ID работы: 14508045

Не скажу

Слэш
PG-13
Завершён
3
автор
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено только в виде ссылки
Поделиться:
Награды от читателей:
3 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Он узнаёт обо всём в тот же самый момент – едва успевает очнуться. – Он мёртв, – произносит Бансай без тени сомнений, и сидящий рядом Сакамото, дёрнувшись, встряхивает кудрями. – Откуда... – синие глаза над очками смотрят печально, но твёрдо. – Да. – Значит, – медленно, будто пробуя слова на вкус, Бансай, подводит черту, – наконец-то всё кончилось. Сакамото смеётся со странной неловкостью – будто не знает, что ещё сделать. Чешет затылок, ойкает, зацепившись за волосы пальцем. – И кто из нас был в коме несколько месяцев? – бормочет он еле слышно. Рана в его душе успела закрыться, затянуться тонкой розовой кожей – но не плотным белеющим шрамом; Бансай слышит неторопливую пульсацию плоти. – Он бы не умер, пока не добился цели, – легко отвечает Бансай на вопрос, который ему даже не задан, и Сакамото косится на него с недобрым оценивающим прищуром. – Он ведь мне обещал. Бесчисленные приборы медотсека мерно пищат, пока диоды в стенах перетекают из мертвенно-синего в тёмный зелёный. Вихри спиралей выстраиваются, возвращаясь на место, и за сонмом механических звуков Бансай разбирает всё до конца: стылую горечь в ритме Сакамото, смирение и тепло – плотный кокон из золотых искр; вспышку чистого серебра, такого яркого, что оно оглушает – так для него наверняка звучит Широяша. Но там, в центре, где раньше сиял чистый свет, клубится потускневшая тьма. Бансай изучает стыки и швы потолка, в полумраке похожие на моток распавшихся струн. Собрать бы в горсть, намотать на пальцы и смотреть, как вниз по капле струится кровь – и рубиновые всполохи сплетаются в одну жестокую мелодию, воспевающую себя самое. – Эй, – голос Сакамото прорывается сквозь туманную завесь, отрешённый и странно пустой. – Что обещал ему ты? Всё; ничего; бесконечную верность и свою жизнь. Драться у его плеча и никогда не отпускать из рук его ритм, не терять перед собой его спину. Никогда. Ломкий, колкий как тёмный весенний лёд, звук вплетается в какофонию, в бой барабанов, в крик стиснутых струн; и лишь счёт за счётом спустя Бансай различает в нём собственный смех. Стать одним из камней, из которых бы сложились ступени; и теперь, лишившись значения, рассыпаться щебнем, обрушившись в самую тёмную пропасть. И немо ли, то ли набором несвязанных слов он отвечает, оборвав смех на ноте, достигнув самого пика, лишь то единственное, что может: – Быть на его стороне до конца.

***

Солнце припекает кожу, в воздухе тает сладкий цветочный флёр. Ветер разносит повсюду лепестки слив, и Сакамото, повиснув у него на плече, не умолкает вовсе: – А вот Гинтоки тогда оборвал все деревья в лесочке, и засыпал Шинске с головы до ног, ни пятачка не осталось. Это Шинске-то, который спал чутко, как сторожевая собака. – Видится мне, у иных собак целая бездна терпения, – отвечает он иронично. Он легко может представить: Шинске, совсем ещё юный, стоически терпевший пару часов, чтобы с большим удовольствием насовать Широяше за шиворот, но уже не цветов, а комьев земли и дождевых червяков потолще. – Гинтоки так верещал, – делится Сакамото, словно самым большим секретом. Бансай лишь усмехается и поправляет очки. В груди теплится музыка, та самая, что на струны не переложишь: она звучит как пламя, которое не смог задуть ветер, не смог загасить даже самый свирепый дождь. Яркое, не обжигающее, но такое горячее. Оно с ним до сих пор; и будет с ним до конца. Он возвращается на Землю так поздно, что она успевает стать чуждой: он не узнаёт город, разрушенный и отстроенный заново, обретший другое название; не узнаёт улицы, деревья, дома. Дни после пробуждения складываются для него в безразличное туманное марево и борьбу с собственным телом. Единственным ярким пятном остаётся сам Сакамото: лишённый всяческого желания исполнять нудные обязанности капитана торгового судна, он без конца отирается в медотсеке, бубня и бубня, травя старые байки, рассказывая бородатые шутки, охая в ужасе, когда Муцу находит его и за ухо тащит обратно на мостик. Затем постель в медотсеке сменяется собственной скромной каютой, но ничего не меняется – Сакамото приходит, когда взбредёт в его кудрявую голову, украшая собой то редкие часы, то долгие ночи. И пока ослабшие мышцы неторопливо наполняются силой, настырная болтливость Сакамото сменяется приятной, не обязывающей ни к чему тишиной людей, разделивших пополам общее горе. Словно дружба передалась по наследству; и порой Бансай размышляет о том, что феномен Шинске и его завлекательного безумия заключался в тех, с кем рядом ему не посчастливилось повзрослеть. – Даже не думай, – предупреждает Сакамото, вцепляясь ему в локоть покрепче, – я уже обещал Гинтоки и Зуре, что тебя приведу! – Полагаю, самонадеянность – это порок? – не без издёвки произносит Бансай; впрочем, знает, что тщетно. Ритм Сакамото искрится жёлтым, вишнёвым и голубым, отчего-то трещит песками, теплом собравшись у горла. Сакамото счастлив – по-настоящему – впервые с тех пор, как Бансай просыпается и слышит его новый ритм, в сердцевине которого обугленными краями зияет дыра. – Думаешь, мне оставили выбор? – улыбается Сакамото, хитрец. Выуживает телефон и потрясает им в воздухе. – Давай-ка прямо сейчас позвоним им и спросим! Бансай выгибает бровь, не сдержавшись; если ему когда-то казалось, что по всем членам Кихейтая льют слёзы подмостки, то лишь оттого, что прежде он не встречал старую гвардию Джои. Кацура отвечает поразительно быстро, но совсем без того энтузиазма, про который битый час вещал Сакамото. – Где вас носит? – интересуется он моментально. На фоне что-то шумит – меланхолично, но очень недобро. – Лучше бы вам приехать сюда до Гинтоки. – Что такое, Зура? – переспрашивает Сакамото со смехом. – Ты продал всё сакэ, чтобы купить себе новые накладные усы? – Старые ещё хороши, благодарю, – отвечает тот устало и смертельно серьёзно. – Быстрее, Тацума. Это важно. – Земля-Земля, я скучал, – мягким, опасно граничащим с нежностью тоном говорит Сакамото, глядя на погасший экран. А затем подбирается и разом становится тем, кто воевал с Шинске плечом к плечу. Полминуты спустя к ним подъезжает самая быстрая машина, которую деньги в Токио смогли бы купить – лишняя пачка падает на сидение рядом с водителем. – На штрафы, – белозубо и по-акульи улыбается ему Сакамото. – Гони с ветерком. Бансай, вслушавшись в промежутки между шуршанием шин и рыком двигателя, достаёт из кармана бумажный пакет. – Полагаю, тебе понадобится, – замечает он равнодушно, едва заметив, что Сакамото принялся зеленеть. Кацура встречает их у самых ворот; за его спиной облетают сливы и шелестят листья, и звонкий бамбуковый стук сменяется тихим плеском. – Приготовьтесь, – советует он; вместо ритма, обычно напоминавшего цирк – экзотические птицы перелетают с веток на ветки, издавая трели на разные голоса, а в глубине, мечась внутри клеток, рычат белоснежные тигры – у него внутри стынет лишь тишина. Он разворачивается на пятках, и низко стянутый хвост хлещет его по спине. Бансай отвлекается, засмотревшись на давно отросшие пряди, и воспоминания вырастают перед ним полноводной рекой: их с Широяшей ритм общего бешенства времён Бенизакуры, росчерки катан и потоки разноцветной крови на палубе. Собственная смесь очарования, уважения и восторга; то, как звучал Шинске, глядя на неравный бой там внизу; то, как он звучал каждый раз, когда о них думал. И потому раздавшийся голос пробивает его грудную клетку насквозь, насадив на себя, как гарпун. – Хей, Зура. Кого ты привёл? Сакамото, споткнувшись, повисает на створке ворот, бледный, как мел. Шинске улыбается ему с медленным узнаванием, качает ногой, спущенной вниз с энгавы, упирается локтем в согнутое колено и опускает подбородок на подставленную ладонь. – А ты красиво состарился, Тацума. Сакамото молчит, растеряв и смех, и слова, лишь смотрит на него неотрывно, а ритм его рвётся, сплетаясь новыми нитями, и за острыми гранями частит горячечный в своём безумии хор. Жив, жив, жив. – Я бы спросил так же ли я хорош, но судя по похоронному выражению Зуры, мёртвые не стареют красиво. Тон Шинске лёгок, а сам он слишком молод, чтобы всерьёз думать о смерти; но в глубине его глаз – лава; переливается, погребая под собой превращённые в пыль города. Бансай отмечает взглядом каждую черту, каждое различие – безучастно. Этот Шинске – другой, совсем другой человек, нежели тот, которого он повстречал когда-то и за которым поклялся идти до конца. И неуловимо, до боли – всё тот же. Он остов, он каркас того, кто позже стал для них всех целым миром и холодной безутешной луной, границей сущего, последней чертой. – Полагаю, – неспешно, отрывая от себя слова по-живому, произносит в ответ, – мёртвые не стареют совсем. Взгляд перетекает к нему: зелёные всполохи, золотистые искры, жаркая лава, и голову, словно цунами, заполняет мелодия. Шинске, которого он знал прежде – но позже – был жёстче, звучал сдержанней, чётче, точно зная, какой струной он играет, точно зная, какие струны зажать. Нынешний Шинске – океан неудержимой опаляющей ярости, бесконечный и яркий, и задохнуться им можно у самого берега – ведь каждый шаг ведёт в глубину, где только пепел и тьма. Рокот волн захлёстывает, сжимает со всей сторон, проминая на прочность. Но Бансай не поднимает плечи, не сгибает спину, не отводит глаза – недвижимый под напором стихии. И тогда Шинске перестаёт. Волны отходят обратно, готовые захлестнуть с головой, но на смену им приходит лишь сдержанный интерес. Шинске спрыгивает с энгавы, шагает бесшумно, как кошка, почти не приминая траву, и останавливается совсем-совсем близко. Запрокидывает голову, вглядываясь в лицо, и на солнце его глаза искрятся только сильнее. Собственный ритм заходится криком и боем, плещет болью, полыхает огнём и жжёт изнутри, сдаваясь под напором невыносимой, сокрушительной нежности. И определённости, столь же ясной, сколь и жестокой. Не будет никого, кроме него. Никогда. Ни с кем больше он не ощутит того же покоя: словно долго смотреть на штиль, стоя у самой кромки обрыва. Словно перебирать струны, когда лодку качает непокорное море – а вслед за ней и луну, – зная, что твою мелодию тут же подхватят, сплетут в спираль, не дав ей оборваться. Словно замирать в темноте, когда ночь не освещает ничто, и чувствовать на плечах жёсткие пальцы, а вокруг горла удавку – тонкую алую нить из нетерпения, вызова и желания, не лишающих воли, не лишённых вопроса. – Скажи мне “нет”, – прошептал Шинске в самый первый их раз. – Нет, – тут же ответил Бансай, не волнуясь о полутонах. Не “нет” – “не скажу”, и тот же вызов в ответ; самое тонкое, но безыскусное испытание. А Шинске усмехнулся – и ритм полыхнул. Так же он усмехался днём до, выйдя из кровавого ада, когда вокруг тлели пожары и огонь занимался до самых небес, и в воздухе вкусом пепла витали возмездие и холодный расчёт. Бансай пошёл за ним из-за этой самой мелодии; он пошёл за ним, потому что отчётливо, как своими глазами, увидел конечную точку – то, как они зазвучат, соединившись в бою, как друг друга дополнят, поднявшись выше, чем могли в одиночку. Не увидев, впрочем, ни шага дальше: в бархатный полумрак, где Бансай прижимал к постели чужие руки, а ритм, разгорячённый боем, в тишине каюты превращался в растаявший воск. Призрачная опасность, удар тяжёлой капли о кожу, вспышка острого жара и, как круги на воде, волны тепла. И звон струн каждый раз, когда Шинске вероломно пытался ослабить хватку и поменять их местами, чтобы насаждать ритм самому. От чувства тоски и невыносимой потери тянет сложиться пополам в тщетной попытке удержать их внутри, не дать прорваться наружу. Лицо напротив – такое юное, такое знакомое; но незнакомое вовсе, – лишь посыпает солью рану, которой и без того не суждено зарасти. – Шинске… – зовёт Сакамото и смеётся с надломом. – Ты… – Не важно, – прерывает тот отстранённо, и на его лице расцветает прообраз будущей хищной усмешки. – Я уже знаю, как я состарился, Тацума. И я прав – это было красиво. – Было, – соглашается тут же Бансай. Никто из них не шевелится, не произносит ни звука – ветер качает низкие ветви, и лепестки кружатся хлопьями кровавого снега. И тут лопатки опаляет колючей стужей – серебряной, чёрной, как ночная метель. – Ты чего застыл в дверях, Тацума? – бурчит Широяша, пихая Сакамото вперёд. – Призрака увидел? Нет, погоди, Зура не мог купить призрака, Зура себе новые усы не может купить. Хотя зачем ему вообще усы, мужик из него и с усами не очень, то ли дело девчонка. – Всё в порядке с моими усами, и я не Зура, Гинтоки, сколько раз говорить. – Бла-бла-бла, вы прослушали информационное сообщение, нажмите на один, чтобы с вами перестал говорить автоответчик. Бансай успевает обернуться – в тот самый момент, когда Широяша, перестав пыхтеть и пинать Сакамото, поднимает глаза. Его обычное выражение снулой рыбы раскалывается напополам и застывает, как есть – ужасное, вывернутое наизнанку, ощерившееся разорванными краями. Шинске делает шаг вперёд – тут же, ни на секунду не сбиваясь с ритма, который взметается, окутывая Широяшу, как облако, в тщетной попытке закрыть собой эту пропасть. В мелодии Широяши, смотрящего на Шинске – совсем молодого, выдернутого из мирной ночи между боями, – Шинске, у которого по-прежнему целы оба глаза, – не кричат струны, не гремят барабаны, не плачет скрипка, не перебирает тихо и грустно гитара. В мелодии Широяши нет ничего, потому что от самого Широяши осталась лишь половина – в тот же самый момент, когда эти двое в последний раз сравняли свой счёт. – Гинтоки, – зовёт его Шинске, ровно, словно попавшего в капкан зверя; но его ритм колотит, как дрожью. Широяша сжимает кулак – так, что белеют костяшки, – и говорит всего одно слово. – Нет. Прежде, чем развернуться и выйти прочь, мгновенно растворяясь в хитросплетении улиц и бурном людском потоке. Шинске шагает за ним, как привязанный, но Кацура отшвыривает его назад в глубину сада. – Оставайся здесь, – и эта просьба, болезненная, граничит с приказом. Сакамото, даже не оглянувшись, уже выбегает наружу, но Кацура, явно через силу, заставляет себя замереть. – Город был перестроен, и ты его не знаешь. Зато тебя знают многие. Нам не нужны вопросы, Шинске. Пожалуйста. – Я прослежу, – спокойно говорит Бансай, даже не двигаясь с места. Шинске смотрит на него через плечо, вполоборота, и недобро, так знакомо усмехается. Кацура изящно поводит плечом: в этом смирение и принятие, укол и угроза. Ты был с ним столько лет, когда нас уже не было, говорит этот лёгкий жест, ты знаешь, как направлять его в нужное русло. Но тот Шинске, с которым он был много лет, не нуждался ни в директивах, ни в указаниях. Он знал свой путь, видел его так же ясно, как и тела, что слой за слоем ложились в ступени. – Думаешь, что сможешь меня удержать? – задумчиво интересуется Шинске. Он оборачивается, так стремительно, словно решил нападать, но Бансай уже за его спиной. То, чего “его” Шинске бы не допустил никогда. – Полагаю, что смогу тебя убедить, – отвечает он ровно, но в голосе всё равно скользит намёк на улыбку. – Даже в том будущем, которое для тебя ещё не случилось, ты всегда мог им довериться. Плечи Шинске вдруг расслабляются. – Знаю, – говорит он, вновь запрыгивая на энгаву. Лицо у него пустеет, а взгляд уходит вдаль и в себя. – Не ожидал увидеть его таким. – Я тоже, – соглашается Бансай, садясь рядом. Пепел и пустота; россыпь меркнущих звёзд, связанных нитями из серебра. Покой, если Широяша его и обрёл, напоминал старый могильник, холодный мрамор, к которому прислонишься спиной – и замёрзнешь, вдыхая крепкий запах земли и травы, опрокидывая в себя чашку за чашкой. Но не пьянея, но больше не чувствуя вкуса; так давно и так бесконечно. Для Бансая его тишина звучит как одно: созвучность, что уведена в абсолют. – И ты смотришь так же, пусть даже скрываешь лучше их всех. – Я не пытаюсь скрывать, – Бансай достаёт сямисэн и пальцами выуживает на поверхность обрывок мелодии – остов меланхолии; тоска – сладкая, безотчётная – штрихами и полосами даже в навязанных медикаментами снах; пронзительно-острый момент пробуждения и осознания. Тишина на другом конце, там, где раньше всегда, отстранённый и неустанный, был пульс. Тишина длится, не прекращаясь, пока Бансай не отнимает руку от струн. Губы Шинске кривятся в пародии на улыбку, а сомкнутые ресницы прячут глаза. – Но ты не тот человек, которому я должен это играть, – произносит Бансай. – Допустим, – Шинске смеётся, откидывается назад, вскидывая руку к небу, и солнце струится между его расставленных пальцев, ложится на лицо забавными полосами. – Но лучшей кандидатуры у тебя нет и не будет. Это всё ещё бьёт под дых, и от этих слов невозможно закрыться. Как и от волны выкручивающей рёбра наружу бешеной боли. Этому не бывать никогда: Шинске никогда не услышать этих фрагментов мелодий, не коснуться, пытаясь забрать себе горечь, не прошептать: “Мне нравится. Больше, чем нравится. Я сыграю с тобой?”. – Как тебя зовут? – спрашивает Шинске – настоящий и юный. Его колено толкается в бок, небрежно и походя. Для него всё это – приключение, пусть и суровое, лишняя ступень на пути к намеченной цели. – Бансай. Меня зовут Каваками Бансай. Они не говорят ни о чём; солнце движется по горизонту – неторопливо, но верно, а Бансай бездумно перебирает струны, перекладывая на них обрывки прошедших дней. Ночи в космосе: шипение приоткрытой двери, кудрявая голова, торчащая из проёма, бесконечные байки и недосып. Смех, который тает внутри крошевом из стекла. Картины чужой давно случившейся юности: селянки, которых обаяли прогуляться на сеновал; шутливые перепалки; попытки утопить друг друга в реке; вечера у костра, дрянной вкус дешёвого пойла; тихие стоны в палатках, то от любви, то от боли; стылый запах крови от одежды и от рук, которые не отмыть, как ни старайся. Щепотка сегодня: цветение и полёт лепестков; сладость, тающая на языке полузабытым дурманом; замерший в горле смех; чудовищная, как проклятье, надежда и следом за ней – ослепительной силы агония. Хрупкая, ломкая, нежность, и та же вина; восхищение и любование, давно забытый восторг, вся разница и вся мучительная, исступлённая близость – прошлое, будущее, всё то, что произошло, что забылось. – Я тебе нравлюсь, – замечает с лёгким удивлением Шинске. – Именно я, сейчас. – Не солгу, если скажу, что мне всегда было интересно увидеть тебя более юным, – Бансай улыбается, продолжая давно забытый им диалог. – Но я знаю, что ты и даже тот Шинске, которого я повстречал в первый раз – совсем разные люди. – А я и тот Шинске, что умер? Рокот волн становится нестерпимым; уши закладывает, как при взлёте с земли. – Я не могу описать… – Значит, сыграй мне. То ли благословение, то ли жестокость. Солнце ослепительно; жар проникает сквозь кожу, оставляя лишь касание испарины у висков. – Это то, как я вижу тебя, – сообщает Бансай. Сквозь ветви и сквозь цветы видно небо: розовые клочки поверх лазурной глади и облаков. Что-то бьётся в нём, тревожное и уставшее, но он не позволяет себе отвлечься и сфальшивить хоть нотой. Волны под его пальцами накатывают на ночной чёрный берег, мягко-мягко – всего на мгновение – прежде чем захлестнуть с головой; ярость клубится, и волны бьют так жестоко, наотмашь, прокладывая дорогу к цели вслед за лунной тропой; и за спиной человека, сотканного из плотных теней, его двойник, светлый, как негатив. Грани сливаются, стираясь и обращаясь в одно, и между ними нет слепых пятен. Бансай следит за мелодией, как завороженный, и ничуть не скрывает: его тянет к прозрачным зелёным водам, к черноте глубины, к жёсткой ноте отчаяния, к пугающей чистоте фатализма. Шинске – тот, что задержавшись туманом в ладонях, стал однажды его – никогда не звучал так же ярко; и эта звенящая юность, оглушающая в своей открытости, влечёт его за собой, как золотая нить за запястья. Когда между ними остаётся лишь ветер и шуршанье травы, Шинске смеётся на выдохе, расслабленный и изумлённый; готовый к броску, как затаившийся дикий зверь. – Как же тогда звучал тот Шинске, что умер? Бансай изучающе смотрит в слишком юное лицо, ещё не обрётшее привычных всем черт: потерянный глаз, чёлка длиннее, горькая складка в углу рта – след от извечной кривой усмешки. Он касается руки Шинске – всего на секунду – убеждаясь, что тот живой, и точно знает, что хочет ему показать. Шинске разный; он разный с чужими и со своими, с новыми, старыми, он разный даже один – в тишине. Бансай любил слушать его, даже когда Шинске был лишь сонным дыханием и дрожью сомкнутых век, немым шёпотом губ. Но его мелодия говорит не о том; она говорит о Шинске, том Шинске, что стоял на палубе корабля и предавал своих старых друзей, а сам не мог оторвать от них взгляда, уверенный в их победе, как больше ни в чём. О том Шинске, что белозубо и зло улыбался ему сквозь стену огня, покрытый кровью, как покрывалом. О том Шинске, что играл вместе с ним в четыре руки, наполняя мелодию вызовом, не-одиночеством, смыслом. О том Шинске, что сидел, разделённый с ним тюремной стеной, и говорил, что он уничтожит весь мир – и заплатит любую цену, если придётся. О том Шинске, что был негой и золотом; о хищной уверенной грации и ленивой усмешке; о фиолетовом шёлке, струящемся вдоль поджарого тела; об опасности, вызове, испытании; о завитках дыма над трубкой; об обнажённой коже в свете луны; когда Шинске двигался на нём, а ладонь лежала поверх горла, тяжёлая, неумолимая, и не было ничего, кроме нехватки дыхания, жара тела, контроля, знакомого веса на бёдрах – и под рёбрами, у самого сердца. И как Шинске смотрел на него: с усмешкой, блуждавшей по слишком красивому, искажённому страстью лицу. И как Шинске шептал, а ладонь давила сильнее: – Дыши для меня, – и только тогда его голос срывался, взгляд становился исступлённым и ищущим, а Бансай из последних сил касался его щеки. – Хватит, – прерывает Шинске, и Бансай с трудом различает реальность. Полумрак давней ночи уходит во внутрь, открывая взгляду тёплый весенний день. Шинске – юный, ершистый, совсем чужой, – слепо смотрит в небо, что есть силы сжав зубами ладонь. Бансай кладёт инструмент в футляр, ложится рядом, обхватывает чужое запястье. – Это не твоя вина, не твоя война, не твоя потеря, – говорит он размеренно. Палец ведёт по следам от зубов – лунки побагровели, наполнились кровью. Шинске шипит, но не отнимает руки, и его глаза – сухие и злые – следят за ним неотрывно. – Тогда зачем ты?.. И Бансай усмехается, подносит ладонь к губам, прикасаясь к укусу с чувством, похожим на благоговение – и извинение. И говорит: – Потому что ты попросил. Шинске вырывает руку и роняет на энгаву, раскинувшись невинной морской звездой; но попадись в её сети – и обнаружишь лишь бездну, что тянет ко дну. – Как ты оказался здесь, Шинске? Тот ощеривается в неприятной улыбке. – Мы нашли артефакт; а этот придурок протянул руку первым. Широяша, как и всегда. Бансая на миг накрывает облаком их совместного ритма; драйв, огонь и безумие, схожесть и разница, сердцевина, отлитая по одной только мерке, и то единственное, что во взрослом Шинске осталось от отчаяния юной версии – сокрушительное, затмевающее всё на своем пути желание его уберечь. – Тебя нужно вернуть обратно, – замечает Бансай, и каждое слово обжигает горло раскалённым железом. Шинске смотрит на него так, словно знает; приподнимается на локтях, оказываясь неожиданно близко. – Меня затянет назад к утру. Я не успел сказать Зуре до того, как он начал играть в паникёра. – Будь снисходителен, – Бансай улыбается, не удержав тепла в голосе. – Не каждый день лучшие друзья возвращаются из-за последней черты. – Я и не вернулся, – напоминает Шинске с обезоруживающей, сводящей с ума прямотой, что граничит с жестокостью. – Но дал взамен нечто не менее ценное, – возражает Бансай. Шинске пахнет как порох и кровь; смотрит, сузив глаза – и его красота сплетается с ритмом, звенит скорой грозой. – Лишний день с тобой – это дар. Шинске скалит зубы, как будто Бансай отвлечётся и не заметит яркие пятна румянца на скулах. Ладонь зудит от желания к нему прикоснуться. – Когда я увидел тебя за спиной Сакамото, – вдруг говорит Такасуги сквозь румянец и сквозь смущение, с таким знакомым упрямством – тем же, с которым он отказывался бросить его умирать, подводя под это безупречную логику и столь же безупречную позу, – я захотел тебя себе. Сразу и навсегда. – Хорошо, – отзывается Бансай, ни секунды не медля. Ресницы распахиваются, открывая зелень радужки и золото искр – юности так идёт изумление, даже юности Шинске. – Тогда вспомни меня, когда придёт наше время. – Я всё забуду, – говорит Шинске со странной смесью сожаления и облегчения. – Всё, что здесь было. Так говорилось в описании артефакта. – И пусть, – ладонь всё же трогает чужое лицо, пальцы прослеживают линию скул, ведут неспешно вдоль челюсти. – Но однажды ты встретишь меня – и даже если не вспомнишь, то узнаешь мой ритм. – Ты прав, – усмехается Шинске в ответ; их разделяет лишь самый намёк на расстояние и не больше. – Как я смогу не узнать человека, который с такой виртуозной жестокостью препарирует всех, разложив их на музыку. – Тебе понравилось, – напоминает Бансай; большой палец намёком и обещанием проводит линию под нижней губой, и Шинске – вполне ожидаемо – скалит зубы. – И твоё будущее прошлое, и настоящее. – Мне понравился ты, – Шинске мотает головой, и ладонь соскальзывает ему на ключицы – распахнутый ворот показывает куда меньше его извечной юкаты, но всё одно – от прикосновения к коже бьёт током. – И почему же? – Потому что ты выглядел так, будто ты уже принадлежишь мне, даже прямо сейчас. Бансай ловит его твёрдый взгляд; вызов и обещание, то, что однажды расцветёт совсем в другую палитру. Он знал Шинске, который заворачивал сталь и ярость в плотный тяжёлый шёлк, который сводил с ума тенью улыбки и взмахом длинного рукава, который кружил с обнажённой катаной в комнате, полной врагов, совершенно один, и дрался так, что ему не мешали ни пустая глазница, ни спина, не прикрытая ни Кихейтаем, ни Джои. Этот юный Шинске был наваждением, сном и сказкой, дивным подарком – последним ударом, лишённым милосердия и доброты. Но он был не для него, не его; и как бы сильно ни тянуло навстречу, как бы сильно он ни казался похож – он попросту был не тем человеком. – Я рад любому тебе, – произносит Бансай, прислоняясь лбом к его лбу. За его плечами солнце кончает свой бег, стремясь встретиться с горизонтом. Облака розовеют, и в золотом и малиновом мареве Шинске, непокорный, неугомонный, несломленный – обхватив его за шею, целует так, как целуют лишь в юности – отчаянно, порывисто, резко, вложив всё, что есть. Волны, нахлынув, теплеют, как южное море, и Бансай жмёт его к доскам, вкладывая в поцелуй лишь то, что принадлежит их разделённому дню. Удивление, раздражение, восторг и веселье; толику восхищения и теплоты, любование его красотой, ритмом и даже жестокостью. Он держит в узде горечь и нежность, горе и страсть. Шинске стонет ему в рот, глухо и недовольно, но Бансай ускользает прочь из его крепких рук и тихо смеётся, глядя на занимающуюся кромку заката. – Но моя жизнь принадлежит не тебе. А Шинске, растрёпанный, резко поднявшийся следом – злость так и плещется, делая радужку ярче и зеленее, – успокаивается так же резко, как по щелчку. – Ты прав, – соглашается он, задумчиво проводя языком по губам. – Как бы ни было жаль. Глухое бормотание у ворот Бансай слышит первым, но Шинске отстаёт ненадолго. Покачнувшись, он спрыгивает с энгавы, улыбается нехорошо и недобро. – Вернулись, – констатирует он и шагает вперёд, сразу же выцепляя взглядом мрачного Широяшу. – Пойдём-ка, Гинтоки. Что-то обрывается; та нить, что протянулась меж ними, и не остаётся совсем ничего. – Подерутся, – предполагает Сакамото уныло. Зура долго смотрит им вслед, наверняка видя то же, что и Бансай – напряжённые плечи, напряжённые позы, совсем одинаковые, несмотря на годы – жизни – их разделившие, одинаковое упрямство на лицах. – Не подерутся, – говорит он и идёт в дом. – Не подерутся, – согласно кивает Бансай; Широяша, до боли вцепившись в предплечье, неотрывно смотрит в чужое лицо, а Шинске, давно прекративший говорить, лишь молчит. Но им и не нужно слов; общий ритм, успокоившись, сплетает разноцветные нити в один психоделичный узор.

***

Все трое отключаются, как по щелчку, едва небо на востоке начинает сереть. Бансай смотрит на линии, разгладившиеся на лице Широяши, на хитрый и деловитый блеск в глазах Шинске. – Твоя работа? – уточняет без интереса, зная, что в доме больше нет посторонних. Шинске лишь улыбается, тонко и зло. – Они уже простились со мной, – поясняет он, поднимаясь на ноги и протягивая Бансаю ладонь. – Было бы бессердечно заставлять их проживать это вновь. – А я? – спрашивает Бансай, хоть и знает ответ. Ладонь Шинске, широкая и мозолистая, крепко сжимает пальцы. А затем Шинске, приподнявшийся на носках, целует его, неспешно, но больно, так плотно прижимаясь к губам, что во рту появляется вкус металла и соли. – А ты не успел. Они выходят на задний двор, минуя неприметную калитку в углу, и идут к обрыву. Прохладный ночной ветер треплет одежды, ерошит волосы Шинске, который шагает вперёд, не оборачиваясь и не отпуская руки. Именно сейчас, именно в этот миг, в сизо-синем мареве между утром и ночью, схожесть прошлого, будущего и настоящего накрывает, становясь невыносимой, и грани стираются, чтобы тут же собраться вновь. – Осталось недолго, я чувствую, – глухо говорит ему Шинске. Оборачивается; ритм хлещет, резкий и жадный, не порванная струна, а рухнувший провод, на концах которого искрит ток. – Удачи, – шепчет Бансай ему в ухо, притянув его к себе в порывистом крепком объятии. – Надеюсь, ты и впрямь всё забудешь. – Я тоже, – шепчет Шинске в ответ. – Но я хотел бы помнить тебя. – Шинске… – Не целиком, – перебивает тот, отстраняясь и заглядывая в глаза; но в полумраке не различить ни лица, ни взгляда. – Но смутным образом и обещанием. Бансаю хочется сказать ему, хочется сказать столько всего. Что он сейчас, упорный и несгибаемый, проклял бы то будущее, которое его ждёт. Проклял бы образ навечно застывший в потерянном им глазу: росчерк меча, блики на острие, капли крови, лицо Гинтоки, искажённое болью. Проклял бы Бансая, обещающего ему жесточайшее поражение вместо купленной за высокую цену победы; и лишь потом их случайную встречу. – Ты всё равно встретишь меня, – говорит Бансай, и глухой ритм потери набатом бьётся в виски. – Другого варианта нет. – Хорошо, – их губы соприкасаются, коротко, смазанно, так мучительно сладко; Шинске выскальзывает из его рук. Сгусток тумана и дыма, порождение ночи – недаром ведь Чёрный Зверь. Тени обступают его, последние, перед тем, как тьма отползает прочь. В этой звенящей утренней синеве, слишком ранней, чтобы считаться рассветом, Бансай остаётся один.

***

Рассвет приходит немногим позже, не опаздывая и не спеша. Птицы перекликаются, звонкие, бодрые, и воздух можно пить из горсти: сладкая свежесть цветения и росы, неповторимый вкус прохладного раннего утра. Солнце неуверенно трогает горизонт, и мазки цвета из-под его кисти выходят мягкой пастелью: оранжевый, розовый, золотой. Бансай не может больше не думать о ”Никогда”, и боль наполняет его, сияя, искря. Рокот волн из-за спины накатывает внезапно – Бансай, выдохнув, даже не успевает вдохнуть. В этом рокоте всё: всё иное; ленца и нега, золото и густая лиловая тьма, хищная аура матёрого зверя; жёсткое, выпестованное опытом умение прогнуть под себя этот мир. Бансай не верит ему; пусть ритм звучит чётко, но изменившись, словно пройдя через новые жернова, более сдержанный, жёсткий, так непохожий на юность – такой же жёсткий, как и пальцы, которые с уверенным нажимом трогают между лопаток, будто это Бансай здесь – расстроенный инструмент с ослабшими струнами, главная из которых всё-таки порвалась. – Только не говори, что ритм моей юной версии тебе понравился больше, – недоверчиво говорит ему Шинске. Садится рядом на прохладный валун, крепко прижавшись бедром, привычно достаёт трубку, а следом за трубкой – кисет. Дым наполняет воздух меж ними, мешая горечь и сладость. Краем глаза Бансай замечает край рукава – алые ликорисы на густом изумрудном фоне, словно насмешка. – Мне показалось, ты оценишь иронию, – замечает Шинске, поймав его взгляд. – Но, возможно, я опережаю события. – Возможно, – глухо произносит Бансай. – Шинске, ты умер. – Да, – соглашается тот с той же лёгкостью, с которой обещал разорвать этот мир. – Но это оказалось не концом истории, а новым началом. Брось, после Уцуро, столько раз оживавшего, я едва ли смогу тебя удивить. – Шинске, – повторяет Бансай; ритм заходится – в нём тот же надломленный, отчаянный смех, который душил его, едва он очнулся из комы. – Ты. Умер. И тот, выдохнув, говорит: – Прости меня. Я не собирался умирать первым; но даже не знал, что ты тоже выжил. Бансай вдруг вспоминает: отчаяние, бесконечную гонку, собственную уверенность в том, что он повстречал неотвратимый конец. Ухмылку Низо “Я пришёл не за тобой и тебя здесь не ждал”. Под рёбрами клубятся усталость и боль, яркие, колкие, как куски льда. Под пальцы вдруг – вероломно – проникает ладонь; Шинске сдвигается так, чтобы подушечки касались точки пульса у края запястья. Знакомый ритм заполняет Бансая, как воздух, и та самая нить, оборвавшаяся между ними однажды, бесшумно, беззвучно встаёт на привычное место. Бансай чувствует всем собой: то, как бьётся чужое сердце, то, как на секунду Шинске теряет дыхание. Когда Бансай оборачивается к нему, Шинске уже ждёт: ладонь тотчас же ложится на щёку, а губы касаются губ. Тепло между ними струится потоком, расходится волнами. Бансай обхватывает Шинске так крепко, как может, и целует именно так, как отказался целовать его более юную версию, делясь всем: отчаянием, горечью, болезненной нежностью, злостью, виной и тоской. Шинске не сдерживается, разделяя ту боль, о которой запрещал себе думать, те слова “Я не могу ни по ком из вас горевать; только убить за вас”, ноту ревности – острые грани и блестящий металл, – и усталый покой. – Ты видел, – беззвучно выдыхает Бансай и только смеётся. Шинске прикусывает его губы в шуточной злости, но тут же трогает ранки кончиком языка. – “Но моя жизнь принадлежит не тебе”, – цитирует он с откровенным самодовольством. – Разумеется. Потому что она моя. – Я могу вернуть её назад, – напоминает Бансай, заглушая счастливый звон их слившейся музыки. – Теперь, когда мир, разорванный тобою на части, восстал из пепла, и не осталось больше ни лестницы, ни ступеней, ни цели. – Ты всегда был только своим, – отвечает Шинске серьёзно. Большой палец прослеживает край подбородка, щекотно сползает на горло. – Но я всегда ценил то, что ты непоколебимо был на моей стороне. – И останусь, – говорит Бансай ровно, тоном, лишённым всего, кроме безграничной уверенности; нет, больше – намерения. Шинске щурится – солнце светит ему прямо в глаза, которых вновь два, и густая болотная зелень выцветает в бездонную морскую пучину. Ритм заходится, оглушённый, опустошённый, безудержный; а может быть, всё-таки заходится пульс. – Хорошо, – губы Шинске вновь касаются губ. Бансай накрывает ладонью его беспокойное сердце - то бьётся в ладонь в немом обещании не перестать, - и шепчет, не скрывая тонкой иронии: – Скажи мне “нет”, Шинске. А Шинске, улыбнувшись ему со знакомой сытой и хищной ленцой, так же опасно и белозубо, как в ту самую первую ночь, повторяет без промедления: – Нет. Не “нет”. “Не скажу”.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.