* * *
Машина едет почти в полной тишине. Не той тишине, которая бывает между людьми, давно научившимися понимать друг друга без слов, а осторожной, хрупкой, будто любое неосторожное движение способно вскрыть что-то ещё не до конца зажившее. Радио выключено. Навигатор молчит. Даже шум города за окнами кажется удивительно далёким, будто они едут внутри какого-то герметичного пространства, отрезанного от мира. Бомгю сидит, отвернувшись к окну, и рассеянно следит взглядом за мелькающими зданиями, сам не понимая, почему некоторые улицы ощущаются знакомыми. Где-то неприятно сводит живот, когда машина сворачивает в очередной двор, а внутри начинает подниматься тошнотворное чувство, похожее на тревогу, которую пока невозможно объяснить. Ёнджун не торопит. Не задаёт вопросов, не предлагает развернуться, не говорит это своё привычное: «Может, не сегодня?» — хотя внутри, кажется, именно это и кричит каждая чёртова мысль. Он замечает, как Бомгю всё сильнее сжимает пальцы на ткани толстовки, как периодически начинает дышать чуть глубже, будто пытается справиться с чем-то, что уже медленно подступает к горлу. Несколько раз Ён ловит себя на желании просто протянуть руку и накрыть чужую ладонь, как делал раньше — молча, спокойно, давая понять: я рядом. Но теперь каждое движение требует разрешения, и потому он лишь крепче сжимает руль, до побелевших костяшек, молча ненавидя себя за то, что впервые не знает, как правильно быть рядом. Старая квартира встречает их знакомым подъездом, запахом сырости и чем-то затхлым, давно не проветриваемым. Бомгю останавливается перед дверью чуть дольше, чем стоило бы. Пальцы сами тянутся к кодовому замку, и это ощущается почти жутко — тело действительно помнит. Помнит комбинацию. Помнит движение руки. Помнит, с какой силой нужно нажимать на чуть заедающие кнопки. Щелчок замка отдаётся внутри неприятным эхом, а сердце почему-то начинает биться быстрее, хотя разум упрямо продолжает повторять, что это просто квартира. Просто стены. Просто место. Только вот тело, кажется, считает иначе. — Я подожду здесь, — тихо говорит Ёнджун, останавливаясь у двери, как и обещал. Голос звучит спокойно, но взгляд слишком внимательный, слишком напряжённый. — Если понадоблюсь… просто скажи. Бомгю лишь коротко кивает и заходит внутрь. Первое, что бьёт в лицо, — запах. Странный, тяжёлый, неприятно знакомый, будто смесь пыли, лекарств, старых тканей и чего-то ещё, чему он пока не может дать название. Квартира встречает его тишиной, от которой становится не по себе, потому что здесь будто никто не жил годами, хотя разум подсказывает: жил. Он сам. Когда-то. Или, точнее, тот человек, которого он пока не может назвать собой. Пальцы автоматически скользят по стене, пока он проходит глубже, а внутри неприятно сжимается что-то похожее на тоску, только непонятно — чужую или собственную. Комната оказывается почти такой, какой он видел её в обрывках памяти. Слишком тёмной. Слишком загромождённой. На столе всё ещё лежат какие-то блокноты, книги, засохшая кружка с давно умершим чаем, будто время здесь просто остановилось в тот самый день. Бомгю медленно подходит ближе и почему-то первым делом касается края письменного стола, проводит пальцами по деревянной поверхности, ощущая тонкий слой пыли. Внутри появляется странное, почти физическое ощущение узнавания — не мысленного, а телесного, будто мышцы вдруг помнят: здесь ты сидел часами. Здесь курил. Здесь не спал. Он открывает первый ящик почти машинально. Пачка сигарет. Чёрный лак для ногтей. Потрёпанная зажигалка с облезшим рисунком. Несколько чеков, какие-то таблетки без упаковки, резинка для волос, которую он долго крутит между пальцев, сам не понимая, почему внутри от этого становится так неприятно пусто. Всё выглядит слишком… живым. Не как вещи мёртвого человека, а как вещи кого-то, кто вот-вот вернётся домой, бросит сумку у двери и снова начнёт жить. И от этого становится жутко. В шкафу обнаруживается одежда. Много чёрного. Толстовки, футболки, свитеры, несколько вещей, которые явно были заношены до состояния мягкости. Бомгю медленно складывает их в сумку, но движения постепенно становятся медленнее, рассеяннее. В одной из коробок он неожиданно находит старую фотографию — они с Тэхёном, совсем молодые, растрёпанные, сидят где-то на крыше с лапшой быстрого приготовления и смеются так искренне, будто в мире не существовало ничего плохого. У Тэ на голове дурацкая шапка, а сам Бомгю показывает средний палец прямо в камеру. Он долго смотрит на фото. Слишком долго. Потому что внутри что-то болезненно сжимается. Ты был счастлив? Или хотя бы пытался быть? Рядом, почти на самом дне коробки с каким-то старым хламом, находится маленькая тканевая мышка — дешёвая кошачья игрушка, когда-то, видимо, серого цвета, но теперь потускневшая, местами разлохмаченная и потрёпанная настолько, будто её месяцами таскали в зубах, жевали, прятали под мебелью и возвращали обратно в чьи-то ладони. Из одного бока торчат нитки, хвост почти оторван, а ткань пахнет чем-то едва уловимо знакомым — пылью, старой квартирой и чем-то тёплым, домашним, давно забытым. Бомгю долго смотрит на неё, не понимая, почему грудную клетку вдруг неприятно сдавливает, будто память цепляется за что-то раньше него самого. И именно в этот момент внутри словно что-то резко щёлкает. Перед глазами вспыхивает картинка. Размытая сначала, неясная, будто старая запись с помехами, а затем неожиданно живая, слишком яркая, слишком настоящая. Маленький чёрный котёнок с огромными ушами и смешно торчащими усами запрыгивает на кухонный стол, смахивая лапой сахарницу и рассыпая что-то по полу. Мурчит так громко, что кажется — вибрация проходит через всю комнату. А следом — голос. Собственный голос, живой, уставший, но всё ещё удивительно тёплый, с тихим смешком, будто даже раздражение в нём не настоящее: «Ай, нельзя так делать, Черныш! Боже, ты такой мелкий засранец…» Что-то болезненно дёргается под рёбрами. Так резко, что приходится сильнее сжать игрушку в пальцах. Только вспышка не заканчивается. Потому что вместе с этим теплом внезапно приходит что-то другое — тяжёлое, липкое, холодное. Запах резко меняется. Вместо квартиры — хлорка. Вместо мягкого света кухни — бледный кафель, неприятно холодный даже на вид. Вместо мурчания — давящая тишина ванной комнаты, в которой слишком влажно, слишком душно, слишком тихо для человека, которому плохо. Голова начинает неприятно гудеть. Будто внутри кто-то резко выкручивает громкость на максимум. Перед глазами всё плывёт на секунду, смазывается, а потом прямо возле уха, пугающе близко, будто кто-то стоит за плечом, звучит голос. Собственный. Тихий. Сломанный. Измотанный до такой степени, что даже интонации будто не осталось. «Это просто усталость… Просто усталость. Завтра будет легче…» И почему-то именно от этого становится страшнее всего. Не от боли. Не от вспышек. А от того, насколько пусто звучит этот голос. Насколько в нём нет жизни, нет злости, нет даже нормальной человеческой надежды. Будто человек, который это говорил, уже давно не пытался выбраться, а просто медленно тонул, убеждая себя, что ещё немного — и всё как-нибудь пройдёт само. Бомгю резко упирается ладонью в край стола. Пальцы почти соскальзывают. Воздуха вдруг становится слишком мало. Сердце начинает биться неприятно быстро, дыхание сбивается, а по позвоночнику медленно расползается липкий холод, словно в квартире внезапно открыли все окна настежь посреди зимы. Его не накрывает истерикой — нет. Не приходит паника, не вырываются слёзы, не хочется кричать или что-то ломать. Всё куда хуже. Потому что тело вдруг начинает вспоминать раньше головы. Колени становятся ватными. Пальцы начинают едва заметно дрожать, сначала почти смешно, незначительно, будто от усталости, но дрожь быстро усиливается, перебирается выше, к плечам, к грудной клетке, заставляя мышцы напрягаться так, словно организм готовится к чему-то страшному. Горло неприятно стягивает, а внутри поднимается отвратительное чувство узнавания — неосознанного, инстинктивного, будто тело уже знает, чем пахнет это место и что происходило здесь до того, как память решила спрятаться. Где-то у двери тихо шуршит ткань. Ёнджун. Он всё это время действительно не заходил внутрь, как и обещал. Стоял где-то рядом, у входа, удерживая себя буквально на последних остатках самоконтроля, хотя внутри, вероятно, уже давно сходил с ума. Потому что слышал тишину слишком долго. Потому что слишком хорошо научился понимать, как именно Бомгю становится плохо: по тому, как напряжённо замирают плечи, как меняется дыхание, как челюсть начинает едва заметно дрожать, даже если сам он продолжает делать вид, будто всё в порядке. Раньше Ёнджун уже был бы рядом. Уже удерживал бы за плечи, усаживал куда-нибудь, растирал ладони, заставлял пить воду, говорить, дышать, жить — всё сразу, не спрашивая разрешения, потому что в его голове помощь всегда выглядела именно так: быстро, резко, любой ценой, лишь бы удержать. Но сейчас всё иначе. Сейчас между ними стоит вчерашний разговор, чужая боль и то ужасное понимание, что он слишком долго принимал решения вместо человека, которого хотел спасти. Потому Ён остаётся на месте. Только голос становится тише. Осторожнее. Почти непривычно мягким. — Можно? — спрашивает негромко. И в одном этом слове оказывается столько осторожности, столько уважения к чужим границам, что Бомгю почему-то становится только хуже. Потому что раньше тот бы уже нарушил дистанцию. Уже забрал бы часть боли на себя, не спрашивая, хочет этого Бомгю или нет. А сейчас стоит и ждёт разрешения, будто действительно боится стать ещё одной причиной, почему всё снова треснет. Несколько секунд Бомгю просто пытается выровнять дыхание. Медленно. Через силу. Сжимая игрушку в пальцах так, будто она единственное, что удерживает его в реальности. А потом едва заметно кивает. И только после этого Ёнджун подходит. Медленно, без резких движений, будто перед ним что-то настолько хрупкое, что может рассыпаться от одного неправильного жеста. Он не тянется сразу, не хватает за плечи, не обнимает, хотя по лицу видно — хочется до боли, почти до дрожи. Просто останавливается рядом, чуть присаживается, чтобы быть на одном уровне, и тихо, осторожно, почти боясь услышать отказ, спрашивает: — Сесть хочешь? И почему-то именно от этой осторожности, от этого непривычного разрешения самому выбирать, самому решать, впускать или нет, внутри вдруг становится слишком больно. Потому что впервые никто ничего не решает за него. И впервые от этого не легче. Позже квартира встречает их уже совсем другой тишиной. Не той, что несколько часов назад казалась напряжённой, почти враждебной, а вымотанной, уставшей, будто вместе с ними домой вернулось что-то слишком тяжёлое, чтобы продолжать сопротивляться. Воздух пахнет остывшим чаем, пылью старых вещей, которые привёз Бомгю, и чем-то неуловимо домашним — чем-то, что раньше успокаивало его, а сейчас вызывает только странную, болезненную пустоту под рёбрами. Ёнджун молча помогает поставить коробки у стены в спальне, но ничего не говорит, ничего не спрашивает, даже не пытается заглянуть внутрь, хотя взгляд сам то и дело цепляется за старые блокноты, небрежно сложенные поверх одежды. Он будто специально удерживает себя на расстоянии, словно каждое лишнее движение теперь может стать поводом, чтобы Бомгю окончательно захлопнул перед ним дверь. И, наверное, впервые за долгое время он действительно боится не крика, не злости и даже не ненависти — а чужого безразличия. Бомгю устраивается на полу, прямо возле кровати, опираясь спиной о край матраса, и долго смотрит на стопку дневников перед собой. Их слишком много. Будто прошлый он заранее понимал, что иначе не выдержит, что однажды всё это придётся куда-то складывать — боль, злость, бессилие, страх, желание исчезнуть, обиду на весь мир и самого себя. Ёнджун где-то рядом — слышно, как тихо шумит вода на кухне, как осторожно двигается посуда, будто он специально старается не создавать звуков, не мешать, не присутствовать слишком сильно. И почему-то именно это ощущается непривычно. Потому что раньше Ён уже сидел бы рядом, подсовывал еду, трогал волосы, заставлял отдыхать и спорил бы до последнего, если бы Бомгю попытался снова уйти в себя. Сейчас — нет. Сейчас он словно впервые понял: иногда любить — это не лезть. Бомгю открывает один из блокнотов почти наугад. «Сегодня Кай опять выглядел так, будто собирается расплакаться, но, конечно же, делает вид, что всё супер. Иногда мне кажется, что этот ребёнок родился с синдромом "я спасу весь мир, пока сам тихо сдохну в углу". Надо будет купить ему клубничное молоко. Или дать пизды за то, что опять улыбается через силу. Пока не решил». Бомгю моргает. Потом перечитывает. Ещё раз. И почему-то это не похоже на записи человека, которого он успел представить себе за последние часы. Не похоже на бесконечно сломанного, пустого, умирающего человека, который существовал только внутри боли. В этих строках есть что-то… живое. Что-то язвительное, внимательное, почти смешное. Как будто тот Бомгю всё ещё умел замечать других, даже когда сам разваливался по кускам. Следующая запись оказывается о Тэхёне. «Тэ сегодня опять уснул у меня, пока мы смотрели какую-то хуйню про призраков. Удивительный человек: работает как проклятый, не спит, ест раз в столетие, но всё равно тащит мне еду и смотрит так, будто это я вот-вот развалюсь. Бесит. Люблю его до пиздеца, но всё ещё бесит. Надо однажды сказать ему спасибо нормально. Хотя, если скажу, он начнёт реветь. У него лицо такое — только тронь, и уже слёзы». Уголок губ едва заметно дёргается. Слабее некуда. Но всё же. Бомгю даже не сразу понимает, что это почти улыбка. И это странно. Странно чувствовать, что человек из этих дневников — не чужой. Не мёртвый. Не жалкий призрак, которого хочется пожалеть и похоронить внутри себя. Он был колючим. Заботливым. Наблюдательным. Саркастичным до невозможности. Он замечал мелочи, волновался за людей, даже когда сам тонул. Он шутил. Раздражался. Любил. Был живым — кусками, обрывками, через силу, но всё же живым. «Сегодня в кафе опять пришёл тот раздражающий придурок. Красивый, сука. И почему красивые люди почти всегда такие бесячие? Улыбается так, будто у него вообще проблем в жизни нет. Хочется или ударить его, или чтобы он просто заткнулся и сделал кофе молча. Но у него красивые руки. Заебись. Теперь ещё и это заметил». Бомгю застывает. Читает снова. И снова. Красивые руки. Раздражающий придурок. В груди неприятно, болезненно сжимается, потому что теперь всё ощущается иначе. Не как история про спасителя и спасённого, где один вовремя появился, протянул руку и вытащил второго из темноты. Нет. Чем дальше Бомгю вчитывался в строки, написанные собственным почерком, чем больше видел в этих дневниках саркастичных комментариев, злости, заботы о других, нелепых мыслей, едких шуток и попыток удержаться на плаву, тем отчётливее внутри вырастало другое, куда более тяжёлое и неприятное осознание. Всё выглядело гораздо уродливее, болезненнее и, наверное, честнее. Будто Ёнджун действительно появился в жизни того Бомгю слишком поздно. Не на месяц, не на пару встреч, а на целую пропасть. Настолько поздно, что человек, который всё ещё умел язвить, замечать чужую боль и покупать Каю любимое молоко, уже успел слишком сильно устать жить. И из-за этой мысли под рёбрами начинало неприятно ныть, потому что впервые становилось страшно не за себя — за того, прошлого Бомгю, который, возможно, так и не узнал, что однажды в его жизни мог появиться кто-то, кто действительно остался бы рядом. Слишком, блять, поздно. Телефон оказывается в руках раньше, чем мысль успевает окончательно оформиться. Будто тело принимает решение само, не спрашивая разрешения у головы, которая и без того уже слишком сильно шумит от воспоминаний, догадок и тяжёлых, липких чувств, которые невозможно разобрать на части. Имя Тэхёна всё ещё стоит в избранных — привычно, почти болезненно знакомо, словно какая-то часть памяти всё это время держалась именно за него. Палец зависает над экраном всего на секунду, а затем вызов уходит сам собой, будто отступать уже поздно. Гудок длится недолго. Слишком недолго. Тэхён отвечает почти сразу — настолько быстро, что становится понятно: он либо не выпускал телефон из рук, либо всё это время ждал именно этого звонка, боялся его и одновременно надеялся услышать. — Гю?.. — голос звучит чуть хрипло, напряжённо, будто младший не спал уже несколько суток. — Ты в порядке? Бомгю долго молчит. Настолько долго, что в какой-то момент слышит, как Тэхён тихо выдыхает в трубку, словно уже собирается сорваться, приехать, начать искать, задавать вопросы, делать хоть что-нибудь, лишь бы убедиться, что всё не пошло по худшему сценарию. Но Бомгю не даёт ему этой возможности. Он сидит на полу, всё ещё сжимая в пальцах угол дневника, смотрит куда-то в пространство перед собой и неожиданно понимает, что внутри нет ни злости, ни желания устроить истерику. Только тяжесть. Усталость. И ощущение, будто кто-то снова без спроса залез в его жизнь грязными руками, даже если делал это из лучших побуждений. — Ты тоже решил, что имеешь право придумать мне жизнь? — спрашивает он спокойно. И именно это спокойствие звучит хуже крика. На другом конце наступает тишина. Не неловкая, не растерянная — тяжёлая, почти обречённая. Такая, в которой становится ясно сразу: Тэхён ждал этого вопроса. Боялся его до дрожи. Прокручивал в голове десятки раз, подбирал ответы, ненавидел себя заранее, но всё равно понимал — однажды этот разговор случится. И сейчас, кажется, он просто перестаёт пытаться выглядеть лучше. — Да, — тихо отвечает он спустя несколько секунд. — Решил. Без оправданий. Без привычного «ты не понимаешь» или попыток объяснить всё так, чтобы звучало менее отвратительно. Только честное, почти болезненно спокойное признание, от которого внутри становится ещё тяжелее. Потому что ложь раздражает, а вот искренность иногда ломает куда сильнее. — Потому что ты умирал, хён, — голос Тэхёна становится заметно тише, и в нём появляется что-то надломленное, усталое, слишком живое. — Не в смысле «однажды можешь умереть». Не абстрактно. Не красиво, как в фильмах. Ты реально медленно исчезал. Каждый день становился всё дальше, всё пустее, всё тише. Ты перестал есть нормально, перестал спать, смотрел на меня так, будто уже попрощался со всем заранее. Я пытался говорить с тобой, ругался, сидел рядом, таскал тебе еду, заставлял выходить из дома, но это всё… не работало. Ты перестал верить, что тебе вообще есть ради чего жить, а я просто… — он на секунду замолкает, шумно выдыхая, — я больше не знал, как тебя удержать. Бомгю закрывает глаза. Не потому что не хочет слушать. А потому что слишком хорошо слышит. — А потом появилась возможность, — продолжает Тэхён уже совсем тихо. — Глупая. Неправильная. Наверное, даже отвратительная. Но хоть какая-то. Возможность, где ты не один. Где тебя любят. Где ты возвращаешься домой не в пустую квартиру. Где тебя ждут. Где ты кому-то нужен настолько, что человек приходит к тебе каждый день, даже пока ты в коме. Я не думал, что это правильно, хён. Я думал только о том, что ты уже почти исчез. Тишина растягивается между ними вязко и тяжело, будто оба слишком устали для обвинений. А потом Тэхён вдруг говорит совсем тихо: — Если из-за этого ты меня возненавидишь… я приму. Правда. Я не буду оправдываться, потому что понимаю, насколько это было ужасно с нашей стороны. Но если бы мне снова пришлось выбирать между твоей ненавистью и твоей смертью… — голос заметно дрожит впервые за весь разговор, — я снова выбрал бы ненависть. И почему-то именно это бьёт сильнее всего. Не ложь. Не обман. Не то, что они решили за него. А то, насколько искренне Тэхён оказался готов потерять его — лишь бы Бомгю остался жив. Даже если потом пришлось бы годами смотреть в глаза человеку, который больше никогда не сможет простить. — Я пока не знаю, что чувствую, — тихо говорит Бомгю спустя долгую паузу, чувствуя, как внутри всё слишком спуталось, чтобы давать этому название. — Я знаю, — отвечает Тэхён без колебаний. — И не тороплю тебя. Они не мирятся. Не говорят друг другу ничего тёплого, не пытаются склеить то, что сейчас всё равно невозможно склеить за один разговор. Но и не рвут связь, не бросают трубку, не уходят в ненависть, потому что оба слишком устали и слишком давно знают друг друга, чтобы разрушить всё одной болью. Ночь приходит тихо, почти незаметно. Настолько тихо, что кажется — даже квартира устала вместе с ними и наконец выдохлась после всего, что успело в ней произойти за последние дни. Бомгю впервые за долгое время ложится не на диван, а в кровать — ту самую, где ещё недавно засыпал, прижавшись к чужой груди, ворчал, что Ёнджун слишком горячий, и прятал холодные ноги под его одеялом. Теперь же он ложится почти у самого края, будто между ними лежит что-то огромное и невидимое — не просто обида или злость, а несколько чужих жизней, несколько версий самих себя и слишком много вопросов, на которые никто пока не знает ответа. Ёнджун ложится с другой стороны осторожно, почти бесшумно, словно боится даже матрас качнуть слишком резко. Он не тянется. Не касается. Не спрашивает, можно ли обнять, не предлагает чай, разговор или что-то, что раньше сделал бы автоматически. Просто лежит, глядя в потолок, и чувствует это расстояние почти физически — как натянутую проволоку между рёбрами. Кажется, будто ещё немного — и что-то внутри просто не выдержит. Время в темноте становится странным. То ли проходит двадцать минут, то ли час, а может, и вся ночь успевает прожить между ними маленькую жизнь. И Ёнджун уже почти убеждает себя, что Бомгю уснул, когда вдруг слышит тихий голос: — Не уходи. Без просьбы обнять. Без «побудь рядом». Без попытки что-то исправить. Только эти два слова. Тихие. Почти детские в своей уязвимости. Настолько слабые, что у Ёнджуна внутри что-то болезненно сжимается. Он закрывает глаза так сильно, будто сердце сейчас действительно не выдержит. И отвечает так же тихо: — Я здесь. И больше ничего. Никаких прикосновений. Никаких поцелуев. Никаких обещаний, которые сейчас звучали бы фальшиво. Только тонкая, едва живая нитка между ними, которая, вопреки всему, всё ещё не порвалась.круг десятый. трещины.
12 мая 2026 г., 18:20
Утро приходит слишком тихо.
Не то утро, после которого хочется потянуться, потереться лицом о подушку и недовольно спрятаться под одеяло ещё на десять минут, выторговывая у мира немного покоя. Это утро приходит тяжёлым грузом, который опускается на грудную клетку ещё до того, как открываются глаза. Будто воздух в квартире за ночь стал плотнее, тяжелее, холоднее. Будто стены успели впитать всё, что было сказано вечером, и теперь хранили это в себе — каждую паузу, каждый надломленный вдох, каждую правду, после которой уже невозможно сделать вид, что ничего не произошло.
Бомгю просыпается раньше.
Несколько секунд он просто лежит, не двигаясь, тупо уставившись в потолок и пытаясь понять, почему тело ощущается таким чужим. Почему внутри — странная пустота, будто ночью кто-то аккуратно вытащил часть него и унёс, оставив лишь оболочку, которая продолжает дышать скорее по привычке. Только спустя мгновение память возвращается болезненно быстро, неприятно, будто кто-то резко окунул голову в ледяную воду. Ёнджун. Правда. Ложь. Дневники. Фраза, застрявшая где-то под рёбрами, будто ржавый гвоздь: «Сначала — в возможность тебя спасти».
Он медленно садится на диване, проводит ладонью по лицу и только сейчас замечает аккуратно сложенный плед, который ночью, судя по всему, поправляли. Не укрывали — слишком нагло. Просто поправили, чтобы не замёрз. И почему-то именно эта мелочь раздражает сильнее всего.
Квартира встречает его запахом кофе.
Горьким, тёплым, слишком домашним.
Таким, от которого раньше внутри разливалось странное спокойствие, будто всё и правда было правильно. Будто можно было проснуться, прийти на кухню, уткнуться Ёнджуну в плечо, поворчать на раннее утро и украсть у него половину завтрака, пока тот делает вид, что ужасно возмущён. Сейчас же этот запах будто насмешка.
Ёнджун сидит на кухне.
Не работает. Впервые за долгое время ноутбук закрыт. Просто сидит за столом с кружкой давно остывшего кофе и выглядит так, будто не спал вовсе. Под глазами — тени, волосы растрёпаны сильнее обычного, а футболка помята так, словно он провёл ночь то ложась, то снова вставая, не находя себе места. Когда Бомгю появляется в дверном проёме, Ён тут же поднимает голову — слишком быстро, слишком внимательно, будто всё это время прислушивался к любому шороху.
— Доброе утро, — голос у него низкий, чуть хриплый. Осторожный. Слишком осторожный. — Я… сделал завтрак. Если захочешь.
На столе стоит чай, каша, какие-то булочки из той самой пекарни, которую Бомгю когда-то случайно похвалил, и таблетки — аккуратно выложенные рядом со стаканом воды.
Так по-домашнему.
Так правильно.
Так неправильно.
Бомгю молча проходит к столу, садится напротив и первым делом тянется к чаю, будто только он сейчас способен удержать его в реальности. Кружка тёплая, почти горячая, обжигает ладони через керамику, но это даже приятно — боль понятнее, чем всё происходящее внутри. Он делает маленький глоток, не поднимая взгляда, и замечает, как напротив Ёнджун едва заметно напрягается. Следит. Наблюдает. Всё ещё.
Есть не хочется совершенно.
Тошнота неприятно скребётся где-то под рёбрами, а голова гудит так, будто внутри медленно затягивают ржавые болты. Потому Бомгю просто сидит, пьёт чай и смотрит в одну точку где-то за окном, где утро выглядит удивительно обычным. Люди куда-то идут. Машины проезжают. Мир продолжает существовать, будто ничего не случилось.
А у него будто жизнь в очередной раз перевернулась.
— Голова болит? — осторожно спрашивает Ёнджун спустя несколько минут молчания. — Таблетки выпьешь?
Бомгю едва заметно качает головой.
— Потом.
Пауза снова растягивается.
Ёнджун поджимает губы, явно борясь с желанием сказать что-то ещё, но всё же не выдерживает.
— Может… к врачу съездим? Или хотя бы неврологу позвонить? Ты вчера почти не спал. И ел мало. Я могу что-нибудь другое приготовить, если не хочешь это. Или заказать. Или…
Он осекается сам.
Потому что Бомгю наконец поднимает на него взгляд.
Спокойный.
Настолько спокойный, что внутри у Ёнджуна что-то неприятно обрывается.
— Не надо играть в мужа, — тихо говорит Бомгю и делает ещё глоток чая, будто произносит что-то обыденное. — Мы уже выяснили, что ты им не был.
Удар.
Чистый. Точный. Без крика. Без агрессии.
И именно поэтому становится больнее.
Не от крика. Не от ссоры. Не от того Бомгю, который ещё пару недель назад психовал, срывался, повышал голос и отталкивал его локтями, когда злость брала верх. Тогда всё было проще — на агрессию можно было ответить, через неё можно было пробиться, её можно было выдержать, переждать, задушить объятиями, упрямством, заботой, бесконечными разговорами и этим почти болезненным желанием быть рядом несмотря ни на что. Но сейчас перед ним сидит другой Бомгю — тихий, пугающе спокойный, настолько собранный в своей отстранённости, что кажется, будто внутри него что-то окончательно остыло. И от этой холодной ровности становится страшнее, чем от любой истерики.
У Ёнджуна едва заметно дёргается челюсть.
Всего на долю секунды — настолько быстро, что любой другой человек даже не обратил бы внимания, но Бомгю почему-то замечает. Видит, как тело предаёт старшего раньше, чем тот успевает спрятать реакцию за привычным спокойствием. Как пальцы, лежащие на кружке, чуть сильнее сжимаются вокруг горячей керамики, словно он пытается удержать что-то внутри, не позволить этому выплеснуться наружу. Костяшки постепенно белеют, дыхание становится чуть глубже, тяжелее, но сам Ён — удивительно тихий.
Он опускает взгляд, будто не имеет права смотреть на Бомгю прямо сейчас, будто действительно принимает этот удар и не собирается защищаться.
— Понял, — отвечает тихо.
И в этом коротком слове нет ни раздражения, ни попытки оправдаться, ни даже привычного упрямства, с которым Ёнджун обычно лез напролом, споря до последнего, если дело касалось Бомгю. Нет даже той мягкой настойчивости, с которой он раньше мог часами сидеть рядом и убеждать поесть, принять таблетки или хотя бы перестать делать вид, что всё в порядке. Только что-то тяжёлое, глухое оседает в голосе — что-то настолько непривычное, что у самого Бомгю на мгновение неприятно сжимается грудная клетка. Будто он ожидал сопротивления. Хотел его. Хотел, чтобы тот снова начал спорить, злиться, ворчать, пытаться быть рядом вопреки всему. Но вместо этого получает согласие.
И это ощущается почти как потеря.
Ёнджун больше ничего не говорит.
Не спрашивает, почему тот так сказал. Не напоминает, что всё равно заботился искренне. Не пытается объяснить, что чувства были настоящими, даже если история началась со лжи. Он просто… отступает.
Не физически — эмоционально.
Будто впервые услышал границу и, как ни странно, решил её уважать. Будто понял наконец: теперь любое лишнее движение может стать ещё одним предательством. Потому вместо привычной близости остаётся осторожность, почти болезненная деликатность, которая раньше ему была совершенно не свойственна. Раньше он бы уже стоял рядом, недовольно закатывая глаза, пододвигая тарелку ближе и ворча что-то вроде: «Да хоть убей меня, но ты поешь». Раньше бы спорил, цеплялся, обнимал без спроса, целовал в висок, будто одним прикосновением мог убедить: всё ещё хорошо, всё ещё можно исправить.
Сейчас же между ними остаётся только тишина.
Не уютная. Не домашняя.
Тяжёлая, почти незнакомая.
Такая, в которой слышно, как остывает чай. Как кто-то слишком глубоко выдыхает в соседней комнате. Как скрипит стул, когда человек меняет положение, лишь бы занять руки чем угодно и не дать себе сорваться. И почему-то именно эта осторожная дистанция ощущается почти как отказ. Как будто Ёнджун, всегда такой громкий в своей заботе, внезапно стал человеком, который больше не знает, можно ли ему вообще быть рядом.
Проходит около часа.
Час странного, вязкого сосуществования, в котором никто не знает, как теперь двигаться дальше.
Бомгю почти не меняет положения: сидит у окна с давно остывшим чаем, обхватив кружку ладонями больше по привычке, чем из желания допить. Иногда взгляд цепляется за что-то снаружи — прохожего, машину, женщину с пакетом продуктов — но почти сразу вновь становится пустым, уходит куда-то внутрь. Мысли неприятно царапают сознание, вспышками возвращаются чужие строчки из дневников, отдельные слова, интонации, ощущения, которых он будто не помнит, но которые всё равно живут где-то глубоко под кожей.
Ёнджун всё это время будто существует рядом, но не вмешивается.
Моет посуду дольше обычного, хотя её почти нет. Несколько раз берёт телефон, читает сообщения, но никому не отвечает. Один раз подходит ближе, будто хочет что-то сказать, и почти сразу разворачивается обратно. Бомгю замечает это краем глаза и почему-то чувствует странное раздражение вперемешку с чем-то ещё — чем-то неприятно похожим на тоску.
Потому что тишина Ёнджуна оказывается непривычной.
Пугающей.
— Мне нужно в старую квартиру, — вдруг говорит Бомгю, всё так же не оборачиваясь.
Он не спрашивает.
Не просит.
Не оставляет пространства для обсуждения.
Просто сообщает — спокойно, ровно, так, будто решение уже принято давно и никакие возражения ничего не изменят.
Ёнджун напрягается почти сразу.
Буквально всем телом.
Бомгю не видит, как чуть замирают его плечи, как пальцы сильнее сжимают край кухонной столешницы, но чувствует это почти физически — слишком долго они были рядом, чтобы не замечать таких вещей.
Старая квартира.
Даже в мыслях это место ощущается, как открытая рана.
Квартира, пахнущая сыростью, бессонницей, сигаретным дымом и одиночеством такой плотности, что оно будто въедается в стены. Ванная, холодный кафель, кровь, чужая паника, крик Тэхёна и Бомгю, лежащий так неподвижно, что внутри у Ёнджуна тогда что-то оборвалось окончательно. Он слишком хорошо помнит тот день. Помнит ощущение липкого ужаса, когда казалось, что он опоздал ещё до того, как вообще появился в чужой жизни.
И мысль о том, что Бомгю хочет вернуться туда сейчас — после всего — неприятно скручивает внутренности.
— Зачем? — спрашивает осторожно, слишком осторожно, будто одно неверное слово может снова всё разрушить.
Бомгю чуть пожимает плечами.
Так спокойно, будто речь идёт о магазине за углом.
— Мои вещи. Дневники, — отвечает он после короткой паузы. — Я хочу понять, кто я вообще такой.
И Ёнджун слышит гораздо больше, чем произнесено вслух.
Я хочу понять, кем был тот человек, которого вы от меня спрятали.
От этого внутри становится совсем тяжело.
Потому что он знает: запретить нельзя. Нельзя снова решить за него. Нельзя удерживать, объясняя это заботой, потому что именно это уже однажды разрушило всё между ними.
Хотя хочется.
Боже, как же хочется.
Сказать, что рано. Что это опасно. Что квартира пропитана воспоминаниями, которые могут раздавить. Что он не уверен, выдержит ли Бомгю всё сразу. Хочется взять ситуацию в свои руки, снова стать тем человеком, который знает, как правильно, знает, как спасти, знает, что делать.
Но вчерашний разговор всё ещё стоит между ними, как стена.
И потому Ёнджун заставляет себя медленно выдохнуть.
Долго.
Тяжело.
Почти болезненно.
— Я отвезу, — говорит тихо. — Но зайду, только если ты позволишь.
Бомгю наконец поворачивает голову.
Смотрит внимательно.
Долго.
Слишком долго.
И впервые за всё утро в его взгляде мелькает что-то похожее на удивление. Почти незаметное. Будто он ожидал спора, давления, запретов — привычного Ёнджуна, который обязательно начал бы спорить, убеждать, настаивать.
Но вместо этого получает выбор.
Настоящий.
— Хорошо, — спокойно отвечает он спустя пару секунд. — Спасибо.
И это «спасибо» звучит так чуждо, так непривычно в их реальности, что у Ёнджуна внутри что-то неприятно сжимается.
Слишком вежливо.
Слишком далеко.
Будто между ними за одну ночь выросло расстояние длиной в несколько жизней и теперь каждый шаг навстречу придётся заслуживать заново.