Акт второй. Одиллия убивает Одетту.
28 февраля 2025 г., 18:00
Примечания:
и года не прошло хахах
*Одиллия и Одетта – черный и белый лебеди из балета «Лебединое Озеро».
— Ты вообще понимаешь, что делаешь? — Спрашивает хореограф Хван под конец первой репетиции, когда Минхо и Вонён уже подбирают с пола сумки.
Мышцы привычно тянет, а от каждого движения по телу разливается боль, словно раскаленный свинец по форме. Минхо поднимает голову — хореограф смотрит на него. Вопрос загоняет Минхо в тупик. А что он вообще делает? Спускает свою жизнь в унитаз в угоду чужим амбициям, потому что сам он — безвольное ничтожество?
— Да, ты техничен и это похвально. Над трюками еще работать и работать, конечно, но пока простительно. Все-таки вы не танцевали ничего кроме классики. Но вот только у меня есть сильное чувство, что ты вообще не понимаешь, что делаешь. Ты зазубрил партию, отточил, отшлифовал, и все. Ты, как робот, которому последовательность движений вписали в программу. Просто выполняешь алгоритм и, как будто, совсем не понимаешь, что танцуешь. Включается музыка и ты отключаешься напрочь. И в итоге я вижу не Юношу, а просто тело. Грациозное, техничное, но тупое тело. Ноль эмоций, ноль проживания танца, ноль экспрессии. Мертвые поживее выглядят. Ты вообще знаешь, о чем «Юноша и Смерть»?
Вопрос унизительный — нет артиста балета, который бы не знал о чем «Юноша и Смерть» — спектакль-миниатюра душераздирающей трагедии на музыку Баха, один из самых желанных балетов двадцатого века и голубая мечта артистов разных поколений. Он об истории любви, как бы глупо не звучало, Юноши и Смерти, что претворяется роковой Девушкой, изводя Юношу до смерти. Это либретто знает каждый выпускник любого балетного училища и отвечать на вопрос хореографа глупо, и Минхо лишь стоит, уперев разъяренный уставший взгляд в пол — он очень устал, а его третируют какими-то идиотскими вопросами о содержании балета, и придирками о том, что он не понимает, что танцует, вместо того чтобы отпустить домой. Знал бы Хван, как Минхо откровенно насрать, что он танцует, расплакался бы.
Отвечать он не собирается и вызывающе молчит.
Хван на это только вздыхает.
— Мало зазубрить либретто, чтобы знать, о чем балет. Его нужно понять. Проникнуться, вжиться в персонажа, стать им, и прочувствовать. «Юноша и Смерть» ведь не просто о любви бедного дурака к обманщице. Это глубокая история, я бы даже сказал оптимистическая трагедия, с множеством оттенков черного и белого, с сильным посылом. Но в твоем танце я ее не вижу! Я вообще в нем ничего, кроме техники, не вижу. Тебе как будто скучно все это танцевать, и ты пытаешься поскорее отработать, чтобы свалить. Я надеюсь, что проблема просто в том, что ты устал. Но я все равно дам тебе задание — пойми наконец о чем балет и что ты должен танцевать. Потому что сейчас на это смотреть, мягко говоря, не хочется. Ты очаровывать должен, а ощущение, будто ты сам в себе уже разочаровался. Если ты так будешь исполнять на итоговом спектакле, перед комиссией, они не посмотрят на твою технику, тончность, грацию, и тупо влепят неуд. Потому что и макаку при сильном желании можно научить танцевать, но вот чувствовать вряд ли. А пока я вижу только очень хорошо обученную макаку.
Минхо все также молчит. Это теперь его тактика. Знает: если откроет рот, то его, как котенка, вышвырнут из этого класса за грубость и неподобающее поведение, доложат его классной, госпоже Со, завучу училища, а потом и директору. И бабушке. Что будет после этого, Минхо представлять не хочет. Преподавателей нужно слушаться беспрекословно — такова его прямая обязанность, которая даже прописана в уставе училища. Обязанность почти армейская, которую он всегда исполнял бездумно, будто рюкзак, что носит в себе тяжесть учебников — его никто не спрашивал хочет ли он таскать в себе по пять толстых книжек шесть дней в неделю, их в него просто закидывали, потому что это его предназначение. Он был создан, чтобы служить. А ослушаться или, не дай Бог, сдерзить значило бы для рюкзака попытаться пронести в себе воду без бутылки. Глупость. Невозможность. Идиотизм. И Минхо был послушным рюкзаком, никогда не перечил, оскорбления принимал за чистую правду и сам себя же корил за ошибки, а к рекомендациям преподавателей относился как к благословению — божественному проведению в его никчемной жизни. До поры до времени. Потом Минхо вырос. И понял, что никогда не хотел быть рюкзаком, следовать каким-то предназначениям и что-то в себе таскать. По правде говоря, он вообще не понимал, кем был на самом деле, но с каждым изнурительным днем, с каждой новой репетицией все сильнее ощущал, что точно не нынешним собой. Пытался вырваться из глупого определения, говорившего, что Минхо такое и какими признаками обязан обладать — покорностью, робостью, терпеливостью — скалился, ругался с педагогами, спорил, отказывался делать, что требовали, сливая из внутреннего жерла уже подходящую к глотке агрессию, что вот-вот был готов извергнуть на самого себя. И это приносило проблемы: к нему стали больше придираться, наказывать дежурствами, оставлять на дополнительную классику (которую он искренне ненавидел), и самое главное сообщать бабушке обо всех его проступках. Сначала это пугало, приводило к жутким ссорам и пощечинам, угрозам «вышвырнуть его из дома за такие разговоры», но Минхо не прекращал наживать себе проблемы. Что-то внутри раздавалось каждый раз, когда он попадал в очередной скандал или неприятность. И кроме нежелания существовать в нем просыпались и другие эмоции — негативные, жгучие, но живые. До сих пор это его и держит.
— Вы давно в паре?
Минхо слышит новый вопрос преподавателя, но слушать не хочет.
Вонён кивает. Они партнеры уже несколько лет.
— Так а почему ты смотришь на нее так? — Бросает Хван в склонившегося над полом в попытке отдышаться Минхо. Он собирается продолжить, но его обрывает собственный грудной кашель, похожий на рык гризли, и Хван закашливается до того, что по щекам рассыпается град слез.
Минхо и Вонён смотрят, как смотрят на начинающего рыдать человека — не зная как помочь и стоит ли, пока хореограф сгибается в три погибели, трясясь, гремя ребрами и задыхаясь. Осенняя простуда, похоже, не смогла обойти его.
— Ты обожать ее должен, — с остаточным кашлем хрипит он, — на коленях ползать, а у тебя взгляд уставший, как на мешок мусора, — он с трудом сглатывает — который ты утром выбросить забыл и он вонять начал.
Вонён принимается рассматривать обгрызенные ногти. Минхо знает и этот жест и этот взгляд, что порой ловит на себе, когда ей кажется, что он не видит — нарочито безразличный и явно фальшивый, будто она случайно зацепилась за него глазами, как серьга за свитер, и смотрит от одной только скуки, а не не дай бог чего-то там еще. Минхо тоже смотрит куда-то пустым взглядом, но уже от стыда и вины, оседающей в горле.
— Ну я… — Мычит Минхо, хотя очень хочет сказать: «А как мне на нее смотреть?». Но это обидит Вонён, и он не рискует.
— Вот именно, что ты. — Хван облокачивается на станок, словно сам стоять больше не может, смотрит на Минхо, и со вздохом отпускает. — Ладно, идите. Минхо, подумай над этим.
Над чем ему думать? Над тем, что она ему не нравится и он ничего не может с собою сделать?
В зеркальной холодной стене вытягиваются их острые силуэты, когда они выходят из класса в пустую темную залу — охранник уже выключил в корпусе свет. Минхо старается избегать даже взгляда Вонён, а потому смотрит под ноги, которыми, несмотря на ужасную усталость, перебирает быстро.
— Устал? — Отлетает от зеркал ее колокольчиковый голос. Минхо молчит, и она пользуется паузой. — Не бери в голову то, что он сказал. Нормально ты на меня смотришь. Как тебе еще смотреть?
Минхо хмыкает, стараясь не слишком кривить ртом.
— Я ничего странного в твоем взгляде не замечала, в любом случае, мне должно быть виднее, это же я с тобой в паре стою, откуда ему…
— Забей. Все норм.
Минхо слишком устал. Он не способен ее слушать, когда мышцы тянет так, словно их привязали к грузовику, ревущему и несущемуся на всей скорости, когда шаги отдаются болью, из-за вновь открывшихся на ногах кровавых ран, когда каждое ее слово оседает тяжестью в конечностях и утягивает Минхо к полу, лишая и так сомнительного спокойствия. Он прекрасно знает, что нравится ей, давно нравится, и сильно, но ответить взаимностью не может, как бы не старался — они даже целовались однажды, вернее, это она его целовала, а он так и не понял против он или ему все равно.
Внутри начинает свербеть, и Минхо надеется, что это только зуб, а не чувство вины.
— Я тебе занесу мазь для ран. — Обращает внимание Вонён на хромоту Минхо. — Она мне очень помогает, раньше настолько плохо было, что кровь от пуант даже не отстирывалась, а сейчас лучше. Тебе должно помочь.
— Спасибо. — Говорит Минхо, хотя помнит, что точно такая же мазь лежит у него в ящике.
— Надо было этого Хвана попросить нас хотя бы на десять минут пораньше отпустить. — Продолжает она уходить от неловкости, застигшей их обоих в классе. — Теперь вряд ли на троллейбус успеем. Если он, конечно, вообще приедет.
— Я не поеду в общагу.
После бессонной ночи, проведенной в раздумьях, Минхо решил, что ни к какому больному якобы скульптору, больше, конечно, похожему на сутенера, он не пойдет. С утра голова болела так, словно была орехом, зажатым в плоскогубцах, и он презирал идею идти куда-либо в целом, не то что после занятий, дневных классов и репетиции с противным Хваном (окончательное прозвище которому он еще не придумал, думая остановиться на каком-нибудь «нудиле» — мудила, который нудит), тащиться в промерзшую оранжерею черт знает зачем. Лишат партии Юноши, а в главном спектакле засунут в кордебалет — это будет даже не его вина. А того странного мужика, возомнившего себя змеем искусителем из девчачьей книжки со сплошь влажными замусоленными страничками, и продажного хореографа, который, как та самая девчонка, на слова змея и повелся.
Минхо не волновало какие отношения связывали этих двоих, но какие-то очевидно связывали. И не самые обычные.
Но он все равно говорит, что не поедет в общагу. Говорит это, думая, что решение не окончательное, и даже не столько решение, сколько секундный порыв уйти от Вонён, избавиться от тяжести ее слов, которые она навешивает на него, как латы, которые никак не защитят, а только помогут врагу прикончить его, закованного и неповоротливого. Ему хочется скрыться где угодно, даже у этого полоумного скульптора в оранжерее. Он не выдержит еще и ехать с ней сорок минут в интернат. Но прощаясь с Вонён, и слыша собственные гулкие шаги, отдающие кувалдой по усталой голове, на пути в старую оранжерею, Минхо чувствует, что глубоко внутри он принял решение еще прошлой ночью, пускай и сомневался. Думал подойти к Хвану, спросить (хотя он не имел понятия, что спрашивать), но настроение у того на репетиции было погаже погоды за окном — огрызался и на ошибки указывал почти скалясь:
— Это ты так носок тянешь? Да я бомжа с улицы сейчас притащу и он лучше справится. Тяни еще!
— Ты беременный или что? Нет? Странно! Почему тогда я вижу твой живот?
— Точку держи! Мне за тебя голову держать что ли?
И Минхо не решился, побоявшись, что от его глупых вопросов станет только хуже, а выслушивать еще больше упреков сегодня было выше его сил — после бессонной ночи голова ощущалась булыжником на плечах, новые, неотработанные связки сваливались на него одна за другой, и путали и без того больную голову, по привычно пустому пищеводу с самого утра в нервозном ожидании поднималась тошнота, Юноша так и не поддавался, и Минхо ломал себя в связках и мышцах, а из-за окна на него давило черное небо. Ему оставалось смириться и идти к странному скульптору, считая, что его решение продиктовано исключительно желанием сохранить им место в постановке. И чем больше она говорила после неловкой сцены в танцклассе по пути в раздевалку, тем сильнее Минхо убеждался, что должен сейчас же пойти в старую оранжерею.
Скульптор забрался вглубь второго этажа корпуса, в помещение, которое, насколько Минхо знал, раньше было оранжереей и предназначалось для кружка флористики, когда здание еще не принадлежало хореографическому училищу, а было то ли художественной школой то ли дворцом детского творчества. Минхо проходил мимо нее пару раз — балкон со сплошными стеклянными стенами на фасаде корпуса, устроившийся, как ласточкино гнездо, прямо посреди навеса массивного входа с колоннами, — и видел снаружи каждый день уже которую осень подряд, заходя в корпус, но внутренности были скрыты за белой дымкой размытых силуэтов и ярким светом, затоплявшим оранжерею из-за крупных окон.
За стеклом и теперь горит свет.
Минхо замирает перед оранжереей. Ледяной и искусственный свет падает прозрачной вуалью на белые застывшие силуэты, завернутые в слои целлофана, которые тревожит вольный холод, трепля края. И этот холод будто проникает сквозь невидимые щели в стекле, дотягиваясь до Минхо, сжимая его пальцы, и окутывая всего знакомым напряжением, что бывает перед спектаклями. По пищеводу угнетающе взбирается тошнота, а на ледяных ладонях проступает пот. Минхо запускает руку в лоснящиеся от пота волосы, шумно выдыхая, надеясь испустить нервозность (а лучше дух), да встрепенувшись поднять на поверхность осевшие где-то на дне желудка крохи хотя бы напускной уверенности. Минхо боится.
Он лезет в карман, за телефоном — убедить себя, что уже слишком поздно и скульптор явно ушел, но свет в оранжерее и зияющая бездна единственного темного силуэта среди белых, светящихся говорят об обратном.
Минхо не решается ни уйти, ни постучать.
— Помочь? — Стеклянная дверь распахивается и бездна разверзается у Минхо перед глазами — скульптор снова одет во все черное. На лице ухмылка.
— Обойдусь.
Минхо обходит его, развязно, насколько ему позволяют больные мышцы и страх, слившийся с раздражением, входит в оранжерею, пока на чужом лице ухмылка только наглеет. Скульптор закрывает за ними дверь.
— Располагайся.
Голову щекочет прохладный свет одной единственной старой лампочки под изрезанным молниями трещин потолком, за сплошными запотевшими окнами клубится чернота, что силится разбить стекла и жадно накинуться на призрачный сияющий свет. А расправленными плечами Минхо тут же чувствует тяжесть. Взгляды. Отовсюду на него смотрят пустые глаза — скромное помещение, как осиное гнездо, кишит скульптурами, бюстами, статуями и завешено черно-белыми карандашными набросками, да гипсовыми масками. Минхо надеется, не посмертными. Бюсты теснятся на цветочных стеллажах, как грибы на пне, и кажется, скоро будут покрывать даже пол и потолок. Скульптуры стоят на деревянных табуретных подставках, нависая над Минхо, как готовые в любой момент свалиться на голову глыбы льда, норовя убить, утащить, (прочь из мира живых!), тянут к нему холодные загребущие руки, и смотрят-смотрят-смотрят. Кожей Минхо чувствует гладкие касания, будто по нему ползут насекомые, и дергается. А за спину липкими лапками цепляется холод.
На секунду ему кажется, что он заснул, а во сне оказался в «Царстве теней», откуда его не спасет никакая Никия. Он застрянет здесь навсегда.
Минхо мечется от одного призрачного лица к другому, не замечая ничего вокруг, только теряясь в гримасах боли и отчаяния, как в лабиринте из зеркал, и пораженный страхом и великолепием, что возбуждают внутри эти статуи, забираясь скованными руками ему в глотку через невольно открытый рот и перетряхивая внутренности, голосом себе едва ли слышным и знакомым спрашивает:
— Кто эта женщина?
Почти каждый взгляд, что врезается в Минхо, принадлежит одному и тому же лицу — овальному, идеальной камее, украшенной губами в форме крохотной розы и чувственными печальными глазами. Лицу женщины лет сорока с аккуратными морщинами, в которых залегает вечная тоска, тонкими волосами в низком небрежном пучке и чем-то Минхо смутно знакомым. Лицу, застывшему во времени, с отпечатками жизни лишь в виде припухших мешков под пустыми глазами и заостренных, обтесанных годами высоких скул. Лицу, не дожившему до старости, не потерявшему безусловной красоты среди траншей морщин, что покрывали бы его с годами, ввергая каждого смотрящего в животный ужас напоминанием о неизбежной смерти. Лицу все еще прекрасному.
— Это моя мать.
От ответа Минхо вздрагивает, разворачивается на звук и, качнувшись, едва не падает, но его как всегда выручает гибкое тело и одна из множества скульптур позади, о которую он опирается руками. Или это руки печальной женщины подхватывают его?
Скульптор смотрит на одно из лиц женщины, но взгляд проходит сквозь. Перед ним Минхо теряется и замолкает на полуслове. Собирается с мыслями, не без труда, но так же молчит, не сумев подчинить язык. И эти заминки озадачивают его, обычно в словах не теряющегося. Вся дерзость и уверенность коту под хвост!
Скульптор тоже молчит, смотря в такие одинаковые и такие печальные лица женщины, хотя разговор повисает на ноте, требующей каких-то объяснений. Но их не следует.
— Ну? — Чужое молчание дает Минхо фору — немного времени собраться и отрыть на собственном дне оброненную дерзость. — Ты будешь уже что-нибудь делать? — Он перескакивает на неуважительное «ты».
— А тебе так не терпится начать?
— Мне не терпится отсюда свалить.
— Что ж, ты прав. Раньше начнем — раньше закончим.
Пока скульптор достает какие-то материалы из старых, запачканных присохшим гипсом ящиков, вытаскивает еще более грязный длинноногий мольберт, и раскладывается в едва ли свободной части оранжереи, Минхо держится в стороне с нечитаемым лицом и не планирует быть вежливее или приятнее. Раз уж у него нет выбора, то он постарается превратить работу этого нахала если не в сущий ад, то точно во что-то неприятное. Будет огрызаться, не поддаваться, специально не слушать и в целом быть отвратительным во всех отношениях человеком, чтобы скульптор пожалел, что выбрал его. Пусть получит свое желаемое. И им же подавится.
В спину Минхо стучится дождь, нападающий на едва видные за хребтом из склоненных друг к другу серых голов грязные стекла. Тихий плач сдающейся осени обволакивает и немного расслабляет, даже холод помещения больше не кажется столь пронизывающим. Наблюдая за занятым скульптором, в обыденных действиях которого совсем не видится ни льда, ни опасности, Минхо потихоньку привыкает и к мертвым взглядам бедной женщины, и к угрожающе нависающими над ним рукам, и к мужчине в черном, чьего имени так и не знает.
С их первой встречи в облике скульптора мало что изменилось — та же полностью черная одежда, состоящая из свободной водолазки, заправленной в брюки, и облегающего черного фартука из-за светлых брызгов краски и гипса, напоминающего звездное небо, те же вороньи волосы ощутимо спаленные выпрямителем до того, что от них будто пахнет жженой соломой, сдвинутые над глазами брови, чтобы чужие не смели в них смотреть, аристократичная осанка, утонченные жесты, присущие всем возвысившимся над чернью, и глаза, сверкающие льдинками замерзших в холоде его сердца девичьих слез.
Минхо рассматривает его с большим интересом, не в силах отвернуться — что-то неведомое притягивает взгляд к широкой спине, длинной змеиной шее и пышущим утонченной силой, под которой бесформенная серость превращается в искусство, линиям мышц. Но не без страха. Скульптор хоть и завораживает очевидной магической красотой, но больше влечет странностью, черной дымкой загадки и оторванностью от обычного мира. В его поведении, взгляде, улыбках и ужимках Минхо не видит ничего обычкновенного, человеческого — он словно одна из своих же скульптур — обструганный, безукоризненный в застывшей на века красоте.
— И чего ты ждешь? Тебе же так не терпелось начать. — Выдергивает Минхо из мыслей голос скульптора. — Устраивайся.
Пока Минхо смотрел по сторонам (но больше, конечно, в одну конкретную) скульптор вытащил грязного цвета мольберт, какие-то испачканные, как и все кругом, принадлежности для рисования, Минхо совсем не знакомые, и поставил перед собой, за мольбертом, невысокий стол, на котором легко смог бы уместиться человек. По его поверхности белым пятном растекается легкая простыня. А по сторонам светится пара дополнительных морозящих ламп.
Минхо двигается вперед, к столу. Но не садится — пусть попробует его заставить.
— Раздевайся. — Говорит мужчина, точа карандаш ножом, и даже не смотря на Минхо. Говорит так, будто это просьба всего лишь подать ему какую-то вещицу, а не снять перед незнакомым человеком одежду.
Минхо на миг теряется. Но изо рта вырывается:
— Только за миллион вон. И вообще, ты скульптор или сутенер?
— А ты танцор или шутник? Я делаю скульптуру в древнегреческом стиле, а они, как, я надеюсь, ты знаешь, обнаженные. Красота человеческого тела и все такое прочее. Так что тебе придется раздеться. Если стесняешься, я так уж и быть отвернусь. — Усмехается он.
— А если я не захочу?
— Тогда зачем ты пришел сюда? Мне казалось, раз ты здесь, то готов сотрудничать.
— Ты называешь сотрудничеством прямой шантаж? Интересный у тебя словарик. Дашь погонять? Мне бы тоже такой пригодился.
— Все-таки шутник. — Вздыхает скульптор, вставая с табурета перед мольбертом. — Раз ты еще слишком маленький, чтобы сделать все самому, придется тебе помочь.
И он делает два угрожающих шага по направлению к Минхо.
— Ты совсем конченый? — Вскрикивает Минхо, разгораясь так, словно у него не было никакой восьми часовой репетиции, и воинственно напрягается всем телом, которое пронизывает горячий страх. — Ебанутый, если ты меня тронешь, я тебе хуй отгрызу! Будешь потом сам в ментуре в раздевания с мусорами играть, когда они тебя на бутылку посадят! Можешь, блять, хоть отчислением мне грозить!
— Какой ты грубый. Вроде, такой утонченный, танцор балета, человек искусства, а ругаешься, как сапожник. Мама не наругает? — Хохочет скульптор. Но дальше не двигается. — Так сильно боишься меня?
Минхо молчит и скалится, точно загнанная в угол мелкая, но очень бойкая собачонка.
— Можешь выдохнуть. Я не собираюсь тебя трогать. Но мне нужно, чтобы ты разделся. — Говорит он, уже не смеясь. — Я прошу тебя раздеться не потому что я конченный извращенец, а потому что того требует моя работа. В остальном твое тело мне не интересно. И чем дольше ты будешь вести себя, как капризный ребенок, тем дольше мы будем здесь оставаться. Поверь, времени у меня полно. Прекращай этот цирк. Поиграли и хватит. Мне нужно сделать свою работу и не доставляет никакого удовольствия пререкаться с тобой, Минхо.
Прямое обращение столь внезапно и мягко вылетает из его рта, что Минхо пропускает его под защиту, пораженный. Откуда скульптор знает его имя?
— Я говорю с тобой как профессионал с профессионалом. Честно. Я понимаю, что ты, мягко говоря, не очень хочешь этим заниматься и признаю, что мой подход изначально был неверным, мне не стоило давить на тебя и настраивать против себя, но мне очень нужно выполнить эту скульптуру, а ты идеально вписываешься в задумку. Как только я увидел тебя в холле, понял, что лучше тебя я уже вряд ли найду кого-то. Ни один из натурщиков и рядом не стоял. — На секунду он замолкает, словно собираясь с мыслями. — Я прошу прощения за давление и еще прошу понять меня. Мне нечего предложить тебе взамен. Скульптура дело неприбыльное, если ты в ней не ради денег или если не готов наступить себе на горло и выполнять госзаказ на одинаково уродливые бюсты одних и тех же рож, отливая по сто штук за день. Я, к сожалению или к счастью, не из вторых и мягко говоря стеснен в средствах — на глину бы с пачкой сигарет хватило, нечего и говорить о натурщике или нормальной мастерской. Но эта скульптура очень важна для меня, я давно горю этой задумкой, и прошу тебя не как человек человека, а как тот, кто знает, что такое искусство, того, кто тоже это знает и понимает. Я чувствую, что мы похожи — увидел это, когда ты пытался выбить вам у Хвана просмотр. У нас одинаковый разум, одна страсть, мы должны понять друг друга. Ты живешь танцами, это то, что держит тебя на плаву, единственно важное занятие, кислород, если тебя не смешит такое клишированное сравнение, я же живу скульптурой. Она для меня все то же самое. Она все, что у меня есть. Это то, что дает мне смысл жить. Ты же понимаешь меня? Ты ведь ощущаешь все это на себе? — Скульптор заглядывает ему в глаза и тому кажется, словно лед в них тает. — Минхо, прошу, помоги мне.
Минхо стоит, как облитый гипсом. Внезапная честность повергает его в смятение и будит внутри задремавшую вину. Он чувствует, что не должен стыдиться — этот нахал, даже если и не собирался трогать его без согласия, все равно заслужил парочку ласковых, но не может ничего с собой поделать. И стыдится. Хочется опустить глаза в пол, а лучше и вовсе провалиться. Поведение его и правда как у капризного ребенка. Да, ему приходится делать то, чего он не хочет, но разве не проще смиренно, а главное быстро расправиться с этим, чем артачиться и портить всем вокруг, включая себя, и так никудышное настроение? Он и так постоянно терпит и делает то, что не хочет — одним таким делом больше, одним меньше, разницы никакой. Уже привычно.
Если он сам понимает, что иного выхода нет, то зачем усложняет себе жизнь? Только чтобы слить из собственного внутреннего жерла часть агрессии и гнева на всю несправедливость его жизни, он готов наполнять дни агрессией, проблемами, ссорами? Только чтобы наконец хоть что-то почувствовать, пускай эти чувства и будут исключительно отвратительны? И кому от этого лучше? Разве от этого что-то изменится — училище перестанет быть колесом для белки и днем для сурка, а ему не нужно будет туда ходить и становиться премьером в лучшем театре страны, чтобы отплатить придуманной его бабушкой долг?
Ни одного ответа на камнепад вопросов, что придавливает стыдом и виной, Минхо не находит.
Да и разве Минхо не понимает его? Ведь тот прав. Единственный смысл Минхо — танцы. У него, кроме них, ничего нет. Он давно от них устал и хочет все бросить, но не может. И не только потому, что бабушка его не простит. Без балета в его жизни не останется и крупицы смысла, без него он — конченый человек с пустым существованием. И, даже если он больше не боится потерять этот самый смысл, голова его все еще протестует, останавливает от роковой ошибки. Может, для скульптора мечта о воплощении этой несчастной статуи танцора все равно что для Минхо репетиция — единственная причина вставать по утрам. Да, ненавистная, но причина. Может, он все еще держится только благодаря ей.
Минхо гонит от себя эти темные мысли. Гонит сейчас и сколько себя помнит. Думать о том, как пуста его жизнь, как хрупко в ней мнимое равновесие, страшно. Он к этому не готов. И каждый раз, чувствуя, как это тяжелое осознание пронзает его, возбуждая головную боль и тревогу в месте сквозного ранения, он бежит от него в сон или очередную репетицию до изнеможения, чтобы так же трудно и лениво, как переставлять измотанные ноги, было думать. Он столько лет филигранно избегает его, обходя в па, обскакивая в гранд жете, уворачиваясь в пируэтах, что делает это не задумываясь, словно запрограммированный. Он встает по утрам, смазывает кровавые мозоли очередной бесполезной мазью, завтракает чаем и пустой овсянкой, и в любую погоду едет на репетицию или тащится на утренние классы. Он исправная, тупоголовая марионетка в собственных руках, которой противопоказано задумываться. Но теперь он стоит посреди мастерской и ему некуда бежать. Репетиция кончилась. И как он не повернись, это мерзкое осознание не вылетит из головы при вращении.
И разве после всего Минхо не понимает его?
Удушающим дымом клубится тишина. Ее разряжает только стук стихающего дождя. Вместе с ним стихает и враждебность Минхо. Скульптор не начинает ему нравиться после минутки откровений, но честность не может не подкупать. Человек падок на красоту и доблесть. А в обнажении души всегда так много храбрости и сердечного жара, что оставаться равнодушным не выходит. Людей тянет на эмоции, как акул на кровь. А Минхо все-таки простой и еще очень наивный человек.
— Как закончу скульптуру, я постараюсь ее продать, и, если все получится, ты непременно получишь часть денег за работу. — Разрывает тишину скульптор, уже уставший томится под ее пологом.
— Как я могу помочь кому-то, кого даже не знаю, как зовут. — В последний раз защищается Минхо, перебивая, и даже не задумываясь о деньгах.
Скульптор облегченно выдыхает, слегка улыбаясь.
— Я Хан Джисон. Можно просто Джисон, без «господинов». Я не настолько старше.
И Минхо, не роняя ни головы, ни извинений, начинает раздеваться.
— Спасибо.
Оставшись без репетиционной одежды и сложив ее вместе с верхней на табурет, Минхо, нервно набрав побольше воздуха в ребристую грудь, инстинктивно складывает руки в замке у паха. Его отбрасывает на семь лет назад: он — тогда сплошные непослушные лягушачьи ноги и костлявое тело — так же стоял перед комиссией на просмотре перед поступлением в училище. Ему тогда еще нравилось танцевать, учить мудреные слова на французском: арабеск, ронд де жан партер, пор де бра, и слушать бабушкины мечтательные рассказы о его блистательном будущем в лучшем театре страны, на горячей от света рампы сцене, и о том, что он будет Юношей не хуже Цискаридзе, а именем погромче Нижинского. И он танцевал. Посреди просторного балетного класса (не чета его нынешнему), на коврике размером с циновку, в одном белье, без капли смущения перед шестью суровыми педагогами, что сканировали все его непослушное тело с прутьями непропорционально длинных рук и ног на предмет недостаточной выворотности, не музыкальности и плохого подъема, будто металлические ящики для досмотра в аэропорту — не надеется ли он пронести в стены их страны искусства запрещенный к перевозке груз в виде кривых ног или широких бедер. Но Минхо, как говорила бабушка, для балета был рожден: вытянутый торс, узкие плечи, длинные конечности, гибкость молодой осины, высокий подъем стопы, музыкальный слух, координация и красивое лицо. Его будущая педагог тогда так и сказала, щурясь и улыбаясь ярко накрашенным ртом:
— Красивый, негодник. Годка три и он всех девок нам с ума сведет.
Минхо, конечно, сводить никого с ума не собирался. В одиннадцать лет его это волновало как коммунальные счета. Но понял, что понравился, и что в училище его возьмут. Он не шел, а несся счастливым гордецом по узкому коридору, обскакивая и облетая тощих детей, обратившихся «лягушками» и «бабочками», и их родителей, грызущих ногти, и думал, что вот еще чуть-чуть, одно искрометное, такое же быстрое, как он сейчас, лето и он будет танцевать — по-настоящему, как артист балета! Казалось, от одной этой мысли он мог прыгнуть и воспарить прямо к майскому бескрайнему небу, скакать миллион часов без остановки и столько же стоять стункой дома, у подоконника, как у импровизированного станка, пока бабушка наигрывает ему на стареньком пианино едва ли не времен ее юности, больше похожем на комод, чем на музыкальный инструмент, и заниматься-заниматься-заниматься. Минхо был переполнен счастьем, еще только предвкушая, что будет танцевать. Теперь он танцует каждый день до изнеможения, а счастья, как и не было. И отчего все так изменилось?
— Носки тоже.
Минхо выплывает из воспоминания, вздыхает и, сжимая зубы покрепче, стаскивает с жилистых ног уже пропитавшиеся кровью носки. Только на выброс.
Изголодавшийся холод бросается на места до того недоступные и Минхо, шипя, поджимает пальцы ног. Руки снова складываются у паха. Минхо понимает, что не может двигаться, будто он теперь одна из застывших скульптур.
— Залезай на стол.
Минхо забирается на край стола и втаскивает на него ноги. Конечности кажутся ему лишними и он не знает как дотянуться до спортивной сумки и убрать их туда, чтобы не мешали. Но до сумки далеко, а рукам он места найти не может. И это странно. Он ведь танцор, тело — его главный инструмент, а он чувствует себя первобытным человеком, которому всунули в лапы телефон.
И все рядом с этим скульптором так — слова затихают еще в глотке, ноги не гнутся, руки мешают. Он Минхо даже не касается, а все равно лишает воли и разума. Точно чернокнижник!
— Облокотись на локоть, который ближе ко мне, и прими положение полулежа, а ноги пододвинь к корпусу, но не подбирай под себя полностью, просто пододвинь. И в коленях согни. А свободную руку подними вверх, согни ее в локте слегка, и голову направь туда же.
Минхо старается выполнять указания, елозя по простыне, и подбирая закованные в сомнениях и вине конечности, пока Джисон не сводит с него глаз. Но взгляд этот другой. Не так он смотрел на Минхо вчера в холле — жадно, заглядывая в рот и стараясь забраться зрачками в само нутро. И не так смотрел он на скульптуры, когда Минхо вошел - словно на толпу людей перед собой. Людей непременно ему хорошо знакомых, людей любимых, разделивших с ним не один вечер и не один бокал вина. Теперь же он острый, будто тесак, мечущийся из угла в угол, чтобы одними глазами обрезать несовершенство, обстругать позу Минхо до идеала.
— Выгни грудь.
По струнам ребер словно проходят невидимые пальцы и те плавно перекатываются.
— Чуть круглее, но все равно сдавленно. Будто ты без сил.
Минхо хмыкает. «Будто»!
— Представь, что ты мученик, или грешник, и ты тянешься к своему Богу за спасением, уже умирая. Как бы ты прогнулся?
Вопрос озадачивает Минхо. Он не верит, что какой-то бог захотел бы спасти его, ему мольбы и выгибания грудей ни к чему. Он и в Бога то не верит. Но возится еще добрые пару минут, стараясь прогнуться так, как требуют. Дело для него привычное, как дыхание или терпение, и тем не менее раздражающее. Принять бы позу, да закончить все это! Но ничего не выходит.
Джисон делает шаг к Минхо. Снова. Но шаг этот легок, почти незаметен, как кошачий. Он заносит над Минхо руку и вскидывает уже не такие грозные брови в вопросительном выражении. Теперь же Минхо кивает. С разрешения Джисон начинает строгать позу — поправляет грудь, как арфист, перебирая реберные струны и скользя по ним холодными пальцами. Минхо заходится дрожью, невольно сжимает мышцы живота и, как от легкого испуга, резкий вздох замирает в глотке. Рука Джисона заходит за его спину, ложась на лопатки и слегка подталкивая их вверх, «к Богу», переходит на перочинные плечи, приспуская их вниз сильным, но легким нажатием. Он продавливает гибкое и молодое, будто древко, тело Минхо тут и там, обводя умелыми руками кости и изгибы, как привычную для собственных рук глину, когда придает серой массе форму, торжествуя над укрощением хаоса еще подросткового тела и превращая его в настоящее искусство. Словно сам он Бог.
Кроме щекотки и холодных касаний Минхо чувствует еще что-то. Внутри. Бегущим по фитилю позвоночника, как искра по неисправному проводу. В нем трепетно и искрометно разгорается безымянное чувство, до того невиданное. Минхо, как разницу между четырьмя арабесками, знал боль в пластилиновых мышцах и суставах, в спине и пояснице, боль колющую и режущую, боль ноющую, тянущую и надоедающую, как заставшая в глазу соринка, которую, сколько не пытайся, не убрать. По части боли он считал себя экспертом, и знал о ней столько же, сколько о балете. Пока другие дети в красочных классных комнатах с четырех лет учились буквам, навсегда запоминая, что дважды два — четыре, а балет — это изящный танец, Минхо в безрадостных кабинетах с обличающими зеркалами и станками, похожими на тюремные решетки, на себе узнавал, что балет — это боль. Боль, о которой нельзя говорить, или языком педагогов «ныть», на которую нельзя жаловаться и, несмотря на которую, нельзя отлынивать от классов. Знал он усталость, бесконечную и неисчерпаемую, словно глубиной с бездну Челленджера, помутняющую рассудок до того, что жесткая двухъярусная кровать с металлическими прутьями, о которые Минхо часто бьется во вне руками и левым виском, кажется пуховой периной из императорского дворца с тальковым балдахином и эверестовым нагромождением подушек. Знал безразличие ко всему, кроме желания спать, стыд и вину за ошибки, кривые поддержки и случайные травмы. Знал «озверение», когда весь его сложнейший мозг с хрупкой психикой, терпкими эмоциями юности, воспоминаниями о видах боли, последовательностях хореографических связок, и переводами французских слов, мозг человека разумного, превращался в звериный — примитивный и способный генерировать лишь желания есть и спать, спать и есть. Он видел разные, но неотличимые, как обрывки разорванного листа, танцевальные классы с обязательными по-больничному белыми стенами, растянутыми по периметру оградой станками и заляпанными зеркалами. Ощущал на языке металлический привкус крови после шестичасовой репетиции, и совершенно ничего, когда ел пустую овсяную кашу. Слышал запах пудры, лака для волос, в котором девочки в училище купались перед репетициями, и липкого пота, оседавшего не только запахом в носу, но и пленкой на коже. Но сейчас Минхо чувствует себя на месте ребенка, что был рожден глухонемым, и на него впервые надели слуховой аппарат, открыв сторону мира, о которой он и не подозревал, живя в комнате из четырех стен и лишь пяти чувств.
Его множество раз касались и в куда более интимных местах — в балете твое тело далеко не только твое дело — касались грубее, жестче, напористей, шлепали, давили, хватали, оттягивали, но подобных реакций он за собой не замечал. Глаза его с интересом следуют за пальцами скульптора, что масляно стекают по телу от плеч к бедрам, и тонут в продавливаемых им ямках, цепляются за выпирающие кости, скользят по натянутым мышцам, задевая тетивы подрагивающих жил. Он вместе с чужими руками с намертво въевшейся под кромку ногтей рыжевато-серой глиной изучает собственное тело, словно новое, словно совершенно не его. Сердце бьется чаще от шелеста кожи о кожу, будто собачий хвост, что трепыхается обезумевшим маятником от встречи с хозяином. Он едва дышит, боясь лишним вздохом спугнуть и чувство и мгновение, что впервые за много лет наполняет его чем-то новым. Чем-то, что возбуждает в нем невиданную удивительную жажду. Жажду к тому, что он не может назвать иначе, как жизнь.
Чужие руки оставляют его и он, удивляясь, даже расстраивается ощущению пустоты. Позвоночник-фитиль затухает. Минхо тут же мысленно дает себе по шее, и заталкивает мысль в дальний ящик — он не хочет об этом думать, потому что это грозит сломать ему мозг. И он еще не понимает, что этих касаний рук профессионала было достаточно, чтобы вылепить из Минхо, бесформенной, отчаянной массы, воплощение искусства.
Джисон возвращается на место перед мольбертом и, окинув Минхо взглядом-болгаркой в последний раз, берется за карандаш. Готовясь к работе, подтягивает рукава водолазки к локтям, открывая вид на укрытые чернилами грубые руки. Но Минхо не успевает рассмотреть черные рисунки — Джисон сдергивает их обратно, до самых пальцев, пересекаясь с удивленным взглядом Минхо. И, как ни в чем не бывало, начинает рисовать.
Застыв на месте, Минхо косится в сторону и, надеясь, что Джисон не видит, изучает спокойную фигуру за работой. Карандаш в руке летает над листом будто тюль струится на сквозняке — то резво, в порыве, то спокойно и небрежно. И кажется, будто и его рука повинуется невидимому ветру, а сам он ей не управляет или даже не чувствует ее, слово она онемела и отнялась. И каждый штрих исполнен небрежной ловкости, какая есть только у профессионалов и наглецов. Полеты карандаша завораживают и Минхо не отводит глаз.
— Все. — Нарушает тишину Джисон спустя всего лишь несколько минут. Карандаш, как уставшая птица, опускается на подставку у мольберта, будто жердочку.
— Все?
— А ты хотел бы задержаться? Можешь оставаться, я никого не гоню.
— Мне просто казалось, что скульптура занимает немного больше времени. — С подозрением говорит Минхо.
— Тебе правильно казалось. Но для начала мне нужен лишь набросок позы, а для него пары минут вполне достаточно. Потом я уже отдельно его дополню.
— Глупый вопрос, но зачем для скульптуры с натуры рисунок?
— Конечно, я предпочитаю работать с натурой, но человек физически не может сидеть в одной позе столько, сколько мне нужно.Тогда мне придется держать тебя здесь с утра до вечера. Да и я работаю часто ночью, не каждый согласится сидеть тут со мной и не спать. Поэтому мне нужен рисунок. Я пользуюсь им, когда натуры нет рядом.
Минхо даже не кивает и слезает со стола, спешно одеваясь — натягивает вещи так, словно это противогаз, а глиняное сырое зловоние его вот-вот убьет. Влетает в задубевшие джинсы и проходит телом толстовку насквозь, даже не поправляя. Никто из них больше не говорит ни слова и собирается в тишине, сливающейся с шустрым шорохом одежды. Лишь, когда Минхо уже выходит из оранжереи, Джисон говорит:
— В следующий раз не оставляй куртку в гардеробе или забирай, перед тем, как прийти ко мне. Гардеробщица ругается.
Минхо все так же молча уходит, хлопая стеклянной дверью. Действительно ругается с противной гардеробщицей, которая и при свете дня добротой не отличается, ворча и нарочито слышно возмущаясь на учеников за то, что отвлекают ее от желтой газетенки с новостями об очередной звезде, внезапно оказавшейся человеком и набравшей вес, и вынуждают исполнять собственные профессиональные обязанности, зачем-то выдавать какие-то куртки и запихивать в рукава худосочные шарфы. Но Минхо на нее не злится, наверное, они даже в чем-то похожи, а ругается просто потому, что не может иначе. И выходит из корпуса.
На улице черным-черно. Привычные красно-желтые, грязно оранжевые и коричневые краски осени залила ночь. Фонари не спасают, и их капельный свет, будто вялое тление догорающей спички, пожирается темнотой. У последней ступени крыльца разверзается бескрайняя глянцевая бездна, из которой эхом до ушей Минхо докатывается грозный рык упавших в нее собак, шорохи промокших слетевших, как с обрыва, машин, влажный шелест занесенных ветром на самую ее несуществующую глубину листьев, и с него же на последнем издыхании светятся квадратные глаза рухнувших домов. Мокрый ветер, бьющий в спину, норовит столкнуть Минхо со ступеньки в бездну к визгам собак и густому запаху гнилых листьев, от которых еще несет влажностью, будто город оказался заболочен, и почему-то сигаретным дымом. Сбоку, у облупленной толстой колонны крыльца, уворачиваясь от фонарного света и почти сливаясь с бездной, стоит Джисон. Он курит.
Минхо хочет пройти мимо, не смотреть и даже не касаться взглядом. Но замирает, завороженный красивой сценой: летающим в темноте светлячком сигареты, будто затерявшимся во временах года и забывшем, что ему не место в такой поздней осени; легкой рукой, в которой так же невесомо летал карандаш; и противоречащим инстинкту самосохранения поразительным актом медленного самоубийства, на который этот человек решается, и которым видимо наслаждается, прикрывая глаза и выдыхая дым так, словно сбрасывает с плеч какой-то груз, словно он не убивает себя, а лишь освобождается. Минхо бы тоже так хотел.
Джисон замечает на себе чужой взгляд и поворачивает голову — бровь поднята и говорит вместо слов.
— Угостишь? — Минхо подходит к нему, едва понимая себя и свои желания. Он просто чувствует, что, если не сделает этого, не выдержит.
Джисон неслышно смеется и качает головой.
— Мама не наругает?
— А тебя?
— Если она меня отругает, это будет по меньшей мере странно: во-первых, мне, в отличие от некоторых, есть восемнадцать. А во-вторых, она умерла. — Голос Джисона не леденеет, не дрожит, не дергается даже кадык, а лицо не искажается никакой гримасой. Он произносит это так, словно она ушла в магазин, только и всего.
Минхо, вопреки длинному языку, молчит, будто им же и подавился.
Джисон поворачивает голову — в свете фонаря, под который он подставляется с одной стороны, лицо кажется скрытым под черно-белой театральной маской — глаза сверкают словно от упавших в них капель моросящего дождя, а выражение у него похожее на вздох матери над нерадивым, но все-таки любимым чадом с вопросом в глазах «и что мне с тобой делать?». Они смотрят друг на друга сквозь испещренную капельными струнами и слегка подсвеченную туманную мглу, и Джисон подается ближе, рассеивая ее своим, усыпанным каплями, как кристалами, лицом, приоткрытыми влажными губами, горячим дыханием, мокрыми кончиками закудрявившейся челки и сверкучим, будто неисправный провод, взглядом. Между ними трещит и в свете фонаря иглами сверкает дождь, будто электрическое напряжение. Мир на секунду замедляется, а Минхо только и может, что смотреть, не в силах отвести взгляд от блеска чужого лба, будто звездного неба, и хотя бы начать дышать, чувствуя как где-то в копчике, на кончике позвоночника снова начинает зудеть.
И с печальной улыбкой Джисон невесомо стукает Минхо концом кожаной перчатки по носу.
— Не дури.
Он тушит сигарету о потрескавшуюся колонну позади, и исчезает в бездне.
Примечания:
место, где можно подглянуть, как я пишу и схожу с ума: https://t.me/tragictheatre
а еще можно написать мне, как вам понравилось (понравилось же??)))))