☽
10 мая 2024 г., 23:55
Спору нет, мать согрешила. Да только не со змеем, как думалось поначалу несведущим, а с волком. Впрочем, разница невелика, личин у Него много, а суть — одна.
Элиас поневоле проследил за ней. Дело недостойное, но отец наказал стеречь её, глаз не спускать. Мало ли, вдруг ведьма, его отлучки дождавшись, скидывает кожу, омывает в купели змеиные телеса?.. И правда, в тот вечер мать, уложив их с братом, ушла в ночной лес. Прежде сняла крест, ибо новая вера ей претила, и клеймо под ним, как от ожога, и руки, и лицо — всё умастила растёртой травой. Чужая и незнакомая, она более не пахла человеком.
Финн притворился спящим. Он знал, куда она ходит, но отчего-то молчал, покрывал её. Не иначе мать околдовала его, навела печаль да немоту... И Элиас, один-одинёшенек, еле поспевал за ней, спотыкался, но не хныкал, чувствуя тайну зловещую и диковинную. Лес скрал следы, утопил во мху ― и он боялся не найти дороги назад. В чащобе мерцали голубые огни. Мать почти что плыла по воздуху: и была она искристо-светла, как альва, и чуть дрожала. Казалось тогда, что от страха. Позднее понял — от предвкушения.
У белого дуба, чьи ветви снесли бы сотню висельников, мать остановилась. Пала на колени, воздела руки. И позвала ― нежно, гортанно:
— О-о, князь мой, весенней листвой одетый, месяцем увенчанный...
Ответом ей был глухой, подземный вой. Словно тот, кого звала она, откликался из адовых пещер, где томился, скованный цверговой цепью. Но когда луна утонула в ветвях, вой утих — и из-за древа, из алоглазой тьмы, вышел волк. Переступил ведьмин круг, оскалился. Повалил наземь мать, нагую и хохочущую, лизал ей горло, топтался по груди. И на спине его извивался змеёй лунный луч. Гибкий хвост, чешуйчатый и пёстрый, ласкал мать, и волчья пасть усохла в ласковый, почти человечий рот — с клыками долгими, прозрачно-розовыми.
Мать нежилась в кольцах необъятно-ночного тела, виднелся белый осколок бедра... И вдруг она, до того смежившая в истоме веки, взглянула прямо на него. Кивнула, приложила палец к губам. И Элиас стоял, не жив и не мертв, смотрел, как насыщается мать то ли волком, то ли змеем.
Во тьме не разобрать, из памяти не вытравить.
Вскоре, пусть носила его мать и дольше, чем положено, народился брат: бледный, тихий, полон рот зубов. Не сразу, как у зверя, открылись глазки. Со зрачком узким-узким... Мать смеялась, а он кусал и царапал её до крови. И, оцарапав и укусив, улыбался.
Ночами, на полную луну, на новый месяц, приходил отец. Не их, а его. Сама собой отворялась дверь, ― ни звука-ни шороха, собаки злого духа не чуяли, ― и над колыбелью склонялся волк. Опирался на край лапами, утолял голод звериным сыновним духом. Покусывал бок, давал трепать себя за уши. Умывал чёрным, раздвоенным языком.
Не отмолиться от него, не откреститься. Элиас беззвучно гнал волка, но, наводя сон, скрипела колыбель, и до рассвета тихо ворчал дьявол, баюкая свой приплод. Вот бы проснуться, заглянуть туда, увидеть скомканное тряпьё, алый, влажный след — и больше ни-че-го. Жрут же они себе подобных?.. Увы, поутру зверёныш был цел и невредим, прятал хвост, ехидно поглядывал на него. А что, если?.. Мать вышла, и брат с отцом... Нет, страшно. Элиас опасливо тыкнул пухлый бок ― и тотчас шарахнулся, как о печь ожегшись. Сунул в рот не так давно прокушенный палец, задумался. Ну его, себе дороже.
Мать знала, что он им поперёк горла. Оттого не спускала с рук, целовала горячо и неистово, как князя своего. А уж брат, выпив молоко, пил кровь... О, сколько бы мать не носила в себе жизнь непрошенную, никого она не любила так, как его. Будто не мучилась, претерпевая таинство сладостное и жестокое, а нашла его у двери, подкинутого водяными духами. Или вырыла из-под корней, где пролилась кровь с семенем, клубок змей, а те возьми и перекинься в дитя?
Отец, неладное заподозрив, бесновался. За волосы таскать не смел, боялся ведьмы. Но на щеке, ближе к виску, оставил-таки багрово-синий подтёк — за то, что зверёныша тронуть не дала. Ночью пришёл волк, рычал у отцова изголовья — давил сердце, и отец метался во сне, рассеянно искал нож. Когда бы не мать, укрывшая собой мучителя, быть бы ему загрызенным нынче.
Уморенный дьяволом, отец навешал волчьего яда над дверью, утыкал заклятыми ножами окна. С тех пор тот не ходил, лишь шатался вокруг дома, жалобно выл. И зверёныш, уже подросший, отвечал ему. Приходилось брать его, уносить от греха подальше. Зверёныш, обречённо сопя, обнимал его за шею. Тяжёлый, сил не было его таскать, но Элиас терпел. Его было жаль, как пса, волочащего за собой опухоль, или глупо скачущую птицу с вывернутым крылом. Тварь тварью, пришибить и забыть ― а жалко.
Не зная, как изъясниться в любви, он кусался. Лодыжки и запястья саднили от ласковых его укусов. Но дни шли за днями, зубы крепли, и шрамы становились всё темнее и глубже.
О ту пору мать, вновь разрешившись от тягости, занялась сестрой, лелеяла сливочно-белую куколку, и потихоньку, не скоро, с рук его спустила. Но тот упорно лез к матери — поцеловать-уклюнуть сестрицу. Тут винить его нечего. Все они, даже младший, только-только стоять выучившийся, столпились вокруг, любовались ей. Но Финн ― нет. Смурый, нелюдимый, он ей даже не улыбнулся.
Зато вместе с отцом, изнывающим от злобы, ходил на волка. Тот, чудовище прехитрое, дурачил их, примечал все ловушки и волчьи ямы. Оставалось неприкаянно бродить по лесу, шептать, заклинать: выйди, выйди ко мне... И однажды волк попался.
Говорили, отрубленная лапа обернулась рукой — смуглой, тонкопалой — а под волчьей шкурой алел ребристо-обнажённой плотью человек. Мать побелела, глаза вымокли, но виду не подала. О, как вы неосторожны... Теперь-то уж соседи загрызут нас. Зверёныш, познав смерть, украдкой подвывал луне. И долго, сидя во тьме, напряжённо водил ладонью по пустоте, будто на коленях у него трупно щерился убиенный волк-отец.
Небесный волк гнал меж туч, кусал месяц. Вываренный череп ― материна страсть, лесной демон ― повис на кольях среди черепов конских.
Элиас не боялся крови — грешно, глупо — ведь, научившись держать нож, он почасту вспарывал мягкобрюхих зайцев, помогал свежевать оленей. Но, едва лезвие входило меж мясом и кожей, на него накатывала сладкая, склизлая волна тошноты. Кровяной дух щекотал горло, пальцы дрожали, слепо шаря по раскрытой плоти. «Н-ну, — рычал отец, — гляди не обрежься».
Но зверёныш... О, не дали бы ему нож, он рвал бы зубами, когтями. Крался бы к загону серой тенью, истекал слюной от тоски и жажды. Ему, как кровавому Богу — не новому, старому — любо было слышать животный стон, разделять беззащитное, голое тело и кожу, кровь и вены, перекусывать жилы да глодать хрупкость кости — и, лаская, замучивать ягнят. И он гладил их, тихих и алых, услаждаясь неминуемой смертностью. Мыслимо ли: отдать стадо пастырю, у коего от крови зубы выржавели?..
Самого младшего брата, донельзя робкого и пугливого, не стало. Наживо разорвали, растащили по кускам ведьмы — на варево из детского мяса; волки останки догрызли, безобразными полупастями высосали костный мозг... А у него-то, у зверёныша, ни слезинки. Сидел бледный, молчал, кусал губы. Колупал ободранные костяшки. Как же! Сам, небось, первым в него зубы вонзил. Чтобы, когда луна вновь нарастёт, уйти к своим.
И до того мерзок стал он отцу, до того постыл, что он его не тронул, не вышиб, как раньше, дух из груди, не влепил затрещину, от которой красным по два дня плюёшься, но даже и не посмотрел на него ― так, как если бы зверёныша и не было вовсе. Мать, смахнув слёзы, омыла чужую кровь с щеки, поцеловала рассечённую бровь. Слава Богу, какому угодно, что не он.
Элиас не обличил, но и не защитил его. Он не ходил с ним в чащу. Не видел, как из-под еловых корней, из-под мха к нему выходят волки. Кладут кудлатые головы на колени, валяются перед ним, подставляя брюхо. Незлобиво, играючи, скалятся... И упиваются детским мясом. Кто знает, что творится там. Ему Никлаус лесной семьи не показал.
Но, сбежав от скорбящих и винящих, нашёл его. Прижался, уткнулся в плечо — больно, неистово вонзил когти в спину. Еле слышный, прерывисто-горький вздох. Плач рвался наружу, кипел в горле. Сквозь зубы — свирепое, бессильное шипение. И Элиас погладил бы его по спине, смирив отвращение, но боялся наткнуться на голый хребет и пустоту за ним.
— Слышал, в Винланде всюду снег, как соль... И под ним — мёрзлые ягоды. Идёшь по снегу — и в следах проступает алое. Вечный, необъятный лёд. Я не могу больше быть тут. Ты пойдёшь со мной?
Элиас покачал головой.
― Мать зачахнет, если ты уйдёшь. Терпи, отец не самое худшее, что есть на свете.
Никлаус не ответил ему. Спорить было не о чем. И Элиас мягко, утешительно сжал ему плечо, как сделал бы отец, застав его в печальной задумчивости. Брат, не дичась и не морщась, благодарно ткнулся щекой в его ладонь. В тот миг человечьего в нем было больше, чем когда-либо.
Пытаясь быть ему вместо отца, Элиас учил его различать травы ― те, что можно зашить в подол женщине, дабы снискать её благоволения, и те, что годятся для ядов и в пищу. Всё, что росло из земли, поневоле подчинялось ему. Он учил его ловить птиц, чтоб те пели ему одному. <Правда, Никлаус никогда не отпускал их>. Учил владеть мечом — он, не отец. И, как часто это бывает, ученик превзошёл учителя.
Гибкий, проворный, он хитрил ― и нередко выбивал у него меч. Так и сегодня, едва не вывихнув запястье, он влёгкую обезоружил брата.
С силой, в зверином раже, вонзил меч рядом с боком. Хотел бы — убил.
― Хорошо, ― сказал Элиас, переводя дух. ― Ты снова победил.
Тот довольно ухмыльнулся. Выпрямился, отпустил рукоять. И тут же, в наказание за беспечность, был сбит с ног. Собственный меч упирался ему в горло.
― Не выпускай его из рук, никогда.
― Нечестно.
Элиас отпустил его и лёг рядом. Обретя свободу, Никлаус дёрнулся и порывисто, дико укусил его за щеку. Не до крови, но больно. И тут же затравленно притих. Не то извиняясь, не то злорадствуя, потрогал воспалённый след. Элиас гулко выдохнул. Полдень шумел в висках. На раскрасневшихся щеках трепетали солнечные тени. Он взял его руку в свою, комкая тонкие, девьи пальцы — как у лапы отсечённой, со срезом багрово-белым... — в прозрачном узоре мозолей: там, где касался их меч. Зажмурился ― не мог видеть того, что делает. Молча, не размыкая глаз и уст, Элиас поцеловал его ладонь, в самое скрещенье линий.
И теперь он, как слепой, обманутый бог, ощупывал благоуханно-бледное тело брата, пытаясь выискать нечаянную рану. Угадывал под рукой впалый, твёрдый живот. Скользил по рёбрам. Не смотрел — не смел — будто наугад, чутью повинуясь, свежевал зверя. Но, разложением движимая, не отходила плоть от кости, как в бреду горячела кожа. Брат был до страшного жив. И от призрака, бескожего человековолка, истекающего белёсой, неземной кровью, в нём не было ничего.
Но ослабев, подглядев самую малость, Элиас увидел белый осколок бедра. Тёмное естество лесного бога, змеисто оплетающего мать. Руки, исступленно треплющие шерсть. Разнузданный, светлый материн взгляд. И золотой — волчий. Никлаус изучал его. Следил, выжидая. Нечеловечьи, похотно.
Элиас отшатнулся, сплюнул. От стыда его чуть ли не выворачивало.
― Иди домой, ― процедил он. ― Оставь меня.
Никлаус, встав и отряхнувшись, улыбнулся. Так, как только он умеет. Издевался, презирал братнину слабость.
И когда он, тощий и нескладный, стал лютым зверем?.. Элиас подумал о ночах прошлых и будущих. Тогда в полусне представлялось ему жаркое, зверье дыхание на шее, от которого ум мутится; и ладонь ― ледяная, с когтями наточенными ― что издевательски медленно движется внизу живота. Откроешь во тьме глаза, удушенный лаской ― а там мара, принявши его облик, терзает плоть. Можно коснуться губами посеребрённого светом плеча, и он растечётся дымом...
Нет, нет. Элиас сжал в кулаке крест ― не разомкнуть. Новый милостивый бог убережёт его. Не даст обольститься, как бедной матери, тролльими чарами. И вместо дивного тела осязать труху и червие.
А ещё брат, как нечистому и подобает, был мстителен и зорок. От волчьего, жёлтого глаза не скрыться, и красоты не утаить. Всё одно он бы встретил её ― и, очарованный и приручённый, лёг бы у ног. И неудержная страсть пожрать, обладать всклокотала бы в нём. О чудное, лакомое горлышко... Не всё же изводить сестру, так поспешно пришедшую за ним вслед?.. Так и случилось. Красота Татии, чуть тронутая увяданием, будто паданец в крохотных синяках, измучила обоих. Но только одному, счастливцу, довелось целовать эти тёмные, сладкие пятна, испещрившие гладкость её кожи.
― Боюсь я твоего брата, ― говорила Татия, лениво сплетая ему косы. ― Страшный он...
― Кто?
― Ты знаешь, о ком я.
Элиас подумал о нём. Посмотрел сверху вниз, как если бы навис над чёрной водой. Коснулся бесплотного, воображённого лица, обвёл скулу ― ущипнул щёку с ямочкой. Тот отпрянул. Хорош, если не знать, что невинно-улыбчивый рот ― пристанище изогнутых, вострых клыков, а под золотыми ресницами, в бледной синеве, сокрыты голод и страх. И сказал то, что говорят все:
― Он достойный воин. Женщинам такие нравятся.
― Не мне. Его взгляды ранят. Он целовал мне руки ― да, вот так... ― и, когда лунный свет падал, на них проступали следы. Не продольные тупые ссадинки, а уколы ― едва видные. Помню, танцевала с ним... А ночью горела, чудилось, что мне горло грызут. Всю меня глодают.
― Не бойся, не съест.
Сказал ― и сам себе не поверил. Он бы её съел, будь зубов побольше. И причастился бы кровью, навек отдаваясь в её власть. Кто же знал, что так и будет?
С тех пор, как мать перековала их, оживила бездыханно-древесные тела, окончив незавершенный божий труд, время шло по-иному. Мир видимый в одночасье слился с миром невидимым, до того призрачно-двоящимся, сокрытым по ту сторону сна. У каждой вещи и существа будто бы выросла тень. Из-под камней вылезали неисчислимые, безымянные духи, шептались меж собой. Теперь Элиас слышал, как течёт мировая кровь. Как под землёй струятся воды и вьются рудные жилы, как в ясенях бьётся густая, алая смола... И как одна за другой капли крови человечьей падают наземь.
Серые сумерки зарозовели. Замерев, он услышал, как палый лист, скрученный инеем, размяк и ожил, залитый кровью. И впрямь: там, где выстыл животный пар, в тени безлиственно-чёрного древа, в остовах травы, волк сомкнул челюсти на хрупком горле. И пил, и жрал, ворча от пресыщения. Отъятая прежде кисть, в кроваво-рваном рукаве, валялась поодаль. Ах, чтоб не наложила креста, не усмирила зверя... Элиас вышел к нему. Тот, насытившись, сщурил осоловело-сонные глаза, потянулся ― и сизая шерсть, лоснящаяся под луной, сменилась белой, в красных счёсинах, кожей.
— Как прекрасно и странно, — Никлаус встряхнулся и лукаво взглянул на брата. Выел мясо из-под когтей. — Прости, что не оставил тебе. Внутри она ещё слаще, чем снаружи.
Плоть, что некогда мнилась ему совершенной, растаяла, как осенний снег, обнажив бесстыдство потрохов, истекающих терпким телесным соком. Элиас силился, но не мог вдохнуть. Ярость звенела в нём, оглушая и неволя. Небесный волк догнал-таки луну, вцепился в бок. Мерклая, изодранная, она стала месяцем. Сочилась багровым, неживым светом.
― Лучшее, что было у меня, ― Никлаус закрыл ей глаза, ведь в зрачках у неё отразилась смерть; тело, навязшее в волчьих зубах. И по изгибам нутра её он прошёлся не так, как по нутру овечьему. Почтил уцелевшую внутренность, простершись над ней, вытянув в молении-сладострастии руки. ― Он услышит мою мольбу.
Белый дуб безмолвствовал. Его корни, угрызаемые змеем, проросли так глубоко, что слышали, о чём говорят мёртвые. Его ветви, уходящие в ночное небо, постигали божественный промысел. Но он не ведал вкуса крови, обагрившей светлую, нежную кору. Дарящий жизнь, он дарил и смерть.
Никлаус сдёрнул плащ с недвижимого, в глухом ужасе замершего брата. Укутался, лёг к нему на колени, как в детстве. Нагота не стесняла его, нисколько ― он жалел лишь, что не может согреть липкие, холодные руки у него на груди. И почуять неловкий, стыдный сердца стук в ответ на касания. До чего же они стали бессердечны. Никлаус поцеловал его. Осторожно, примирительно.
― Не молчи. Скажи, что не злишься на меня.
Тошнота кралась вслед за болью. Сливалась с шершавой, ревущей жаждой.
Мать вымолила его у мрачной Хель, закляла древо и камень, и всякую душу живую, чтобы никто не смел ранить, уколоть, уязвить возлюбленного сына... И они не смогли бы, даже если бы захотели, ибо был он плотен и нерушим, как дьяволом отлитое стекло. Но, увы, такой клятвы не взяла она с послушного, незлобивого сына. Ведь тот любил его не меньше. Склонившись, Элиас поцеловал иссолена-взмокший лоб.
Брат прикрыл веки ― не до конца, как хищники. Ровно, глубоко дышал. Что же, и подземные твари спят. И во сне бывают кротки и смиренны. Он ничего не почувствует.
Элиасу не довелось приносить жертв, то было во времена давние и неверные, но слова нашлись сами. Во имя Отца и Сына, и Святого Духа. Кровь — для Бога, кровь — для Вотана... Брат чуть шевельнулся. Плотоядно улыбнувшись, обнял его колени. Кровь ― для Локи. Чудовищ разят одним ударом, пред тем утешая и убаюкивая. Лаской упокоевают курганных призраков, обретающихся в ночи. Вдох. Он зажмурился, чтобы ядовитая кровь не брызнула в глаза. Пальцами, едва касаясь, нашёл слабое место...
На выдохе дубовая ветвь ― сухая, острая ― раздробила стеклянную плоть, войдя в сердце. Из чёрной тьма стала красной.
Будто из-под воды, со дна бездны, Элиас услышал, как раненый волк, взвыв сдавленно и несмело, заклацал зубами; заскулил, рассыпаясь в столпе бледного огня. Увидел, в страхе воздев прозрачные ладони, как тот драл пылающую плоть, косил алым предсмертным оком. Ронял кровавую пену.
Стылая земля жадно впитала её, как и жалобный рык. Пламень тела взбежал по стволу и исчез, растворившись в низких тучах. В тишине, затаив дыхание, Элиас ждал знака. Но небо с землёй не разверзлись, никто из вестников не сошёл к нему. Ни сверху, ослепительно-скорбный, как звезда, ни снизу ― ещё прекраснее и злее. Никто, пресветлой рукой ли, раскалённым ли крюком, не оставил на нём неизводимой, страшной отметины.
И тогда он решил, что жертва его была угодна. И тем, кто был ранее, и тому, кто следовал за ними.
Когда Элиас вернулся, мать вышла ему навстречу. Безразлично окинула взглядом мёртвую Татию, чьи останки он так бережно прижимал к груди. Любя детей, она возлюбила их голод, и потому беспрекословно отстирывала им платье, тёрла чёрные, въевшиеся пятна песком и камнем. Мешала с углём кости загрызенных. Она махнула было ― ладно, положи там, я приберу... ― но, уловив в лице его странность, явственное торжество, тотчас взвилась, позабыла о благообразном холоде.
— Где мой сын?
— Какой из?
— Мой сын. Он был с тобой.
— Не знаю. Поищи под дубом, к которому ходила.
Он осёкся, испугавшись собственной дерзости, но мать — несчастная, загнанная — лишь оттолкнула его и бросилась в лес. Элиас знал, что земля не примет его тела, оскорблённая пролитой кровью, её вырвет нечистым прахом ― и оттого оставил так, как есть: в палой листве, присыпанной снегом. Представил, как мать, горестно скривившись, просеивает в ладонях остывший маслянистый пепел, ищет хоть малую косточку ― похоронить в саду, вырастить пучинно-синий волчий корень... ― и, не найдя, плачет.
За матерью из дома выбежала Ребекка. Голодно облизнулась, вдохнув льдисто-медный воздух. Ей не нужно было касаться его, чтобы всё понять. Она отвернулась, скрывая улыбку, утёрла дорожки слёз. Слёзы её разбивались оземь. Не плачь, хотел бы сказать ей Элиас, я всего-навсего отсрочил конец мира. И спас тебя.
Он взял Ребекку за руку ― твёрдо, спокойно ― и увёл в дом.
— Нужно будет сжечь дуб. Нельзя, чтобы умер кто-то ещё.