Пустота

NC-17
Завершён
931
4
автор
Iahde_5 бета
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
358 страниц, 159 771 слово, 32 части
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 22

Настройки
Примечания:
Ночь. Тихо. Два подростка спят на кровати, Гоголь сидит на стуле, подминая под себя вещи Дазая, Федор сидит в углу, прижимаясь к шкафу. Его ноги согнуты в коленях. Николай на него обеспокоенно поглядывает. Если Чую они кое-как уложили с помощью успокоительных, то с Федором такое не получится. Его ломает. Вещества он с собой не брал, пакет со шмалью, который Федор отдавал Накахаре — они с Гоголем не нашли. От Чуи одни только проблемы… Что он сделал полезного? Травмировал парня до такой степени, что у того была истерика? До такой степени, что тот боялся ложиться с ним в кровать, думая, что тот проснется и скажет, что он гнойный пидор? До такой степени ты всем помог, да, Чуя Накахара? А ведь Федора сейчас тошнит. Но как бы ему мерзко не было, он держит это в себе. Держит это у себя во рту, пока не добежит до туалета. Он не позволяет себе блевать на чужой пол. А ты какое право имел делать подобное? И после этого Дазай — урод? Посмотри в зеркало и убедись в обратном. Наконец рассмотри настоящую блевотину перепившей вселенной и убедись, что ты — кусок гнилого мяса. Вместо крови у тебя пиво, стоявшее под палящим солнцем более двух дней. И в венах у тебя застревают мухи… Но Дазай ведь урод. Конечно, тебе лучше знать. Федор стонет, когда двигается. Мышцы у него болят уже который час, а последние двадцать минут Николай носит его на руках в уборную, чтобы Достоевского стошнило. Конечно, Гоголь предлагал ему блевать в таз, но для Федора это было постыдно. Он не инвалид. Да, у него болит тело, но ноги функционируют. Тем более таз поставлен для Чуи. Все-таки, если его начнет тошнить во сне, и все это польется на пол, Дазай будет не в восторге. И Гоголя, и Федора, и Накахару, в таком случае, выгонят. Хотя, как Достоевский заметил, Осаму скорее сам уйдет, чем позволит, чтобы ушел Чуя. Это очень глупо… Дазай очень бесхребетный… Но разве Федор не стелился бы так под Гоголя, если бы у того был такой характер? Стелился бы… И похуже, чем Осаму стелиться под Чую. Так что Достоевский не может его осуждать. Он может осуждать только Накахару, который все это устроил. Федор смотрит на Гоголя, который встает со стула и направляется к нему. Он подходит, садится на корточки и кладет ладонь на плечо возлюбленного. Достоевский же реагирует на это лишь легким прикосновением к пальцам Гоголя. На большее он сейчас не способен. Просто… Нужно потерпеть. Часа два, пока эти не проснуться. Или же он может поехать сейчас, взять кокс и меф… Николая ведь тоже скоро начнет ломать. — Федь, все очень плохо? — Нормально, не беспокойся. — Потерпи чуть-чуть. Тебя в ванную отнести? Воды дать? — Да, пожалуйста. Все вместе, желательно… Он стонет, когда его поднимают на руки. Положение приходится поменять, а это очень болезненно. Но и блевать на пол он не хочет. Лучше сейчас посидеть пять минут над унитазом, чем потом глотать свою рвоту, пока Гоголь будет пытаться его донести и не упасть. Ему ведь тоже тяжело. И Федор это прекрасно видит. Николай пытается поддержать Дазая, помочь Чуе… И при этом он успевает обнять Достоевского, сказать ему, что он очень сильно любит его, и спросить про его самочувствие. Это очень утомляет. Федор знает об этом. А тем более, когда ты под веществами… Достоевский гордиться Николаем. И он очень благодарен ему. Просто безгранично благодарен… Его приносят в уборную, усаживают на пол. Он же в свою очередь начинает собирать волосы в ладонь. Тошнотворный ком стоит в горле постоянно. Руки трясутся невероятно сильно. Он слышит, как журчит вода. Гоголь подносит к его губам чашку с жидкостью, и Федор пьет. Пару капель стекают с его подбородка, и Николай поспешно вытирает их большим пальцем. Он так беспокоится… Да он всегда беспокоится о Федоре. Когда Достоевский только погнал кокс по вене, Гоголь буквально сходил с ума. Сначала он просто очень долго отговаривал его. После, постоянно спрашивал, все ли нормально, осматривал место инъекции. Следующие четыре дня проверял его зрачки, руки, язык, глаза… Он крайне его опекал. И Федор полностью может его понять. Он ведь последнее, что осталось у Гоголя… И сам Николай — единственное, что есть у Достоевского. — Если хочешь, я могу съездить за дозой. Только я не знаю, справишься ты, если Чуя проснется. А Осаму… Я думаю, ему вообще сейчас не стоит контактировать с ним. Он такой травмированный. — Коля, только не привязывайся к нему. Есть у тебя такая гадкая привычка, — Достоевский замолкает на какое-то время, так как чувствует, что слюна начинает собираться во рту. — И ехать никуда не надо. Ты жигули с трудом водишь… Да и тебе туда сюда кататься нельзя. Так что… Коль, подержи волосы, пожалуйста. Гоголь кивает, даже если этого не замечают. Он бережно запускает руку в чужие волосы, собирает их в ладонь. Он отворачивается, когда Достоевского тошнит. После, когда тому становится легче, он вытирает его губы, целует. Федор не возмущается. Он просто падает в чужие объятия, утыкаясь лбом в чужую грудь. Его колени упираются в унитаз. Слезы текут по щекам. Он плачет просто потому, что ему больно. — Я люблю тебя… — Я знаю, Федь. Я тебя тоже люблю. Все очень плохо, да? Мы можем посидеть здесь, если ты хочешь. — Да, пожалуйста… — Ты плачешь? Иди сюда… Гоголь осторожно поднимает возлюбленного за руки, смотрит на него. Единственное, что он может сделать, это просто быть рядом. Он просто может показать свою любовь человеку, который в ней очень сильно нуждается… Поэтому он начинает зацеловывать чужое лицо. В особенности места, по которым недавно катились соленые слезы. Гоголю это не противно. Ему не противно от того, что Федора недавно тошнило. Ему не противно от того, что Федор плачет. Он не может противиться. Это же Достоевский… Как Гоголь может испытывать к нему отвращение? Как он может не поцеловать его даже после рвоты? Это же по-прежнему его Феденька… Да, немного в другом виде, но Феденька… Милый и родной. И Николай не может злиться на него просто за слезы. Это же эмоции… Их и придумали для того, чтобы полностью прочувствовать. — Тише… Обещаю, все будет хорошо. Только не плачь… Ты же у меня такой красивый, хороший… Тебе очень больно, да? Федор мычит в ответ. Он пытается принять более удобное положение, но только стонет от боли в ноге. Слова Николая обнадеживают, даже если Достоевский знает, что все уже никогда не будет в порядке. Они оба зависимы от веществ. Так давно зависимы, что уже легче сторчаться, чем просто бросить. Да и не был бы Федор дилером, им бы было не на что жить. Хотя можно ли назвать это жизнью? Существование. Существуешь от дозы к дозе, от дня к дню. Ничего никогда не меняется. Даже галлюцинации становятся одинаковыми. И больше всего в этом убивает осознание того, что друг у друга вы остались одни. Никого нет. Нет того человека, который заставит идти к наркологу. Нет того человека, который поможет финансового. Никого нет. Есть только человек, который любит. Только из-за него ты живешь. Выживаешь. — Ну тише… Это скоро пройдет, — с зависимостью Достоевского боли продолжаться пятнадцать суток. Так что Федору не станет легче. Он просто будет мучиться все больше и больше. Оба это понимают, но не произносят вслух. — Я рядом, Феденька, я рядом. Это не передоз… Это просто ломка, — от синдрома отмены умирают. Это не просто ломка. Но разве это хотелось бы услышать Достоевскому? Нет… Да и Гоголь не смог бы это произнести. Он бы вырвал себе язык, но никогда бы не позволил себе сказать, что Федор может умереть раньше него. — Мы со всем справимся. Ты у меня очень сильный. И я не оставлю тебя. Слышишь? Никогда не оставлю… Мы все сможем преодолеть. — Прости меня, пожалуйста… — За что ты извиняешься? Федя, ты ни в чем не винов… — Если бы не я, ты бы не подсел на эту дрянь. Если бы не я, все было бы хорошо. С Чуей бы не происходило это. Все было бы намного лучш… — Федя, ты не виноват. Все это — вина твоего отца. Не он ли тебя подсадил на наркоту? Это он виноват. Не ты, Феденька. Все хорошо… — Коля, но я ведь мог… — Ты был ребенком. Да, может, тебе было лет шестнадцать, но ты все равно являлся ребенком. Так что, пожалуйста, даже не думай, что в моей зависимости есть твоя вина. Я ведь сам начал принимать. Да и если бы ты не появился вовремя в моей жизни, я бы умер. Ты — мое спасение, Феденька. — Нет, Коля. Это ты не раз спасал меня от передоза… — Федя, я просто люблю тебя. — Хочешь, мы бросим все это дело? Гоголь не успевает ответить. Он улыбается, смотрит на Федора, заправляет его прядь волос за ухо. Он собирается сказать, что был бы самым счастливым человеком, если бы избавился от зависимости… Только этого не происходит. Ему приходится подскочить. Он слышит, как кого-то тошнит. Нет, это не Федор сблевал на его колени. Это Чуя. Звук был из соседней комнаты. Это заставляет Гоголя напрячься. Но он думает даже не о том, что Накахаре плохо. Он думает о том, что причинил боль Достоевскому. — Прости, пожалуйста… Я не хотел, просто… — Коленька, все в порядке. Иди туда. Я сам как-нибудь. Даже если Гоголь не хочет, он все равно слушает Федора. У него трясутся руки, подкашиваются ноги, но до комнаты он доходит. Чую тошнит на пол. Точнее, на ковер. Николаю от этого становится нехорошо. Что скажет Осаму? Конечно, он промолчит… Или же скажет Чуе, что все хорошо, что так и надо, что Чуя не виновен… А он еще как виновен. Была бы воля Гоголя, и он бы ударил Накахару за такое поведение. Этот Дазай… Бедный мальчик. Он столько всего натерпелся, а Чуя только подбрасывает ему проблем. Это — моральное уродство Это — самое явное его проявление. — Чуя, да я рот твоей матери наоборот! — Гоголь ставит таз к кровати уже тогда, когда подростка перестает тошнить. Это плохо. Нет, не то, что Накахара не блюет. То, что вся его рвота теперь на полу и на ковре. На более менее светлом ковре. — Да твою мать, сука! — Гоголь замечает, что Дазай тоже не спит. У него испуганные, взволнованные глаза. Он придерживает Чую за плечо, пытается убрать волосы от его лица. Он просто пытается помочь. Накахара, кажется, никак на это не реагирует. Конечно… Вряд ли ты будешь реагировать на то, как твое плечо трогают, в то время как тебя тошнит, а твое тело выламывает. — Боже мой, боже мой… Солнце мое ясное, — он старается сделать свой голос как можно мягче, чтобы не напугать и так испуганного ребенка. Точнее, Дазая. — Пожалуйста, сходи в ванную. Там мой друг. Помоги ему встать и приведи сюда, — Гоголь натянуто улыбается. Он понимает, в каком шоковом состоянии прямо сейчас находится Дазай. Для него это ужасная обстановка. Ужасная обстановка в собственной квартире… Два незнакомых человека и друг, который вроде тебя бросил, а сейчас находится здесь, у тебя дома, и блюет где попало, потому что обдолбался наркотиками. Осаму не был готов к такому. Никто бы не был готов. Гоголь не смотрит на то, как Дазай встает с кровати и идет в ванную комнату. Его сейчас волнуют только лужа рвоты на полу и подросток, лежащий на кровати и страдающих от абстинентного синдрома. Мог ли он подумать, что в его жизни будет что-то подобное? Наверно, в свои тринадцать — нет. Но это не так важно. Важно то, что ему нужно оттереть блевотину от ковра. Ворсового ковра. Светлого, мать его, ковра. Он берет в руки тряпку, заранее заготовленную для этого случая. На самом деле вытирать чужую рвоту довольно просто. Просто берешь какую-то ткань, кладешь на лужу и трешь. Все. Это так же просто, как вытирать разлитую воду с линолеума. Конечно, только в том случае, если ты устойчив к кислотному запаху и виду кусочков в бурой жиже неприятной консистенции. Да, рвота не всегда такая. Когда-то это просто каша без какой-либо жидкости. Таким, как правило, очень легко подавится, но на вкус оно самое менее мерзкое. А вот жидкая рвота с кусочками… Ты ощущаешь этот вкус желудочного сока. Ты ощущаешь этот вкус пива, паленой водки или газировки. У тебя в зубах могут застревать куски хлеба или непереваренных соленых огурцов. Это отвратительно. Но у Гоголя это не вызывает как такого омерзения. Ему все равно. Есть вещи намного более отвратительные, чем рвотные массы. Так что он просто молча оттирает с ковра и с пола то, что недавно было в чужом желудке. Мокрая тряпка отбрасывается в угол с характерным звуком. Чуя же все это время ворочается в кровати, громко стоная от боли в мышцах. Он знает, из-за чего все это, но не знает, как с этим бороться. Он просто пытается принять удобное положение, но у него ничего не получается. Он делает только хуже. — Коля… Федор здесь? Где Осаму?.. — Успокойся. Федор здесь. Осаму сейчас вместе с ним. Оба в безопасности, — Достоевский не в безопасности. Никто и никогда не может знать, что может произойти при синдроме отмены. — А вот у тебя все очень плохо. — Когда это закончится? — Через несколько часов. Тело болеть перестанет, а блевать будешь так же. Чуя стонет. К горлу снова подкатывает ком. Он наклоняется над тазом. Волосы лезут в рот. Он весь вспотел. Кажется, что кровать в крови… Опять кровь его матери…. Он старается не думать об этом, но получается плохо. Волосы липнут ко лбу, к носу, к щекам. По виску стекает капля пота. Он стремительно бледнеет. Паника. У него быстро бьется сердце. Дыхание сбивчивое. Он очень волнуется. Осознание того, что он — убийца, пожирает его изнутри, заставляя обливаться холодным потом. Он хочет под горячий душ… Его тело покрывается мурашками. Его трясет. Да, руки трясутся сильнее всего, но это не особо важно. Гоголь садится рядом с ним. Так же, как и Дазай когда-то придерживает за плечи, но это отвратительная поддержка. Это даже поддержкой назвать нельзя… Это просто показывает, что он слабый. Ты слабый, Чуя Накахара. Ты в тихую подсыпал матери наркотики… Это подлый поступок. Ты уничтожил Осаму. Ты уничтожил его как человека. Ты умеешь только уничтожать. Ты можешь это делать… Только почему-то держать свое тело ты не способен… Всем приходится тебя придерживать. Это ли не слабость, Чуя? Конечно, она самая… И после этого ты можешь что-то говорить о Дазае? О Дазае, который просто… Любит тебя и хочет тебе помочь? А ты заслужил? — Коля, от одного косяка мне ничего не будет… — Еще одно такое твое слово — и я утоплю тебя в этом же тазу. — Пожалуйста. — Нет. Гоголь не пытается говорить с Чуей так, как с Дазаем. Он не пытается сделать свой голос мягче, не пытается назвать Накахару каким-то ласковым прозвищем… Он пытается быть только жестче. Чуя из тех людей, которые не понимают, когда с ними общаются нормально. Ты все миленько им объяснишь, а они ударят тебя, плюнут в стакан с твоим напитком и продолжат делать так, как им хочется. А разве кому-то приносит пользу такое поведение? Нет. Такое порождает только ужас, травмы и истерики. Самый явный этому пример — Осаму. Он страдает из-за Чуи. Он не страдает из-за своих поступков. Страдает из-за поступков Накахары. Николай смотрит на дверной проем. Там стоят два человека — Осаму и Федор. Оба растрепанные. Дазай — полураздет. Но сейчас никому в этой комнате нет дела до того, как кто одет. Всем абсолютно безразлично. Разве будет кто-то обращать внимание на такую мелочь, как внешний вид, когда есть подросток, которого ломает? Когда есть подросток, который беспрерывно блюет. Когда есть подросток, который доставляет всем столько проблем… Никто и никогда не обратит внимание на внешний вид человека, сидя в одной комнате с ним и с подростком, для которого жизнь без наркотиков — дерьмо. Дазай испуган. По нему это слишком видно… У него дрожат колени, руки, дергаются пальцы. Он пытается удержать Достоевского за талию и чуть ли не плачет. Первое, из-за чего так происходит — страх от того, что человек рядом плохо себя чувствует и с ним происходит то же самое, что и с Чуей. Второе — отвращение. Отвращение от того, что… Он держит парня за талию. Вроде ничего такого… Но он не должен. Это неправильно. И этому Федору, наверно, неприятно, но он не может этого сказать из-за своего состояния. Это очень нервирует Осаму. Он снова понемногу начинает ненавидеть себя. Пока Дазай усаживает Федора у шкафа, Гоголь продолжает пытаться облегчить состояние Накахары. Того снова тошнит, трясет. Он сильно потеет. Простынь под ним комкается, превращаясь в непонятное нечто. В воздухе неприятно пахнет рвотой. Николай поглаживает Чую по костлявому плечу, думая, что подростку нужно начать есть чуть больше. Все вокруг невероятно давит, но он пытается подстроиться. Сейчас Накахаре полегчает, и Гоголь поможет Федору. После — Дазаю. Это всего лишь на одну ночь… Либо на неделю… Вдруг Чуе будет становиться все хуже и хуже, а он будет отыгрываться на Осаму? Николай даже не хочет думать об этом… И единственное, на что он может отвлечься — это на рвоту в тазу. Кусочки непонятной еды, бурая жидкость, в которой лопаются маленькие пузырьки… Он смотрит на это — и мысли очищаются. Нет, это не потому, что он какой-то странный и ему нравится разглядывать чужую блевотину. Это просто кажется таким… Реальным. Самым реальным, что есть в этой комнате. Самым возможным из всего, что могло бы быть в этой комнате. Не подросток-наркоман, не его возлюбленный с синдромом отмены, не изрезанный вдоль и поперек парень с странгуляционной полосой на шее, даже не все предметы, а просто рвота. Она — самое нормальное, что есть в этой комнате. Все это тяжелее выносить именно тогда, когда каждый молчит. Звуки тошноты слышно чересчур хорошо, а стоны боли — еще лучше. Это невыносимо. Гоголю невероятно тяжело. Он придерживает чужие волосы и чужое тело, пока их обладатель блюет в таз. И в какой-то степени это делать уже невозможно. Руки дрожат, слабеют… И он не понимает, это ломка или его организм начинает отмирать? Конечно, вероятнее первое, но второе тоже кажется горькой правдой. Ему просто нужно все это выдержать… Он же и трупы закапывал. Это — не страшнее… Он врет сам себе. Когда Чуя наконец ложится на кровать, вытирая рот тыльной стороной ладони, Гоголь тихо выдыхает. Накахару пока не тошнит… Это на минут пять, но тоже неплохо. — Вставай. Тебе нужно в душ, — Николай помогает подростку хотя бы сесть в кровати. Все это сопровождается стонами боли, тяжелым дыханием и паническими всхлипами. — Осаму сходит с тобой, поможет и… — Я не хочу находиться там с ним. Гоголь замолкает. Он переглядывается с Федором, оба все понимают. На Осаму никто не смотрит. Никто не хочет увидеть эмоций на его лице. Это принесет огромную боль… — Осаму, ты говорил, что сделаешь мне чай. Пойдем, мне от этого полегчает, — чай от ломки не помогает. Это понимает и Николай, и Федор, но никто об этом не говорит. Эти слова Достоевского — просто отвлекающий маневр. Он не хочет пить чай, он не хочет вставать… Но больше всего он не хочет, чтобы у Дазая началась истерика из-за слов Чуи. А она вполне может начаться… И это не просто появление еще одной проблемы. За этим больно наблюдать. Федор, несмотря на невероятную боль, встает с пола, пытается увести Осаму из комнаты. Тот выглядит так плачевно… Даже хуже, чем сам Достоевский. Да, у Федора исколоты руки, в сгибе локтя — дыра, но у Дазая изрезаны предплечья, а кожа представляет из себя только рубцовую ткань. Да, у Федора огромные мешки под глазами, но у Дазая они в три раза больше. Да, у Федора тощее лицо, но у Дазая скулы выражены так сильно, что кажется, что они вот-вот порвут тонкую бледную кожу. Да, Федор наркоман, но Дазай — самоубийца. Они оба оказываются на кухне. Слышно, как дверь в ванную открывается… Но в это время Достоевский пытается что-то сказать, чтобы не было слышно этого дверного скрипа. Он пытается сделать все возможное, лишь бы подросток не обращал внимание на все действия, которые как угодно связаны с Чуей. — Ну что? Сделаешь чай или все-таки прогонишь? — он пытается шутить, даже улыбаться. И не важно, что мышцы лица от этого сводит судорогой. — Простите, — Осаму опирается рукой на столешницу. Его ноги покрываются мурашками. Он выглядит очень… Слабо. Даже на ногах не способен нормально держаться. — Вы… Вы какой чай пьете? — Ну во-первых, хватит выкать, мне и тридцати-то нет. Ну а чай… Какой сделаешь, такой и выпью. Осаму почти незаметно кивает, проходит к плите, зажигает одну конфорку, ставит чайник на огонь. Федор без зазрения совести рассматривает его со спины. Он оглядывает его бедра, ляшки, ноги, плечи, затылок, поясницу. Нет, это не извращение. Он пытается за что-то зацепиться взглядом. За старые шрамы, за синяки, за царапины и прочее. Сколько терпит этот парень? Наверно, просто так в петлю не лезут. — Что у тебя с Чуей? Чашка, которую Дазай держит в руках, падает, но не разбивается. Достоевский обращает внимание на это действие в первую очередь. После, уже на чужие дрожащие плечи и руки. Значит, все не так сказочно… Хотя как он мог думать о таком? Все ужасно. У этих двух, мать его, все ужасно. Даже просто учитывая то, что Чуя не хочет, чтобы Осаму видел его в ванной. И нет, это не вина Дазая. Это наоборот уничтожает его, а не Накахару. Федор прекрасно это понимает. Он видит это… Разве Чуя лезет в петлю? Разве Чуя режется? Нет… Чуя принимает наркотики. А что если… Он пытается просто забыться? Что если оба виноваты? — Простите, вы… — Выкать мне перестань. — Зачем тебе эта информация? — Я видел его во многих состояниях. Я придерживал его, когда его тошнило и он падал с лавки в свою же блевотину, перемешанную со снегом. Я видел, как его ломало. Я видел, как он передознулся, и слышал, как он кричал твое имя в таком своем состоянии, — Федор замечает, как Дазай подрагивает при упоминании чужого передоза, но молчит. — Я слышал, как он кричал во сне опять же твое имя, повторяя, что ты умер, — Достоевскому приходится подскочить, когда он видит, что у его собеседника подкашиваются ноги. Он хватает Дазая за плечи, тянет к табурету, усаживает за стол. — Извини. Воды? — Не надо, спасибо… — у Осаму трясутся руки. Трясутся до такой степени, что когда он кладет одну из них на стол, ваза, стоящая на поверхности, начинает ходить ходуном. — Хорошо… И знаешь, я думаю, после всего перечисленного, я имею право знать, что за хуйня с вами творится. — Я… — он сглатывает, начинает массировать переносицу. Федору становится все больнее стоять, но он терпит, придерживая подростка за плечо. Как же он, мать его, дрожит… — Я просто поступил с ним очень плохо, — плохо? Отвратительно. Он поступил как самый отвратительный человек. Как самый отвратительный пидор из тех, кто вообще существует на этой планете. — И поэтому, наверно, Чуя и начал все это, — он тяжело вздыхает, трясется сильнее. Он не плачет. У него просто нет слез. — Я виноват во всем эт… — Никогда так не говори. Не может быть виноват только один человек. Тем более в такой ситуации, как эта. Да, твоя вина в этом тоже есть, но ее — всего лишь двадцать процентов, в то время как Чуя выполнил все остальные восемьдесят с превеликим удовольствием. — Нет, не говорите… Не говори так. Если бы не я, всего бы этого не было. — А что же ты такого сделал? Осаму замолкает, долго ломается. Сказать это — снова выкопать себе могилу. Это же… Мерзко. И этот парень просто осудит его, отстранится, помоет руки с мылом и скажет, что он был не прав, и Дазай правда виноват во всем этом. Осаму не хочет это слушать… Он боится просто услышать это еще раз. Оно убивает его. Всегда. От любого человека. Оно — хуже ножа. Оно — хуже лезвия бритвы. Оно — хуже ржавого канцелярского ножа. Хуже этого только смерть. Хотя… Нет. Она в десятки, а то и в сотни раз лучше. Да, это тяжело осознавать, но Осаму смирился. Смирился с тем, что смерть — намного лучше гомофобии. — Я… Я поцеловал его. Чуя был против, ты не думай ничего… Он не такой ужасный, как я. Он… Он хороший. Он… Он не мерзкий. — Пожалуйста, не говори так. Ты же понимаешь, что твоя любовь — нормальна? — Достоевский просто не может поверить, что объясняет такие элементарные вещи почти совершеннолетнему человеку. — Это не мерзко, Осаму. Это никогда не было мерзким. Ты просто любишь не девушку. И тянет тебя не к девушкам. Это абсолютно нормально. Ты не должен винить себя за это, и тем более называть себя мерзким. Это не так. И я даже скажу тебе больше — он очень хотел тебя видеть. Да, он говорил, что не хочет и желает этого одновременно, но первое — ложь. Учитывая, что он постоянно звал тебя, когда ему было плохо, ты ему очень нужен. Больше, чем просто нужен. Да, он может говорить, что ты такой и такой, что он тебя терпеть не может, но он врет. Понимаешь, ему всю жизнь говорили, что гомосексуализм — редкостное дерьмо, и поэтому он не поменяет своего мнения за один день, поняв, что это нормально. Возможно, на это уйдет месяц. Но это не отменяет того факта, что ты — единственное хорошее, что есть в его жизни. И он это понимает, иначе бы не вернулся к тебе. — Но тогда почему он меня сторониться, раз так дорожит? Почему он даже не принимает элементарную помощь? — Какую? — Когда он… Когда он был полностью в своей рвоте, я хотел его помыть, сказал ему раздеться. Он подумал, что я хочу… Что я хочу его выебать, — он всхлипывает. — А я бы никогда так не сделал. Меня от этого воротит. — Ты видишь, в каком он состоянии? Это не твоя вина, что он так думает. Он просто тогда был обдолбаным. Он может подумать такое про любого человека, который к нему полезет. Это не ты виноват. Осаму тяжело воспринимать эти слова, хотя он и хотел услышать их. Просто… Чуя всегда говорил, что Дазай ужасен. Чуя всегда говорил, что Дазай мерзок. Чуя всегда говорил, что он разочарован в Дазае. Чуя всегда говорил, что Дазай — эгоист. Чуя никогда его не любил. Он никогда не дорожил им. Он постоянно… Бил его. И после этого Федор может говорить, что Накахара — не может без него? Это звучит так бредово… И да, Осаму хочет верить в лучшее, но у него не получается. Накахару тянет блевать при виде Дазая… Чуя стал принимать из-за него. И Осаму винит себя в этом. Очень винит… Ему плохо от этого. Он не достоин жалости. Он не достоин таких слов. Почему Федор до сих пор не сказал ему, какой он уродец? Почему он до сих пор демонстративно не сблевал на пол, окунув лицом Дазая в эту блевотину? Почему он делает этого? Это ненормально… Это нездорово… Он должен хотя бы… Просто ударить. Ударить по печени, по носу, но ногам, по голове, по почкам, по гениталиям. Он должен сделать это. Он должен отрезать Осаму член вместе с яйцами и заставить съесть это в сыром виде. После этого он должен сказать, что теперь Дазай может полноправно любить парней. У него же теперь нет члена, да? Просто огромный кровавый струп между ног… — Я… Если он говорил мое имя, когда… — это так сложно говорить… Он почти не может элементарно произнести такую мелочь. — Когда ему было плохо, это значит, что… Он из-за меня это все?.. — А ну-ка хуйню не говори, — Достоевский кажется раздраженным. — У Чуи есть своя голова на плечах. Не маленький мальчик уже. Так что не смей думать, что какие-то его отрицательные действия — твоя вина. Нет, вообще нет. И если узнаю, что ты продолжишь винить себя в том, что Чую, видимо, роняли в детстве, раз он так себя ведет с тобой, я самолично дам ему пизды, — Достоевский усмехается. Он шутит. Он пытается приободрить собеседника, но… Реакция не такая, какую он хотел. Это даже не то, что он вообще мог представить. — Пожалуйста, не надо… — Осаму начинает спускаться вниз, на колени. Достоевский пытается его остановить, но у него начинают болеть руки. Он чувствует… Вину. Ему хочется блевать. — Не надо, не трогайте его, — Федор замечает, что когда речь заходит о Чуе, Дазай начинает выкать. Это очень странно… Почему он готов так стелиться в ноги, лишь бы Накахаре было хорошо? — Он и так натерпелся. И от меня натерпелся, и от всех… — Достоевский прекрасно понимает, что последний, кто может быть жертвой в этой ситуации — Чуя. — Я… Я сделал ему так плохо… Пожалуйста… Он не заслужил, — Федор пытается поднять подростка интенсивнее, когда видит слезы на чужих глазах, но Дазай только сильнее хватается за чужие штанины. — Я прошу вас… Он хороший… Я… Я люблю его. Не надо… — Осаму, пожалуйста, встань. Я просто плохо пошутил. Я ничего не сделаю Чуе, только встань, прошу. С ним все будет нормально. — Пожалуйста… Не надо… Я… Я… Я что хотите сделаю. Что угодно. Просто не трогайте его… Можете меня чем угодно обколоть. Изнасилуйте, избейте, но его не трогайте… — он начинает задыхаться и заикаться. Федор не может за этим смотреть… Ему становится чересчур плохо. «Изнасилуйте, избейте». Это на такое он готов? И такого мнения он о Достоевском? — Я… Я не хочу, чтобы вы его трогали. Пожалуйста… — Феденька, поехали с то… — Гоголь замолкает. Достоевский резко оборачивается, смотрит на возлюбленного. На лице того… Удивление. Не только оно. Еще что-то непонятное, смешанное… — Что случилось? С этими мерзкими мыслями… Из-за них Федор не услышал, как Гоголь вышел из ванной вместе с Чуей. Из-за них он не заметил, как оба встали в дверном. И… Из-за них Федор не сразу понял, что его оттолкнули от Осаму, и он чуть не упал. — Что случилось? Дазай, тихо, — Накахара становится на колени рядом с Осаму, даже если это больно. Его знатно пополоскало, и сейчас ему немного легче, но боль в мышцах никуда не делась. Но разве он не может немного потерпеть? Ради Осаму… Осаму же терпел. Многое терпел. И Чуя… Он должен отдать все то же самое. Он должен все вернуть. Да и… Осаму плачет. Что бы Накахара не говорил, видеть чужие слезы — больно. Особенно тогда, когда не знаешь, почему человек рядом с тобой плачет. — Эй, все хорошо, — он вытирает мокрые дорожки с чужих щек. После, притягивает Дазая к себе, обнимая. Сейчас это не мерзко. Даже нормально… «Твой же косяк». Чуя постоянно вспоминает это и уже не может чувствовать отвращения к Осаму. Федор… Он тогда был чертовски прав. И… «Он просто любит тебя». Просто любит… Разве Накахара не может делать того же в ответ? — Федор, какого хуя? — он цедит это сквозь зубы. — Ты, блять, для этого тут находишься, а? — Он не винова… — Дазай, заткнись. Так, может, ты объяснишься? — он смотрит на Федора, повернув голову в сторону. Достоевскому явно этот разговор не нравится. — Я бы попросил того же у тебя. Ты думаешь, я довел его до слез? — Ну он же плакал в твоем присутствии. — А ты думаешь, мы не о тебе болтали? О тебе. И знаешь, мне очень жаль Осаму. Потому что терпеть такое — почти невозможно. — Пожалуйста, перестаньте… — Я сказал тебе заткнуться. — Ты почему ему рот затыкаешь, а? Видишь, еще одно проявления твоего неуважения по отношению к нему. — Проваливай. — Ой, правда глаза режет? Я-то уйду. Только потом не звони мне, не говори, что тебе плохо и ты не знаешь, что со всем делать. И звонки Дазая я тоже буду игнорировать. Пошел ты, Чуя, на хуй. Ебись со всем, как хочешь. Достоевский выходит с кухни, идет к выходу. Дверь громко хлопает. Николай какое-то время стоит в коридоре, не понимая, что ему делать. После, тоже идет к выходу абсолютно молча. Накахара даже не смотрит в его сторону. — Ничего, разберемся без двух долбоебов. — Они… Хорошие. — Конечно. * * * После этого от Достоевского не было ни одного звонка. От Гоголя — тоже. Никто не пытался ни с кем связаться. Прошло две недели. Мать Осаму дома не появлялась все это время. Только изредка звонила, спрашивая, хватает ли Дазаю финансов. Он всегда отвечал, что всего хватает, что все хорошо… А на заднем плане, как правило, было слышно, как Чую тошнит в унитаз. Благо, это стало намного реже. Накахару могло стошнить только один раз, если он переест. Осаму был невероятно рад… Симптомы синдрома отмены стали постепенно пропадать. Дазай наконец мог лежать в одной кровати с Чуей, а не на полу. Ранее он спал там по одной причине — Накахаре было больно, когда к нему прикасались во сне. Его тело покрывалось синяками... В один из дней ему было особенно плохо. Он заблевал свои волосы, измазался в рвоте, не мог стоять на ногах. Его нужно было помыть, а дома был только Дазай. И… Чуя позволил. Он позволил Осаму опустить его в ванную, помыть его голову, вытереть насухо полотенцем его тело и одеть его. Это было небольшой… Огромной победой для Дазая. Нет, не потому, что он извращенец и наконец увидел своего друга голым. Причина была не в этом. Чуя… Он принял помощь. Такую помощь, от которой его воротило. Выходит, он понемногу начинает переставать чувствовать отвращение к Осаму? Прямо сейчас они сидели на кровати. Накахара курил, стряхивая пепел в таз для рвоты, а Осаму читал какую-то книгу девяностых годов. В комнате было прохладно, так как окно было открыто. Пахло морозом и сигаретным дымом. И… Возможно, это странно, но Дазай наконец чувствовал себя дома. Это та атмосфера, которая была ранее. И плевать, что у Чуи трясутся руки, а предплечья Дазая забинтованы по самый локоть. Это… Этот запах дыма, мороза, чужое нахождение рядом, молчание, говорящее намного больше, нежели какие-то длинные диалоги. Ничто не может испортить это. Это — то, чего Дазай так хотел. И… — Я люблю тебя.
Отзывы (16)