ID работы: 14610219

Варфоломеевская песнь

Слэш
NC-17
Завершён
16
автор
Размер:
26 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
16 Нравится 2 Отзывы 1 В сборник Скачать

***

Настройки текста
Примечания:
Мастер сидел, склонившись над конторкой, и Варфоломей поначалу даже немного опешил от его неопрятного вида и плохонького платья. Мастера рекомендовали ему люди из самых уважаемых кругов. Едва ли они бы доверились оборванцу. Тот поднял глаза на визитёра и без особого интереса спросил: — Вам назначено? Варфоломей закивал и ответил утвердительно, красиво выставляя напоказ свой безупречный немецкий акцент. Был он и вправду этнический немец, разве что родился в Российской империи и окончил тут гимназию с полным пансионом, так что русским языком владел преотлично, и годы учения на исторической прародине не могли этого изменить. Ему было уже за сорок, но сколько он ни старался, не мог избавиться от флёра юношеской бесшабашности. Тонкие черты лица, изуродованная крупной бородавкой улыбка, резкость движений — всё это играло ему отнюдь не на руку. В обществе его не принимали всерьез. Более того, к нему прочно прилипло детское прозвище, из-за которого немало часов он провел в слезах. За глаза его звали Вафля. Мастер был красив, пусть в полумраке подвальчика, где находилась его приёмная, это могло быть игрой воображения. Он выглядел старше Варфоломея, но тот не обманывался: люди, привыкшие много трудиться на благо народа, часто старели раньше времени. На визит к мастеру Вафлю толкнуло чистейшее отчаяние. Он даже подумывал свести счеты с жизнью, но ему стало слишком уж себя жалко. Да и он не был уверен, что в посмертии найдет покой. А ну как станет привидением, неупокоенным духом, да и примется кружить над столицей, то и дело натыкаясь на злословящих над его кончиной знакомцев. После несостоявшегося государственного переворота в России стало неспокойно с духами: церковь отделили от государства, чтобы уважить народ, уставший от императорского беспредела, и не стало никакой уверенности в том, что твой хладный труп получит все необходимые обряды. Тем более что Вафля не был православным, а на иноверцев, пусть и братьев-христиан, тут и прежде косо смотрели. В общем, он решил не рисковать и поискать какое-нибудь другое решение. Дело было в том, что из-за репутации легкомысленного юнца дела его не то что не шли в гору, а вовсе даже тихонько ползли под откос. Точно древний Сизиф, изо дня в день подпирал он свою скорбную судьбину, но силы были на исходе, а с ними и финансовое положение оставляло желать лучшего. Не раз он проклинал своё решение вернуться на родину, но в Европе ему было тесно и скучно, дышалось там тяжело и не было раздолья. Вот тебе и раздолье — того и гляди раздавит как масленичный блин на сковородке. Мастер был в своем деле хорош. Вафля прочёл не одну его работу. Конечно, прежде он и понятия не имел, что все эти биографии уважаемых господ из высшего света, а заодно и народных депутатов, стахановских[1] работниц и прочих пролетарских деятелей написаны одним и тем же человеком. Но прежде чем явиться на прием, он ознакомился с книгами более придирчиво. Убедился: сделано мастерски, в самом деле. Особенно его потрясло, что строкам в книгах он невольно верит сильнее, чем собственной памяти. Биографии его знакомых блистали отглаженными манжетами и начищенными туфлями тончайшей кожи. И никаких тебе замызганных страничек с гнусными интрижками. По счастью, сам Вафля ни в одной из биографий не упоминался. Он был недостаточно безупречен, чтобы занять сколько-нибудь заметное место в истории. Теперь же он был готов лишиться этого места окончательно и бесповоротно. Вопрос его был деликатнейшим, и он готов был уплатить мастеру вдвое, несмотря на прискорбное состояние своего, так сказать, благосостояния. Он сказал: — Мне нужна новая биография. А лучше бы даже новое имя. Чтобы я исчез, а вместо меня появился кто-то иной. Мастер смерил его утомлённым взглядом. Вафля ждал звонкого, как пощечина: «Это вам к гадалке, голубчик, не тратьте моё время». Вместо этого он поднялся из-за конторки, потянулся, словно не ведая никаких приличий. Затем глянул на часы и достал портсигар. Бросил без церемоний: — Пройдёмся. Вафле только и оставалось проследовать за мастером наружу. Они оставили позади подвал в М-м переулке и пошли в сторону Садовой. Мастер этак невзначай, начав с вежливой беседы о том о сем, вызнал всю подноготную Вафли. Тот и рад был сдать себя всего с потрохами, чтобы поскорее обрести новую биографию, раздать знакомым и недругам по книжечке и начать новую жизнь. Прогулка затянулась, благо был теплый весенний день. Дошли до Никольской, мастер, помедлив, поклонился святому Чудотворцу. Вафля уважал чужую веру. Даже атеизм, набиравший обороты в обновленном Государстве, старался понять с высоты своего опыта. Если бы судьба была к нему благосклонна, он бы уже был профессором богословия в Университете. Но она не была, так что теперь ему приходилось прогуливаться в обществе не самом благопристойном: Вафлю всё же смущало, что мастер одет во что попало, хотя вся его стать выдавала человека приличного происхождения. Они петляли по улицам, прошли и через Вознесенский, а потом остановились и глядели на купол Казанского собора. Мастер тут приобрел загадочную молчаливость, словно решался, принять ли необычный заказ или отослать несостоявшегося клиента восвояси. Наконец спросил: — Вы богословие ведь изучали, правильно? Вафля кивнул. — Можете меня проводить, а ежели торопитесь, так приходите завтра в полдень, попробуем решить вашу проблему, — быстро поговорил мастер, немедля пускаясь в путь. Они быстрым шагом пронеслись мимо института и довольно скоро возвратились туда, откуда и вышли. Варфоломей неожиданно поймал себя на том, что ему совсем не хочется расставаться с мастером. Была в нем какая-то надёжность, будто сам Вафля болтался туда-сюда, что воздушный шарик, а мастер уверенно ступал по земле, зная, куда опустится его нога в следующий миг. Даром что половина улиц в столице была перерыта и город погряз в стройке. К празднику Троицы обещали провести газ в каждый дом. Вафля помялся неуверенно, но всё же распрощался с мастером и пошел прочь. Мастер же запер дверь в приемную и скрылся в жилых покоях, которые помещались тут же, в подвале, отгороженные книжными шкафами. Разложив кое-как на узком столе перечерканные, заляпанные кляксами листы бумаги, он принялся быстро писать. Своих художественных работ он никому не показывал. Сам себя убеждал, что время еще не пришло, что достойный сюжет еще не появился. По правде же сказать, мастер был трус. Его стезя серого кардинала чужих биографий кормила его, приносила в меру уважения и в достатке уединения. Выйти же в литературный свет означало рискнуть всем. Да и герой его рукописей был пока еще скорее куклой, чем живым персонажем. Не хватало ему черт реального человека, а в кругу мастера никто не подходил на эту роль. Никто ровно до сего дня. *** Варфоломей помедлил лишь для порядка, прежде чем согласиться. Еле удержался, чтобы не выпалить свое «да» раньше, чем мастер кончит говорить. Сделка их заключалась в следующем. Вафля предоставляет мастеру своё время и общество, чтобы мастер мог наделить его лучшими чертами героя своего романа. Когда же роман будет завершен, на его основе, исключив всю небывальщину и потусторонние дела, мастер создаст для него безупречную биографию. Мастер переспросил трижды, ведь герой романа, да и сам роман могли пойти вразрез с жизненными ценностями клиента. Но тот был непреклонен. Героя будущего романа звали Воланд, и был он в одной сюжетной линии профессором черной магии, приехавшим из Германии, а в другой — самим лукавым. Вафля мало что не запрыгал от восторга. Что толку оглядываться на свою веру, свою специальность, если жизнь твоя уже дала трещину, да такую, что только с адской помощью и поправишь. В мастера будто вселилась неведомая сила. Глаза его пылали, он писал целыми днями, а клиент его, отринувший былое имя, только и успевал заваривать чай, готовить обед, подносить с полок ту или иную книгу со справочной информацией. Порой они предпринимали прогулки, стараясь, однако, не бывать в тех местах, где их могли бы увидеть. Оба они исчезли из поля зрения светской хроники, а всех возможных клиентов мастер без раздумий отправлял в лист ожидания на будущий год. — Варфоломей, любезный! — окликнул мастер из приёмной. Тот появился, спустившись из передней вниз, мрачнее тучи. — У нас ведь был уговор, — проговорил он. — Не зовите меня больше Варфоломеем. — И как же мне вас звать прикажете? — хмыкнул мастер. — Может, Воланд? — неловко пошутил его визави. — Хотите заключить пари, как скоро нас с вами обоих увезут под белы рученьки с диагнозом «белая горячка»? — расплылся в усмешке мастер. — Нельзя так неаккуратно смешивать жизнь и творчество. За это уж я вам ручаюсь. Гость его совсем понурил голову. Мастер приблизился и осторожно приподнял его подбородок кончиками пальцев. Словно боясь спугнуть собственную смелость, быстро подался навстречу и прильнул губами к губам. Тот, кто не хотел более зваться Варфоломеем, ответил — осторожно приоткрыл рот, осторожно коснулся затылка раскрытой ладонью. Весь он был — словно крадущийся в полумраке незваный гость. И мастер был — смущенный хозяин, боящийся гостя спугнуть. Гость, однако, внезапно повел себя более чем по-свойски. Не углубив поцелуя, не распалив страсти, тем не менее, вцепился руками в чужой ремень, расстегнул. Мастер на мгновение прервал поцелуй, но если он и хотел что-то сказать, момент был упущен. Его визави, сделав шаг, похожий на танцевальное па, мягко надавил мастеру на бедра, усадив его на диван. Тот самый, где мастер имел обыкновение вести беседы с будущими героями их собственных усовершенствованных биографий. Приспустив чужие брюки и белье, Вафля взял полувозбужденный член мастера в рот. Был бы тверд до предела — взял бы до конца, в самое горло, и довел бы быстро, даже в чем-то безжалостно. И, возможно, только возможно, потребовал бы сатисфакции. Впрочем, в случае с мастером никакой сатисфакции — не требовалось. Мастер не вел себя вызывающе. Не допускал фривольных замечаний, двусмысленных шуток и унизительных жестов. Мастер был так далек от всех тех, о ком писал свои безымянные книжки, что Вафля даже засомневался, не подшутил ли над ним кто-то жестоко, как это обыкновенно бывает в этих кругах. Может, все эти книжки писали корреспонденты столичных газет, нанятые за гонорар повыше привычного. Так Вафля мыслил, закрыв глаза, и наяривая разбухший от вожделения член писателя, который вроде как обещался создать Вафле новую биографию, в которой ни Вафли, ни членов, ни тем более подобных вульгарных номеров со стоянием на коленях уже точно не будет. Вафля почти заскучал по этой простой и понятной жизни, где весь мир был против него, но зато он мог перегрызть миру глотку одним движением челюсти. Не совсем глотку, конечно, но так даже надёжнее. Ему вдруг нестерпимо захотелось открыть глаза. В ушах гудело от напряжения. В брюках было почти жарко. Ему захотелось открыть глаза и посмотреть, что это за человек такой дышит в неровном ритме, словно подстроившись под движение его языка, губ и глотки. Что это за человек, благородный настолько, что не посмел вцепиться Вафле в волосы обеими пятернями, не посмел наградить его непотребным эпитетом, полагая его уместным. Он открыл глаза, когда рука мастера мягко отстранила его лицо от плоти, закрыв щель, поймав выплеснувшееся семя. Он открыл глаза и едва не вскрикнул. Женщина вошла беззвучно. Мастер слышал тихий щелчок дверного замка, шорох шагов по ступеням. Женщина положила руки ему на плечи и мимолётно поцеловала в макушку. Его дыхание сбилось на миг от негодования. Он не посмел ни вскрикнуть, ни разжать пальцев, которыми цеплялся за расшитое неровными узорами покрывало. Женщина вышивала, когда ей бывало скучно и когда хотела наградить мастера, выразить свое восхищение. Покрывало было тайной летописью всех его книг, которые ему не принадлежали. Он открыл глаза и встретился взглядом с женщиной. Она стояла за спиной у мастера — диван помещался ровно посреди приемной, создавая некоторую кутерьму одним своим присутствием. А кутерьма, в свою очередь, создавала непринужденное чувство близости между мастером и его клиентами. Важная вещь для тех, кто хочет написать свою биографию чужими руками. — Представишь нас? — лучезарно улыбнулась женщина. — Дорогая, это… Ве, — сказал мастер. — Милый Ве, это моя жена Маргелита. Ве вежливо улыбнулся, ощущая, как безумие ситуации растягивает его и без того широкий рот до клоунской усмешки. Уточнил отчество госпожи Маргелиты. Та хохотнула: — Не уверена, что в русском языке есть отчество Николасовна, не утруждайтесь. Ве сидел теперь на полу между раздвинутых ног мастера и не знал, должен ли он помочь ему привести себя в порядок или мастер и сам разберется. Ве предпочел не совершать лишних движений. Ситуация начинала пробуждать беспокойство. — Удивительно, не правда ли, что это не ты на коленях с членом во рту? — проговорила женщина, сверкнув глазами. Она обошла диван, приблизилась к Ве. — Скажите же, Ве, имели ли мы честь читать о вас в одной из его книжек? — Не думаю, — ответил он, решительно глядя ей в глаза. Они были черны, как вечерняя вишня на самой верхушке дерева, куда ни за что не залезешь, чтобы ее сорвать. Элегантно согнув ноги в коленях, она присела на своих изящных каблучках, легонько задевая ногу мастера. Она склонилась к Ве и поцеловала его в губы, и её поцелуй не был ни требовательным, ни жарким. Она словно испытывала его, а может, испытывала терпение мастера. Мастер же, пользуясь заминкой, обтерся платком и, стараясь совершить как можно меньше движений, заправился и застегнулся. Маргелита проговорила в самые губы Ве, едва отстранившись: — Ты отчаянный. Никогда таких не встречала. Она поднялась плавным змеиным движением и удалилась в переднюю, и подвальная квартира наполнилась звуками, запахами и присутствием женщины. Ве ощущал небывалое умиротворение. Мастер же все-таки дал волю раздражению. — Я просил тебя не врываться без предупреждения! — негодовал он. Маргелита пропускала мимо ушей сердитый тон и отвечала ласково: — В спальню-то пустишь законную жену? — И в спальню, и в душу, куда от тебя денешься, — ворчал мастер. — Я на три ночи проездом, мог бы и порадоваться гостинцам! — смеялась она. — Гостинцам я радуюсь, — фырчал мастер, уплетая хамон с хрустящим ломтём белого хлеба. Маргелита была дочерью известного южноамериканского коммуниста, который приплыл в Россию в разгар революции, видел её крах и с горя сгинул. Сама же она кочевала по Европе, была однажды без венчания замужем за бежавшим от переворота русским инженером, а когда пришло время разойтись, надежные люди для поправки репутации посоветовали ей мастера. Книжка про неё так и не вышла — репутация отца играла ей на руку, несмотря на его сомнительные достижения. А вот сама Маргелита вышла очень удачно — за мастера, который ничего от неё не требовал, но всегда был рад её историям из далеких стран. Она была прекрасная рассказчица, и он всё обещал записать её истории и выпустить настоящую книгу, с их именами на обложке. Ве тихо сидел за столом, аккуратно отламывал хлеб, грациозно намазывал, элегантно откусывал и выглядел что юный кайзер на светском приёме. Маргелита любовалась им и время от времени вдруг начинала смущаться, и теребить выбившуюся из укладки смоляную прядь, и кусать и без того вишнёвые губы. Под вечер она сказала: — Дорогой, ты знаешь, меня ждут, я не смогу остаться. Ты же не рассердишься? — Я как-нибудь переживу это прискорбное обстоятельство, милая, — отвечал мастер, и по его ироничному тону невозможно было уяснить, что именно он чувствует. Но лицо Маргелиты смягчилось, она поцеловала его в щеку долго и нежно, и стало понятно, что между ними царит полное взаимопонимание. Вафлю замутило, и он хотел бы думать, что это от терпкого южного вина. Но он выпил не так много, он знал это. Маргелита посмотрела на него смущенно и спросила: — Могу я тебя поцеловать, милый Ве? Он кивнул, точно змея, увидавшая дудочку. Её губы были холодны, и ему почудилось в них благословение. Едва за нею захлопнулась, с громким звуком и даже веселым присвистом ветра, дверь, Вафля рухнул на диван и прорычал своим самым отвратительным, самым непростительным тоном: — Ты не говорил, что у тебя есть тайная жена. Мастер и бровью не повел. С той же ироничной ноткой ответил: — Ты не спрашивал. Вафля ощутил, как вся его злость уходит в землю, как вливается в него бархатный голос, которым хочется напиться. Как остается от его тяжелой, мучительно давящей на плечи судьбы только мягкое «Ве», этим голосом произносимое. Мастер подал ему руку, он поднялся из-за стола. Передернул плечами, трусливо воззвав не к силам небесным, будь то Всевышний или призрак коммунизма, а к женщине: пусть бы она что-то забыла, вернулась, весело хлопнув дверью. Мастер усадил его на диван, устроился рядом, на подобающем расстоянии. Ве и не заметил, как на столике появились две чашечки кофе. Не лучший напиток для позднего часа. Но незаменимый для долгого разговора. Ве не знал, о чем говорить. В прошлой жизни, от которой он столь решительно отрекся, он бы, возможно, уже сбежал. А потом прислал бы записку с требованиями извинений или чего поинтереснее. Мастер теребил покрывало, словно ему хотелось занять чем-то руки. Ве был бы не против ему помочь. Ему хотелось ощутить эти руки в своих волосах, на плечах, на талии. Такими же мягкими, какими они были в короткий миг поцелуя. Ве даже толком не успел понять, нравится ли ему этот поцелуй. Он был незнакомым, он был необычным. Если бы мастер и Маргелита целовали его на бале-карнавале, он бы подумал, что эти двое — брат и сестра. Или те, кто хранит общую тайну. Впрочем, они и хранили — тайну его книг. Снова он ощутил тошноту. И выпалил, не желая держать в себе: — Ваша жена — настоящая вампирша. Страшная женщина. — Она вас напугала? — спросил мастер с искренним сочувствием. Ве потупил взор. Он не хотел сознаваться, что она напугала его своею ласковостью. Словно могла приветить даже страшное чудовище из адских пекл. Ве давно уже разочаровался в богословии, а с ним и в вере. Вот только атеизм казался ему кастрированной и бездушной философией. Однажды, ярко и широко жестикулируя, он рассказывал мастеру, как сцепился в жарком споре с одним таким не то композитором, не то музыкальным критиком. Они шли по Б-й улице, и этот человечишка с умным видом рассуждал, что, по всей вероятности, на свете не существовало ни Иисуса Христа, ни его апостолов. Он так увлекся, что едва не попал под трамвай. Ве потом еще долго и в высшей степени бездуховно смаковал промелькнувшую перед внутренним взором картину, как трамвай отрезает бедолаге голову, и та катится, катится по ступенькам и плюхается прямо в воду — только её и видели. Но нет, Ве успел ухватить богохульника за локоть и вернуть с небес на землю. У мастера от этой истории аж глаза загорелись, он решил во что бы то ни стало использовать ее в романе. Сейчас глаза у него не горели, а мягко мерцали в свете тусклых ламп. Не дождавшись ответа, мастер сказал: — Вы меня напугали, мой милый Ве. Тот смотрел внимательно, выжидая, так что мастеру пришлось продолжать. — Отчего же вы не сказали ни слова о своём… намерении? — спросил он мягко, стараясь не звучать сердито. Ве, впрочем, эту мягкость проигнорировал, тут же весь подобрался и прозвенел напряженно: — К чему же слова, если всё и так понятно? Или вы были против? Мастер чуть смущенно коснулся ладонью собственной щеки. Кожа горела. — Я не был против, — сказал он совсем тихо. — Но я бы предпочёл… Он вдруг замолчал, заметив, как Ве побледнел. Он тут же взял его за руку. Рука была холодна. Ве словно парализовало, он таращился прямо перед собой и едва дышал. Мастер выдохнул и медленно сказал: — Я бы предпочел, чтобы всё происходило не так быстро. С моего согласия. И с вашего, конечно, тоже. Я так растерялся, что отчасти… — он сделал паузу, пытаясь подобрать слова, но любое казалось в той или иной мере оскорбительным, и он решил просто сказать прямо: — Отчасти это было похоже на акт насилия. Сказав это, он уронил руку Ве и спрятал лицо в ладонях, чувствуя себя хрупким, точно это не он тут великий и оттого ставший циничным алхимик чужих биографий. Точно он сидит под пристальным взором биографа и не может решать сам, чему остаться в анналах истории, а чему гореть в печи забвения. — Мастер, мастер, — позвал Ве. Нерешительно коснулся его руки, затем взял ладонь настойчивее и, стиснув ее в своих теплеющих пальцах, вдруг спросил: — Как тебя зовут? Губ мастера коснулась едва заметная улыбка. Её можно было бы принять за выражение самодовольства — он умел играть свою роль. Все его знали. Никто не нуждался в том, чтобы его представляли. — У меня нет больше ни имени, ни фамилии, — отстраненно проговорил он, словно эта фраза была заученной формулой. — Я отказался от них, как и много от чего еще в жизни. Забудем об этом. Ничем он не выдал, что порой тоскует о том, как звала его Маргелита поначалу «дорогой Вячеслав Сергеевич», а потом — «милый Слава». Теперь и она чаще всего обращалась к нему любовно и почтительно — мастер. Пальцы Ве отогрелись, и мастер ощущал их жар на своей ладони. Ве напружинился и был готов совершить что-нибудь необдуманное. Мастер не хотел одёргивать его, опять вызвать ничем не оправданный испуг. Ве словно ощутил эти его мысли, расслабился, поднес его руку к губам и, искоса глядя ему в глаза, спросил: — Можно вас поцеловать, мой безымянный мастер? Это могло бы звучать как оскорбление. Но мастер почувствовал себя так, будто с него снимают одеяние не по размеру — то, что жмет в плечах и волочится по земле, мешая шагу. Мастер снова взял Ве за подбородок, теперь уже решительно и жарко. Сказал торжественно, точно не слово молвил, а записывал жирными чернилами то, что вовек не сотрется: — Поцелуй меня, моя безымянная муза. Ве охотно повиновался, и слияние их губ было исполнено страсти и жгучего томления. И остался Ве в объятиях мастера, не ушел более из его подвала — никто не ждал его возвращения в одинокой квартире во втором этаже дома 123-Б на самом дальнем конце Садовой улицы. Даже верная его домработница Груня и та не бывала рада его возвращению, молчаливо подавала ужин, и весь её вид выказывал одно только осуждение. Не раз Ве слыхал, как она с жалостью, граничащей с презрением, говорила о нем с подружками-соседками: «А мой-то Вафля всё никак за ум не возьмется». Груня была молода, почти ещё юна, но держала себя с ним точно нянюшка, умудренная опытом и утомленная его непутёвостью. Иной раз замечала: «Ох, не гневили бы вы Господа, перешли бы уже в православие», — и дальше шла пыль смахивать, оставив Вафлю размышлять над раскрытой книгой, содержание которой проходило мимо него, точно не ее он читал до сих пор. *** Книга пела под руками мастера. В глубине души он отнюдь не желал ни расстаться с нею, ни отдать её историю в услужение требовательному обществу, которое не хотело принять Ве с его настоящей биографией. Он желал, чтобы Ве был героем романа, а роман был — книгой, которую все читают, которой все грезят. Он желал, чтобы общество опускало глаза и благоговейно внимало Ве, словно он — этический закон и образец для них, недалёких смертных. Мастер не был набожен, а потому не считал тщеславие большим грехом. Тем более что тщеславным его назвал бы разве что слепец — десятки своих книг он отдал в руки Господа Бога, когда нарёк их чужими именами. Впрочем, про Бога, может, было преувеличением. Но в руки общества, растящего новую, невиданную прежде государственность — отдал без оглядки. Да и было бы на что оглянуться: гонорары его были повыше, чем у известных писателей. А что жил он в аскезе, так то был его личный выбор, с достатком никак не связанный. Ве стонал под руками мастера сладко и почти болезненно. Мастер был чуток к нему, внимателен до скрупулёзности. Касался ласково, ничем не намекая, что руководит им похоть. Словно в его языке, в его словаре не было ей места как такового. Словно пытался он каждым жестом произнести слово любви, не произнося его. Ве не верил в любовь. Ве не знал этого слова ни на русском, ни на немецком, ни на греческом, ни на латыни, ни на французском, который ему не давался, но был знаком. Ве купался в касаниях мастера, точно знал наперед, что еще чуть-чуть — и закончится их роман. Он хотел, чтобы мастер кончил — чтобы прочесть до конца, узнать всю историю до финала. В этом был страшный соблазн: свою собственную историю никогда не узнаешь, ведь она заканчивается со смертью, и финал твой видит лишь публика, но не ты. Сейчас же Ве видел книгу — и видел себя в ней, пусть герой был отнюдь не он. Он не верил, что мастер захочет подарить ему имя и судьбу Воланда. Тот был слишком хорош в своем дьявольском очаровании, слишком благороден, великодушен, прямолинеен, справедлив и — притягателен. Если бы Ве прочёл этот роман в юности, ни за что не пошел бы учить богословие. Может, избрал бы стезю историка. Или философа-религиоведа. Стал бы выше религий и выше веры. Обратился бы к атеизму и, воззвав к его пророкам, возглавил бы революцию. А если бы не возглавил, то точно шагал бы в первых рядах. И уж тогда революция бы не заглохла, переворот бы не провалился. Ве не был уверен, что хотел бы того. Он просто хотел — не этого. Впрочем, теперь Ве хотел вещей прозаических — мастера, например. Мастер потакал его желанию беспрекословно. Вот он сидит на диване, утомившись писать за конторкой, смотрит в пространство задумчиво. Ве мимо идет, порывистый и шумный, восхищаясь новой главой, поминая особо ловкий ход или изящное выражение. Мастер его легким жестом остановит, притянет к себе, на колени усадит — лицом к лицу. Жарко в подвале. Не оттого, что лето. Летом в столице в любую погоду мурашки бегут по коже — город грызет свою ежечасную жертву, людской поток взглядом гранитных стволов сверлит. Жарко в подвале от слова, что мастеру подчинено. Жарко в подвале от тела, что телу навстречу движется, от липкости кожи, от смешения семени на сплетенных пальцах, стискивающих два ствола — словно выстрелы в сердце, выстрелы сердцем. Ве поначалу хотел стелить себе на диване, в спальню будто стеснялся зайти. Диван был неплох для любовных утех, но роста Ве был немаленького, и диван был ему положительно тесен. Мастер взволнованно предложил, если что-то того смущает, вынести прочь двуспальное брачное ложе, приволочь аскетичные койки и между ними поставить ширму. Ве хохотал и в красках описывал, как приезжает госпожа Маргелита на побывку и причитает во весь голос, что эти ироды совсем её ни во что не ставят, даже постель её выставили за порог. А ежели та кровать ей была по-настоящему дорога, то, может, еще и подвал в порыве скорби подожжет, и придется все рукописи и архивы спасать с риском для жизни. Отсмеявшись, Ве зашел в спальню, крошечную и скромную в отличие от большой, по Маргелитиному заказу выполненной кровати. Стоял настороженный и будто принюхивался, как бродячий кот, оказавшийся впервые в людском жилище. Мастер подошел к нему со спины, и Ве передернул плечами, вышел поспешно в приёмную. Спальня его пугала. Он задрёмывал на диване, и мастер лишь тихими уговорами уводил его на ночь в постель. Ве лежал на самом краю, завернувшись по уши в стащенное с дивана расшитое покрывало, уступив мастеру всё одеяло. Сон его был беспокойным. Он просыпался рано. Если бы мастер имел наглость спросить, Ве бы ему поведал, что и дома, в своей квартире, спит он с самого краю и без того узкой кровати. Мастер имеет наглость осведомляться учтиво, чего Ве хочет на завтрак, где пожелает прогуляться после обеда, нравится ли ему мастеров одеколон и не хочет ли он сменить занавески на высоких подвальных окнах по своему вкусу. Ве хочет мастера после завтрака, прогуляться с мастером, вдыхать запах его кожи и зашторить окна тяжелыми злыми портьерами, чтобы никто не глядел в их дом. Ве чувствует себя тайным мужем. Вертит на пальце колечко из проволоки от дешевого и вульгарного игристого марки «Советское» — придумки постреволюционного конгломерата. В дорогих ресторанах его наливают по той же цене, что и шампанские вина из Франции — аристократия дразнит свой утонченный ум фантазиями о своем падении, о неоспоримой власти совета народных депутатов. Лидеры революции обещали их всех расстрелять, вместе с их французскими винами и тонким вкусом. Сами теперь на каторге, в дорогих каторжанских коттеджах, с прислугою из неродовитых каторжан. Смех да и только. Ве что-то совсем не смешно. Ве хочет себя убедить, что он влюбился в книжку, которая даст ему новое имя, новую жизнь и новое будущее в придачу. Ве хочет себя убедить, что мастер влюблен в его тело, которое осыпает нежностью, которое овевает чуткостью, которое доводит до исступления. Ве хочет тоже упасть в исступление — вслед за покорным телом. Тело всегда его защищало. Вовремя уступало, трогательно и бесстыдно стонало, брызгало соком на простыни, если строгий любовник требовал отдаться ему до конца — словно мало было ему покорного изгиба спины, согласно расставленных ног. Словно в брызгах мерещилась ему человечья душа, на которую тоже жаждал наложить печать своей похоти. Мастер ничего не требовал. Спрашивал, уточнял и одаривал нежным словом. От пальцев его, чуть испачканных чернилами, Ве покрывался мурашками, и его беспардонно, недопустимо красивый член наливался жаром. Ве не бывало скучно — как становилось со всеми прежде, едва им вздумывалось разоблачиться. Ве был нарочито красив в своей изысканной некрасивости, в этом была какая-то злая ирония. Его голос, его ухмылки сводили людей с ума. Он порой воображал, как на университетской кафедре читал бы лекцию по богословию, а публика, юнцы да девицы на выданье, не сдержав своих жарких фантазий, предавались бы разврату прямо за партами. А вернее, на них, опрокинув на пол чернильницы, разметав по лавкам тетради. Руки Ве умели такие вещи, что однажды мастер в бессильной неге прошептал: — Понимаю, отчего в моих книгах нет про тебя ни слова. Я бы такое сокровище тоже от всех скрывал. Ве похолодел, и его затрясло мелкой дрожью. Вся нега с мастера осыпалась, как лепестки на ветру. Он подобрался, запахнулся в халат, укутал Ве мягким покрывалом, хранившим нежность Маргелитиных рук. Баюкал его в объятиях, крепких, как дорогой коньяк. Говорил, так что Ве ему верил: — Я обещал тебе книгу. Я обещал тебе жизнь. И слову своему я знаю цену. Книга увидит свет. Ты увидишь свет, какого не видел. Но это будешь не тот же ты, которого я… Я хотел бы остаться с тобой, я уже успел посметь. Пахло снегом, и прозрачная боль текла сквозь Ве как любовь, как смерть. Он выбрался из объятий мастера, и взял его за руку, и отвел его в спальню. Как будто страх сковал его душу так сильно, что лишь тело у него и осталось, такое же холодное, на всё согласное. Лёг он посреди ложа, поверх пухового одеяла, и ноги его длинные были как два искушающих змея, и тёмные его соски были как глаза сатаны. Мастер не держал на ночном столике масел для тела, и вазелина у него не водилось, и в трезвом уме Ве бы, вероятно, сей же час ушел к себе на Садовую и не появлялся бы несколько недель. Если мастер и был пьян теперь от вида Ве и всегда от его присутствия, на трезвость его ума это, очевидно, не влияло. Мастер осторожно опустился на постель, на край, сохраняя между ними подобающее расстояние, и спросил: — Чем тебя усладить, моя муза? Ве повёл плечами, ощущая себя еще более обнаженным, чем было возможно. Даже если бы язык его послушался, он не знал, что ответить. — Однажды пришла ко мне муза, — сказал мастер нараспев, точно рассказывал сказку. С этими словами он стал на кровати на колени и медленно подался навстречу Ве. Тот не шелохнулся, но из-под томно прикрытых ресниц глядел остро и настороженно. Мастер опустился всем телом на постель между разведенных ног Ве, уложил голову ему на бедро и выдохнул: — Открыла муза рот, и стал я словом на её языке. Он приоткрыл губы и накрыл ими расслабленную плоть Ве. Целовал и ласкал её по всей длине, вылизывал и осторожно касался зубами. Набухала плоть под его ласками, медленно и маняще. Ловил он жадно взгляды из-под дрожащих ресниц. Целовал нежную кожу бёдер и снова втягивал плоть в жар рта, насколько хватало умения. Вдруг замедлился, поднял глаза. Плоть опала совсем у него во рту, и он видел, что Ве уснул. Легким поцелуем коснулся его бедра, поднялся с кровати. Ве во сне повернулся набок, и дыхание его было ровным, глубоким. Мастер, не тревожа его, укрыл его с двух сторон полами одеяла, точно в теплый кокон спрятал, несметное сокровище шелкопряда. Набросив на плечи мягкий халат изысканного бархата, подаренный Маргелитой, ушел в приемную и за конторкой долго писал роман. Переписывал заново часть глав, разрабатывал идеи для новых. Появилась в романе женщина, отчаянная и прекрасная. Звалась она Маргарита, Маргарита Николаевна. И была музой. Появилась в романе женщина — не человек, а вампирша. Звалась она Гелла, была Воланду доброй опорой в его колдовских делах. Появился в романе мастер. Кем он был, мастер не знал — тревожно мысль его и путалась, и рвалась. Когда Ве проснулся много часов спустя, он чувствовал себя отдохнувшим. Впервые с далекой юности выспался досыта, до томной лености и нежелания вставать из озорства. Лежал на кровати, одетый теперь в сорочку, и мастер принес ему ужин и читал отрывки романа с новыми героинями, шагая по тесной спальне вдоль изножья кровати. *** Выходили они на прогулки, говорили о важном и глупом. Говорили о прошлом и вечном. На столичном ветру их слова одевались в шелк, горячели помысли и щёки, домой возвращались бегом. Занимались любовью на ложе, застеленном или раскрытом. Целовали друг друга жарко, и Ве засыпал в любви. Мастер вставал, пил кофе, писал или правил написанное. Не замечали, как приближается зима. Разве что стали чаще топить печурку да кутаться в теплые кардиганы. Ве расцветал, как роза, колючих его шипов мастер совсем не боялся, даже не замечал. Ве отпускал остроумные шутки, всё больше вмешивался в роман. Словно роль музы стала ему тесной. Он подкидывал такие идеи, от которых у мастера сначала волосы становились дыбом, а потом обмирала душа — от их неожиданной точности. — Ты бываешь похож на шута, — сказал мастер, уткнувшись в макушку Ве, стоя у него над душой, пока тот на диване читал набросок. Ве улыбнулся, растянулся всем лицом в улыбку, точно готовился прыснуть ядом, отравить все кругом навек. Вместо этого отложил рукопись, вскинул руки назад, обнимая мастера, точно прячась в его укрытие. И сказал с тихой мягкой ласкою: — Ты бываешь похож на кота. И пришлось потесниться верному слуге Воланда по имени Фиелло[2], доселе единственному, поделиться своим пространством в книге да послушать чужих разговоров. Появились в романе не то шут, не то рыцарь и друг его — огромный чудовищный кот, говорливый, прожорливый и смертельно опасный. Если бы Ве не любил всей душою мастера, точно влюбился бы в эту тварь. Впрочем, то ли рыцарь-шут, то ли певчий-регент был ревнив и котом своим дорожил. Не побоялся бы вызвать своего мессира на дуэль. Кот бы тогда разыграл ужасную сцену, притворился бы, что он при смерти, а потом со свойственным кошкам коварством расцарапал бы мессиру лицо, и пришлось бы мастеру придумать какой-то другой роман. Этот был бы захвачен кошачьей мафией безвозвратно. Впрочем, мастер не отказал себе в удовольствии — написал несколько смешных сценок про кота и рыцаря. Включать их в роман он не собирался, это была их с Ве игра. Словно кот и шут стали для них веселыми и немного безнравственными альтер эго. Однажды зимою, между католическим и православным рождеством, они отправились на бал-маскарад. Никто не мог их узнать, таковы были правила подобных балов: на входе гость показывает приглашение, и лишь распорядитель видит имя, не вправе раскрыть инкогнито, если только сами гости не снимут маски в разгар веселья. Кот и шут произвели фурор. О них говорили до самой Пасхи. Если мастер оказывался в обществе, неизменно вздыхал и сожалел, что пропустил такое зрелище. Общество его утомляло, но он всё ещё был — мастер, тот, в чьих услугах нуждаются, даже если сейчас он не пишет книг, а готов лишь помочь с уместным рассказом о том, как прошел нежеланный приём. Вафля пропал бесследно. Груня болтала, что-де сбежал в Ялту с каким-то новым любовником. Когда же весною её хозяин появился на пороге квартиры, чтобы забрать немногое важное из вещей, перепугалась до полусмерти и тут же вознамерилась взять расчет. Хозяин даже не стал укорять её за то, что получала своё жалованье и не побеспокоилась, куда он запропастился. Еще и доплатил сверху, чтобы и впредь не совала нос в его дела, как будто она собиралась. Квартиру свою сдал — доход был отнюдь не лишним. Груня осталась при своём, да еще от нанимателей квартиры что-то перепадало. Лист ожидания к мастеру вырос до неприличных размеров. Роман мастера с Ве занял всю его жизнь. Постепенно он стал отказывать тем, кому обещал биографию. Сначала вычеркивал скучных, потом утомительно-вредных, следом — опасных, последними — высокородных и высокочтимых. И наконец исчез. Только и говорили в свете, как же его не хватает: записать подобающим образом все экзерсисы загадочной пары — кота да шута. Являлись на все балы, куда только было возможно. Формально их карнавальный костюм не нарушал этикета, де-факто они смущали умы прогрессивного общества. Общество сотрясалось — от страха, обиды и жалости к двум сумасшедшим. Вероятно, они из низов, вероятно, в новой стране сумели разбогатеть и пустились во все тяжкие. Вероятно, они опасны. Впрочем, ходили слухи, что всё это чья-то шутка. То ли массовый гипноз. То ли нанятые актеры, приходящие по чужим приглашениям. Мастер расколол бы их в два счета. Когда-то, когда он еще не был столь уважаемым биографом, приглашали его работать в тайный сыск, в комитет государственного покоя. Государство тогда еще бушевало в лихорадке нового строя. Он отказался, но в те годы консультировал сыскарей. Там и первых нашел клиентов — покровителей и недругов. Ве откровенно потешался. Выходы в свет в клетчатом костюме и накладных усах врастопырку веселили его до какого-то оголтелого восторга. Мастер же, упакованный в черное с ног до головы, элегантный в своей фальшивой пухлости форм, становился настороженным и язвительным, но язвительность свою держал в узде. Если же кому-то не посчастливилось подвернуться ему под горячую когтистую лапу, принято было отшучиваться, что на котов не обижаются. Всё сходило ему с рук, затянутых в лайковые перчатки. Он ощущал, как в крови кипит жар, жажда справедливой кары. Ему хотелось носить при себе оружие. К счастью, у него не было даже дамского револьвера. Они возвращались домой и не успевали даже толком разоблачиться: бросались друг на друга со всею страстью, перебродившей за душный вечер на бале в горькое, злое несчастье. И замирали, едва коснувшись друг друга — морок рассеялся, вот же я, вот. И становились снова: слово на твоём языке, просьба на коже твоей, обещание в каждом жесте. — Мне кажется, я мог бы убить, — говорит мастер шепотом Ве прямо в ухо. Гладит его лицо, взмокшее от желания. — Мне кажется, я бы мог подбодрить самоубийцу, — шепчет Ве и трет пальцем верхнюю губу, стянутую остатками клея для шутовских усов. И тогда мастер встаёт и в чем мать родила садится за конторку и правит роман остервенело. И мастер в его романе становится в чём-то безумен. И безумия его так много, что на одного — перебор. Выходит из головы мастера, точно Афина из Зевса, блаженный бездомный поэт. И вокруг него вырастают психоз, сатира, лечебница и чёртов Понтий Пилат, почитаемый в лике святых двадцать пятого июня[3]. Ве ощущает ответственность. Перечитывает в утреннем свете правки. Двадцать пятое июня близится. Ве кажется, что неплохо бы почтить святого. Но тот святой почитаем не в его церкви. Он знает это как «Отче наш». Даже не в его части света. Придется почтить его как-то иначе. Ве чувствует беспомощность. Ну как же его почтишь? У него не родится вопроса, зачем. Он чиркает на полях, словно внутри головы живет у него своя Афина, только имени не называет. Муза его спит, голая на пуховом одеяле. Второе лето их жизни выдалось слишком душным. Кот и певучий шут исчезли из светских сплетен. Ве ходит голый, босой, дразнит мастера наготой. Мастер в своем безумии выглядит как бездомный. Слоняется вечерами один над больной водой. Приносит охапки роз, срезанные под корень, точно не для букета, а чтобы сразить врага — длинным шипастым клинком. С запада дует ветер. Ве пишет новые главы. Мастер не может взять в руки даже огрызок карандаша. Словно его слова рассыпались, разметались розовыми лепестками. Словно весь его рот ими забит до глотки. Словно от кожи Ве пахнет душною розой. Словно еще один вдох — и розы врастут в его легкие, распорют грудную клетку. Словно он выпил яд. Мастер болен, погода делает его больным. У мастера жар, озноб, и нужно позвать врача. Мастеру кажется, что в другой жизни он мог бы и сам быть врачом. А стал — никем. Никто его не запомнит, никто о нем не узнает. Ве уходит в аптеку. Мастеру кажется, что прошло две тысячи лет. Снится ему пустыня. Мокрый как церковная мышь, с прилипшей к телу сорочкой, он вскакивает и пишет, рука дрожит, он дырявит страницу, но мысль скользит, прихотливо и складно. К тому времени, когда Ве возвращается, мастер уже убежден: не было никакого Ве, всё он себе придумал. И Маргелита стала ему не верна, бросила, не вернется. Ве открывает дверь, Ве окликает тихо, оставляя в передней зонтик — душный нарыв разбух и разразился грозою. С запада пришла туча. Ве обтирает тело мастера теплой водою, в ванне за занавеской льет ее из ковша мастеру на лопатки. Ве заворачивает мастера в голубую, лазурную простынь, целует в бледные щеки. Щеки заполняет цвет. Ве ведет мастера в спальню. Ве открывает окно, высоко под потолком. Ветер приносит брызги, дождь проникает внутрь. Мастер, раскрыв объятие, притягивает Ве к себе, заворачивает в лазурное, делает его таким же мокрым, как будто это крещение. Толкает его на постель. Толкает его на постель. Разводит руки руками. Целует голые ребра. Стягивает рубашку, запонки звенят о пол. Целует в голые ребра. Целует в голые бёдра. Стягивает тонкие брюки, летние, как страницы романа. Целует и рвано дышит. Целует и еле слышно, два голоса в унисон: «Будешь моим — Христом?» Если бы Ве всё еще верил в Бога, в окно бы влетела молния и тут же его поразила. Но он теперь верит в книгу, которая под его пальцами вздымается тугою плотью, истекает жемчужной слезой. Ве теперь верит в себя, ложится на мастера сверху, раскинув руки крестом, и медленно дышит — прильнув распахнутым ртом к его воспаленным с болезни губам. И плоть его неподвижна. И тело его молчаливо, ласково, как вода. Телу его не нужно: бежать, подчиняться, отсчитывать сроки и стоны, защищать, обнажив клинок. Мастер, раскинув руки, вбирает его в себя — в объятие ног его бёдра, в объятие рта его губы. И бездомный запах дождя. *** Белым было пуховое одеяло, и покрывало, и занавески, сорочки, страницы без текста, чашки, кусочки колотого сахара, облака, отражения их на воде, перья, летящие над водой. Белой была тишина. Тишина обращалась беззвучием. Шелест страниц, не одетых, без текста, превращался в беззвучие. За окном еле слышно шуршали шаги, мёл пыль дворник, бродила собака. В беззвучии не говорили, и молчание не было тягостным. Молчание не было — были знаки вопроса, были знаки согласия, жесты и вздохи; разметавшиеся по постели тела. Время замерло. Потом отряхнулось, и наступила зима. Ве сидел в ванне, вода остывала стремительно, и только первые минуты можно было так просидеть. Воду стоило экономить, но холод сверлил его тонкие кости, и мастер набирал полванны, и пар заполнял приемную, сползая из передней вниз, точно дым преисподней, точно туман реки Стикс. В этой реке плавали они, напоённые до краёв тишиной. Молчали страницы, и скрип пера по бумаге казался умолкшим навек. — Мне приснилось, — сказал мастер, присев на табуретку рядом с ванной и трогая воду раскрытой ладонью. И замолчал. Когда они встретились, у Ве была аккуратная стрижка, сделанная у модного парикмахера. Теперь же его волосы отросли и топорщились во все стороны, словно он взаправду решил быть шутом. Мастер подался к нему и поцеловал сквозь клубы пара. Вода остывала и всё равно была горячее воздуха. Печь в подвале не справлялась с налетевшими морозами. — Что приснилось? — спросил Ве ему в губы. — Пригрезилось. Причудилось. Примерещилось. Оно того не стоит. Ве вонзил в него требовательный взгляд, мокрой рукой вцепился в ворот рубашки. Смотрел и молчал. — Не будет этого никогда, — сказал мастер. — Расскажешь сон — не сбудется, — произнес Ве нараспев, и глаза его были что черные бездны, какие глядят на тебя из воды, если вечером прогуливаться по гранитному берегу. — …как заполняю тебя своим семенем, и становится круглым живот, — мастер вдавливает ладонь ему под солнечное сплетение, словно хочет убедиться, что живот его плоский и пустой, — и, расколовшись, что Зевсово темя, выходит Афиною из тебя моя книга. — Не будет этого никогда, — рычит Ве и дергает на себя. И мастер роняет себя с табуретки, едва успев ухватиться за бортик ванны, и обрушивается в воду, на острые колени Ве, на грудь его нервно-бледную. Брызги рождают звук. *** Мастер распластан по постели в жаре, в водовороте страсти. Ему кажется, что любовь свернулась сердитою белой кошкой у изножья кровати. Что шут меж его ног хочет его сожрать, всего заглотить до кончиков пальцев, до острых шпилек ресниц. Руки шута играют на нем, как на фаготе, губы шута выдувают из него стон. Пальцы шута входят ему под кожу, где-то находят звуки, которых мастер не знал. И всё скользит. И всё скользит. И течёт. И весна заливается в окна. И мастер баюкает страницы, их так много, что хватит на всех, на всех. Их так много, что выпусти — не поймаешь. Забудь — не вспомнишь. Сожги — не сумеешь снова собрать. — Мне хочется её сжечь, — шелестит мастер, и слова горят у него во рту, обжигая язык. — Кого? — спрашивает Ве ласково, словно мастер неизлечимо болен. — Книгу, — отвечает мастер печально. — Я, знаешь, прочёл тут книгу. Немецкую, между прочим, о том, что всё в мире связано общим полем[4]. Вот я шел по улице, не улыбнулся прохожей, она в расстройстве споткнулась и разбила бутыль с маслом. На том масле поскользнулся другой прохожий, и голова его, как арбуз, разлетелась на брызги, осколки. И сын его, где-то в Пруссии, от горя взорвал театр. Например. — Грустно, — говорит Ве, и глаза его грустны. — Нет, не грустно. Не грустно, — повторяет мастер и чиркает на странице, ищет верное слово. Слово ему изменяет. Он всё равно найдёт. Мастеру хочется сжечь книгу и всю столицу. Ей не хватает огня. Вся она, вся в граните. В мастере слишком много огня. Он рассуждает путано о том, что в былых языках слово «мастер» не означало таланта, а значило — власть над рабом. Но кто он, как не раб своего таланта? Тогда — сам себе мастер. — Я и есть твоя книга, — говорит Ве. — Хочешь меня спалить? В его голосе нет улыбки. Ветер перебирает воду, на которую они смотрят, сидя на травянистом склоне, рядом корзинка для пикника. — Будто ты — ведьма, — усмехается мастер. Ве прижимается к его плечу зябко. Ветер перебирает его волосы, похожие на солому. Только чиркни спичкой — загорятся. Золотою короной объяв. — Когда я был маленьким, я умел летать, — говорит он вдруг. — Только тайно, так что прошу тебя — никому ни слова и полный секрет… Он печален. Словно это не шутка. Словно эти слова пробуждают в нём боль, давнюю и чудовищную. Мастер обнимает его и говорит: — Я бы полетел с тобой. Над столицей. Мы были бы невидимы для всех, только не друг для друга. — Мы невидимы для всех, — шепчет Ве, словно хочет, чтобы это стало правдой. Но в воскресный день кругом полно народу. И только чудом они не встречают никого из знакомых. Дома мастер садится и пишет, долго, за полночь, до темна. И почерк его спокоен. Дыхание его спокойно. Может, столица горит — он не дает Ве прочесть ни строчки романа, с тех пор как ему страшно — закончиться вместе с книгой, себя самоё в ней потерять. Мастер распластан по полю своей огромной постели. Ве смотрит на него, любуясь. Ве ласкает его и дразнит. Увлеченный своей игрою, нежностью и любовью, не обращает внимания, как взгляд чертит на нём узоры, и как под этим взглядом его член восстаёт — разящее остриё какого-нибудь библейского ангела, безнадежно пропащего, падшего. Мастер пронзает его взглядом. Поднимается на локтях, разводя еще больше ноги, и молвит. Таким голосом разве что предложить свою душу дьяволу. Ве не верит в дьявола. Верит, что в каждом живущем, в недрах его души, дьявол и бог сплетены телами: без тьмы не увидишь любви. Мастер молвит: — Хочешь — меня? Ве улыбается кротко — с такой улыбки можно писать иконы. Мастер благодарит бога, что не родился художником. — Хочешь меня всего? — спрашивает мастер, и это звучит как последняя редакция договора. Ве теребит колечко на пальце. Срез проволоки впивается в кожу. Если оцарапаешь, капнешь кровью — дороги назад нет. Её и так нет. По красной, как адское пекло, головке стекает густая капля. И всё кругом — адское пекло. И мастер — его средоточие. И плавится в пальцах не то воск свечной, не то мирровое масло. И входит в храм тела. И впускает в себя всем телом, всем телом, всем телом касается дна. И воспарив — тот, кого звали мастером, и кто больше не хочет носит этого сана, исторгает из себя гортанный вскрик, и он растягивается, и он произносит, пока тело его заполняется семенем, произносит имя любовника своего: — Воланд. И становятся звёзды не в небе, а под землёй. Кожа его покрывается мурашками. Он чувствует всем собой, как они разбегаются по плечам. Он выходит из тела любовника своего, и тот смотрит во все глаза. Он смотрит на свои руки — они мерцают. Он смотрит на свой живот, чужим семенем залитый — он мерцает. Он смотрит на отражение свое в глазах напротив — мерцает весь целиком. И летит. Парит под подваловым потолком, лопатками чувствуя его вес. И только безумный, безумный восторг видит в глазах внизу. И каким-то неизвестным прежде органом чувств слышит, как где-то в Пруссии взрывается не театр, а целый общественный строй. Театром станет вот-вот весь мир — раскинется поле боя. Следом приходит страх. Не сразу, идет волной, медленной и таящейся. Страх стиснул горло его, и он молчит. — Воланд, — зовет мастер. И кутает в жаркое покрывало посреди оголтелого лета. И спит на другой стороне постели, положив, точно рыцарский меч, между ними своё перо — на простыне остается чернильное пятно. Вспоминает, что по-немецки слово «мастер» означает «учитель». Но не знает, как научить — его никто не учил писать книг и смиряться с их властью над разумом. Он не знает, как научить Воланда не упасть. Тот молчит. Мастер говорит за двоих. Слова теряют смысл. *** Мастер пришел с улицы. С улицы пахнуло жизнью. Мастер замер и смотрел из передней, с её открытой, самоубийственной, как Лифостротон[5], высоты вниз, где в приёмной Воланд сидел за конторкой, накинув на плечи подаренный Маргелитой халат тонкого бархата, и быстро писал, не оставляя ни единой кляксы, строчку за строчкой. Позже, когда всё уже было обговорено, когда строки на листах перестали обжигающе пылать, мастер переписал черновик Воланда в одну из заключительных глав романа. В ней Маргарита Николаевна, обратившись мерцающей в лунном свете ведьмой, крушила квартиру одного литературного критика, посмевшего влиять на судьбу её, Маргариты, мастера. Теперь же мастер любовался тем, как порхает рука с пером, одетая звёздным сиянием. Как пылают скулы Воланда в неверном подвальном свете, под лучом лампы. Ощутив на себе взгляд, Воланд остановился и поднял глаза. В них плескалось пламя. Он открыл было рот, но изо рта тоже выплеснулось вместо слова приветствия пламя. Он дернул верхней губой недовольно и вернулся к письму. Позже мастер сидел на диване и жадно читал написанное, то и дело прерываясь и задавая один неуместный вопрос за другим. Воланд кивал или отвечал односложно. — Да неужто это про того Латунского, что нынче сидит в идеологической комиссии и атеизм лоббирует изо всех свои крысиных силёнок? Отвратительный тип, даже не думал, что ты с такими имел дело. А мне случилось однажды. Один из первых моих… странно будет назвать его крестником, да? Всяких мерзостей мне про свою юность нарассказывал. Но постой, мне кажется, он тебя старше лет на сто? Тощий, как кощей, и вся рожа в морщинах. А у тебя тут юнец такой тонкий и звонкий. Правда, что ли, на два года тебя моложе? Поразительно. Трудно было определить, когда именно это произошло — газет мастер не читал и Воланду не советовал. Слух дошел до них с запозданием. Латунский этот, не то с перепою, не то перетрудившись на ниве своего гнусного призвания, вывалился из окошка. А прежде еще и устроил в собственной квартире погром. Мастер на миг испугался, что Воланд примется рвать на себе волосы и винить себя почем зря в случившемся. В конце концов, в его художественно приукрашенном мемуаре имел место погром, а вместе с ним и пожелания скорейшей погибели, хоть и в большей мере метафорические, в форме проклятий, чем прямолинейные и подразумевающие физическую смерть. Воланд, однако, растянул губы в улыбке и всплеснул руками: — Ах, какая неприятность! Квартира покойного помещалась в последнем этаже дома Печатников, украшавшего собою Л-ский. Мастер и Воланд сходили туда прогуляться, и Воланд был до крайности возбужден и воодушевлен. Точно чувствовал себя отмщенным. Мастер за собою тоже вины не замечал, хоть и думал, что роман его пронизан мистическим настроением до крайности. Маргарита Николаевна в романе питала глубочайшую ненависть к литературному критику и кричала, что отравит его. Возможно, его отравило собственное ядовитое до крайности нутро. Был он крысою в детстве, ею же и остался. — Я помню, как он вскользь упоминал, — начал было мастер и тут же прикусил язык. Уставился на Воланда, бледный и печальный. — Ну же, продолжай, — хохотнул тот. Дар речи вернулся к нему, и стал он говорлив, как весенний паводок, сносящий слепо всё на своем пути. — Ах как любил я послушать самые гнусные сплетни о себе. Знаешь, отчего? Оттого, что никогда они не могли переплюнуть правды. Ты прав, меня следовало таить как сокровище. Как самый. Опасный. Яд. Воланд расхохотался протяжно и звонко. Мастер мог бы испугаться, если бы хоть что-то в его спутнике могло его напугать. Воланд взял его за руки, заглянул в глаза просительно. Таких просьб следовало бы избегать. Упоминался вскользь отвратительный случай из предпоследнего гимназического года Латунского. Один гимназист, снискавший и без того дурную репутацию, имел нахальство совратить бедного прилежного юношу, под видом богословских бесед склонив его к пороку. Крысиная мордочка Латунского исказилась, и он полубессознательно произнес не имя даже, а лишь короткое прозвище того негодяя. Звался он Вафля. Мастер тогда записал со скучающим видом пару слов, дабы не забыть, что надобно вычеркнуть из биографии страдальца всякие упоминания богословия. А может, даже сделать из него атеиста по рождению. Для красоты и надежности. Одна из первых, книжонка была из рук вон плоха, но тоскующая по революции публика заглотила крючок, а круги, ратующие за царское прошлое, тут же собезьянничали и ринулись следом. Мастер быстро навострился, и следующие биографии были в самом деле хороши. Он бы даже, возможно, не постыдился дать им свою фамилию. Почерк Воланда был ровен и красив. Читая, мастер не мог избавиться от ощущения, что слышит немецкий акцент. Варфоломею было семнадцать, а этому тощему и хилому на вид, но совершенно беспощадному задире дай боже стукнуло пятнадцать. Под видом богословской беседы заманил он Варфоломея в темную коморку. У того, и правда, была нехорошая репутация. То кому-то померещится, что он над крышей жилого корпуса летает, как ведьма окаянная. То — что из рук у него молнии вырываются. И много другой белиберды. Школа у них была прогрессивная, в дьяволов да бесов не верила и всю бесовщину, которая не подпадала под божьи чудеса, описывала чистейшей естественнонаучной физикой. Ученики же физику понимали по-своему, прикладным образом. Спасибо, что рёбра и нос у Варфоломея остались целы. В коморке был не только Латунский, но он был заводилой и лишь он там и остался до конца. Остальные все поубегали, не вынеся бесовщины. Неприятностей добавлял тот факт, что Варфоломей был красив, а гимназия была закрытым учреждением для мальчиков. С того вечера в коморке он уже никогда не летал. И молнии в его руках никого более не смущали. Сам он тоже всякое смущение отринул. Он словно наблюдал со стороны, как его поставили на колени, нет, даже на четвереньки, и как изгибалось его тело под ударами, и как молнии молчали в нем потухшими фитилями, и горящий фитиль мальчишечьего уда воткнулся в него. Мастер скрежетнул зубами, и скрежет этот отразился эхом от потолка и окон его подвала. Ему захотелось изорвать и рукопись, и самого этого Латунского, и всех остальных, кто смел обращаться с Варфоломеем подобным образом. Но никакого Варфоломея более не существовало, и, плотнее запахнув халат, Воланд сел рядом с ним на диван, выбравшись наконец из-за громоздкого щита конторки. Откинувшись на мягкую спинку, хохотнул: — Ты слишком впечатлён, оно того, право, не стоит. Он стер со скулы мастера слезинку, лизнул палец задумчиво. У пальца был привкус спичечной серы. Позже мастер праздно листал книги, принесенные Воландом когда-то давно с Садовой. Одна из них была про имена святых. Там толковалось, что Варфоломей означает «сын полей», что-то про распаханные борозды, богатые земли и прочий вздор. Мастер записал себе только первые два слова, их было более чем достаточно. *** Ленивая, но целеустремлённая махина войны перевалилась через границы, ставшие после деформации Государства Российского слишком хрупкими и подвижными. Мастер порывался поднять старые связи и убраться как можно дальше из этой страны. Маргелита не оставила бы ни его, ни его спутника в беде. Но Воланд, щелкнув длинными пальцами, избрал иной путь. По этому самому щелчку сдвинулось что-то не то в архивах, не то в голове у военкома. Никогда прежде не существовавший, Воланд был принят в ряды вооруженных сил. Сначала радистом, раз уж он так хорошо владел языком противника. Война напоминала скользкого червя — безобидного в чем-то. Всё скользило: не было слова «враги». Были неприятели. Коалиции возникали и распадались по три раза на дню. Бить на поражение было нельзя — а ну как через час придут распоряжения о смене целей. Пруссия тащила за собою всю Германию, Германия барахталась и выискивала лазейки. Государство Российское под шумок разыграло пару хороших карт и что-то к себе присоединило. С каторги вернулись революционные лидеры — их злодейские умы потребовались родине. Воланд был упрям. Жизнь слишком долго обходила его стороной, и теперь, вцепившись в неё зубами, он не собирался её отдавать. Жизнь его была сосредоточена в подвале в М-ом переулке. И он не собирался ничего менять. Трудился на военной ниве изо всех сил. Подтасовывал факты, если видел более выигрышную стратегию, чем та, что предлагали командующие. Его стратегии хорошо работали, и он невзначай себя выдал — получил повышение. Услыхав краем уха, что кто-то подозревает его в шпионаже, взмахнул рукою, и его недруга перевели служить поближе к фронту, чтобы у того меньше времени было думать о глупостях. Воланд мыслил радикально. Он не мог остановить войну, но мог её возглавить, даже если ни одной живой душе не следовало об этом знать. Война становилась сложным ритуальным танцем, теряла смысл. Он возвращался в свой подвал, в постель к мастеру, который не мог написать ни строчки. Мастер не находил себе места. Мастер не знал, зачем жить, когда каждую секунду война может прийти в столицу. Возможно, в глубине души он этого ждал — тогда бы объявили всеобщую мобилизацию, дали ему оружие, и он бы забыл, зачем жил еще вчера. Он жалел, что Воланд не согласился сбежать. Взялся за работу в комиссии по идеологии, писал пропаганду, разжигал в населении веру в отечество. Сам не верил даже в себя. Мастеру приснилось, что война пришла. Раскинула свои пышные юбки и уселась прямо посреди площади, сокрыв в себе длинный распалённый уд. Хохотала ему в лицо, облизывая алый рот. Воланд проснулся в холодном поту. Ему ничего не снилось. Рано утром пришла шифровка: Пруссия пересматривает стратегию и готовится перейти от дипломатических танцев на льду к агрессивному блицкригу. Тут же распорядились тайно перевезти все органы управления государством и военный штаб в старую столицу. Воланда не касался переезд, здесь оставалась часть командования. И всё же ему стало страшно. Информация была туманна. По всей вероятности, город намеревались взять в кольцо, а затем захватить и сделать аванпостом. И только мастеру снились чудовищные картины полного уничтожения. Это было глупо. Никому не снятся вещие сны. Сны — только страхи, обретшие форму. Но Воланд искал выход и не находил. Столица медленно и неохотно отпускала свою столичную суть. Жители того не знали. Даже низшие из высших чинов того не знали. Атмосфера заговора тяжелыми осенними тучами висела над площадью, словно дирижабль, который никак не может причалить к своей мачте. Дирижабль причалил ночью, обойдя все радары противовоздушной обороны. Воланд почувствовал себя крысой, загнанной в угол. По дирижаблю нельзя было стрелять — пальба на площади тут же выдала бы, что столица уже не столица. С ним нельзя было выйти на переговоры. Ему можно было только сдать город. Листовки, сыпавшиеся из его брюха, предлагали жителям столицы покинуть её целыми и невредимыми, пока не стало поздно. И тогда Воланд решил его угнать. Он не слишком хорошо понимал, как именно управлять механизмом, но рассчитывал, что его верные пальцы не подведут, щелкнут нужный тумблер по наитию. Мастер работал дома, а плоды своего творчества два раза в день отправлял куда следует через радиоточку в ближайшем военкомате. Воланд злился теперь, что они живут так близко к центру. Но делать было нечего. Только пробраться на дирижабль, отвести его на западную границу города и там взорвать к чертовой матери. Он подумал, а что бы сделал на его месте упомянутый черт — Воланд из книги мастера. Учитывая, что в книге он был не кем иным, как самим дьяволом, ответ пришел сам собой: тот Воланд просто занял бы удобное место в царской ложе и наблюдал представление. А люди бы сами разобрались. Одной войною меньше, одной больше — не такая уж и катастрофа, если брать историю в целом, а не тот смехотворно короткий срок, на какой люди планируют свою жизнь. История проходила мимо Воланда, и он в неё не вмешивался. История проходила мимо людей и наматывала их на своё колесо. Люди забавно дрыгали руками и ногами, иногда совместные дрыганья приводили к поразительному успеху, и история меняла направление. Воланд подумал, что история вместе с войной может присесть на тот самый столичный уд, который проклятый дирижабль посмел использовать вместо мачты. И провернуться пару раз для пущей убедительности. Небывалая ярость обуяла его от собственного бессилия. Он ощутил, как мурашки на его коже отрываются от тела и парят на расстоянии от него, мерцая колючим белым огнем. Он вдруг понял, что, если и попытается угнать дирижабль, тот просто сбросит все боеприпасы, и настанет конец если не городу, то его центру точно. И дому мастера. И Воланду вместе с ним. Ярость его подняла на четыре дюжины метров над землею так быстро, что ему ничего более не оставалось, кроме как раздвинуть мельчайшие щели пространства и времени, которые поддавались ему без труда, и очутиться в рубке дирижабля. Все взгляды в один миг устремились на него. Еще щелчок, и вот они уже сместились, и каждый видел лишь своих сослуживцев и подчиненных, но не чужака-интервента. На панели управления перемигивались данные радаров. Из радиоточки шел непрерывный сигнал шифровки. Воланд вдруг стал всеми этими сигналами сразу, ему не понадобилось даже подумать мысль словами, чтобы она стала ясна — и пронзила его сердце незнакомой прежде болью. Или знакомой. Ему было больно, когда его унизили и растоптали, когда его чистая сила свернулась внутри него кольцом ржавой проволоки и больше уже не могла сиять на его коже огнем. К городу, который всё ещё считался столицей, шла воздушная армада, а с нею несметные полчища по земле. За спиной у Государства Российского Пруссия сходила в швейцарский банк, а после сыграла ва-банк и теперь имела неоспоримую поддержку множества союзников. Счет шел не на часы. Врагу давали отпор, но вторжение было слишком неожиданным, чтобы войска успели перегруппироваться. Воланд стоял посреди рубки, вокруг суетились воодушевленные люди, говорившие на его родном языке, которого он никогда не забывал, хотя и не считал Германию своей родиной. Менее чем в версте отсюда мастер сидел в подвале и писал. Воланд вдруг явственно увидел, что пишет он вновь роман — переносит на лист свои кошмары о том, как пылает город, фитиль которого поджег сатана со своей свитой. Видение было таким живым, будто и не видение вовсе, будто Воланд каким-то непостижимым образом мог быть здесь и там одновременно. Он нестерпимо желал позвать мастера по имени. Но у него не было имени. Он вдруг ощутил жизненную необходимость позвать мастера, забрать его оттуда. Счет шел на обломки часов, на летящие осколки циферблатов, на расстояние между атомом и атомом, между вакуумом и веществом в эпицентре взрыва. Весь мир стал бранным полем, и Воланд беспомощно выругался сквозь зубы. Трудолюбивые немцы замерли как один и уставились на него в недоумении. Прежде чем он успел подумать, прежде чем хоть один из противников успел взяться за оружие, его руки взметнулись вверх. Он увидел весь мир — мир состоял из струн. Они тянулись по всему окоёму до самого края, пусть и не существующего, земли, огибая друг друга в причудливом танце. Он подцепил струну пальцем, наматывая ее на фалангу, потом подцепил еще и еще. Они были тоньше человеческого волоса и жалились ледяным огнем. Он встряхнул запястьем, и струны зазвенели, впиваясь глубже в его плоть, ржавея от его крови. Он слышал крики, сначала встревоженные, потом отчаянные. Потом наступила тишина. Мастер писал роман, спешно дописывал сцену. Мастер ощущал, как стоит у него за спиною Воланд. Он не знал, его ли это спутник или холодная сила, разбуженная его воображением и помещенная на страницы романа. Перо оставляло кляксы, но важнее было дописать. Мастеру нестерпимо хотелось оглянуться, но он знал, что за спиной увидит лишь пустоту да книжный шкаф. Ему хотелось услышать, как зовет его Воланд по имени. Но у него не было имени. Он вдруг явственно увидел, как Воланд стоит на коленях, и руки его, словно опутанные какими-то не то нитками, не то проводами, покрыты коркой засохшей крови. Мастер позвал его по имени. Воланд посмотрел на него, и наступила тишина. В тишине мастер будто со стороны наблюдал, как горит его рукопись. От неё не оставалось пепла. От него не оставалось ничего, что держало бы его здесь. Он будто сам стал своим романом, своим подвалом, постелью и шкафами, и расшитым тайными письменами покрывалом, и ванной, и окнами. Он уносил с собой строки и кляксы, диван, укрытый тонким бархатным халатом, галерею передней, похожую на Лифостротон. И когда он весь, целиком, без остатка, оказался за спиною у Воланда и положил руки ему на плечи, раздался чудовищный грохот. Так звучал голос его, творящий слова: «Зови меня Варфоломей». Если бы хоть одна высшая сила могла видеть дела людей, открылось бы ей грандиозное полотно. Человек внутри дирижабля схватил, точно вожжи дьявольской колесницы, струны, из которых состоит мироздание, и отчаянно его встряхнул. По ним прокатилась волна, подчиненная одному только его желанию, которое не могло отменить волю целых наций. Но могло согнуть её, свернуть ей гусиную шею. Несметные полчища врагов, что вгрызались в поселки на подступах к бывшей столице, армады самолетов и дирижаблей вдруг провалились сквозь землю, сквозь небо и в то же мгновение оказались в семистах километрах к юго-востоку отсюда. Захваченный дирижабль с меланхолически онемевшими немцами завис над Красной площадью, и с его носа, точно дьявольская насмешка, свисал оторванный от Александрийского столпа крест. Пруссия не хотела окружить столицу. Она хотела её съесть. Столица горела. Воланд приказывал — немецкий не слушался его языка, слова вылетали изо рта с неприятным русским акцентом. Экипаж послушно выполнял указания. Дирижабль летел прочь. Воланд понял, что нет ему возврата ни в город холодных ветров, где встретил он Варфоломея, ни в его подвал в Мучном переулке, откуда рукой было подать до Садовой и набережной Грибоедова. Его руки пылали, он едва мог пошевелить пальцами. Дирижабль мог провести в воздухе не меньше недели, и сейчас он не пытался решить, куда же направиться. Ясно было одно — куда угодно за пределы этого царства. Под завесой войны лидеры революции уже готовили свой реванш, и печатали типографии новую Библию — ту, где ни Господа не было, ни черта, только великое будущее великой прекрасной страны советов. Воланда замутило, и он рухнул набок. Мастер, которого теперь звали Варфоломеем, едва успел обнять его и уложить себе на колени. Он пощелкал пальцами, призывая на помощь кого-нибудь из экипажа. Скоро их с Воландом сопроводили в комфортабельную капитанскую каюту. Варфоломей хотел было испытать неловкость, но не нашел в себе ни капли её. Потребовал врача и бумаги с пером. Бортовой врач покорно и даже заботливо перебинтовал Воланду руки и вернулся на свой пост. Мастер же принялся писать, переписывая начисто историю о Пилате, Маргарите Николаевне и Воланде с его верной свитой. *** История не знала сослагательного наклонения, а потому мастер по имени Варфоломей написал свою книгу в изъявительном. Он не мог изъявить истории свою волю, но мог рассказать историю так, как видел. Видел он, как крест с Александрийского столпа, едва не проломив циферблат, зацепился за Спасскую башню, да там и остался, обняв голый шпиль её вместо орла. Орла сбили еще в революцию и не стали возвращать на место, чтобы не раскачивать народные массы излишним реакционизмом. С высоты птичьего полета мир кажется плоским и слегка покатым. Варфоломею теперь кажется плоским, лишенным правды сюжет его книги. Он перебирает листы и вносит всё новые правки. Страшно оставить работу, но страшно и не суметь завершить. У Воланда нет сил подняться, он просит Варфоломея прочитать, что вышло. Мастер смущается. Не чувствует себя больше мастером, точно этот труд — его первый, неловкий ученический черновик. Он читает медленно, то и дело порываясь что-то еще исправить, перечеркнуть. Воланд лежит на капитанской койке, его глаза закрыты, он вслепую тянет руку и перехватывает перо, требуя: читай же, читай. Нагловатый юнга вбежал без стука: экстренная посадка, никак нельзя оставаться в воздухе; запросили аэродром, здесь поблизости германские колонии, но скорее придется садиться как попало; возможна тряска. Дирижабль, не привычный к земле, противится приземлению. Всей своею огромной массой держится за небеса. Экипаж упрям не менее — подчиняет его себе. — Моя книга никогда не увидит свет, — говорит мастер, поглаживая запястье Воланда. Тот возражает тихо, но твердо: — Кто мы такие, чтобы пытаться измерить вечность? Где её край? От голоса Воланда ему становится покойно и светло. Тут же он понимает: просто стихло движение моторов, и, слегка подпрыгнув, как конь, дирижабль опустился на землю. Он собирает рукопись в папку, помогает Воланду подняться. Под охраной они выходят на свет. Вдалеке виднеется храм — очевидно, что христианский. Варфоломею чудится, будто он голыми руками остановил вечность. Пусть они не болят, не горят под бинтами, но в натруженных пальцах он чувствует тихий звон. Точно встала она на дыбы и ему покорилась — клепсидра, таящая всё время мира, вращающая его взад-вперёд. Точно он сам там был и всё это видел: как взошел Понтий Пилат на лифостротон и объявил во всеуслышание, что великодушный первосвященник Каиафа[6] в честь праздника Пасхи дарует свободу полоумному бродяге Иешуа Га-Ноцри, по глупости своей рассуждавшему о крушении храма ершалаимского. И стража бежит к нему, верная малейшему жесту первосвященника, и копыта римского легиона, всё ещё верного прокуратору, гремят по каменным мостовым, и хаос вгрызается в толпы ничего теперь не понимающих горожан. В суматохе и рухнувших с неба сумерках — с моря вмиг пришла ливневая тьма — бывший пятый прокуратор Иудеи теряет из виду освобожденного, на мгновение теряет рассудок, едва не поверив: сгинул, погиб. Молния режет небо надвое, и в свете её он видит снова — тот осеняет благословением кого-то в толпе. Может, и правда, безумный, юродивый. И не сносить ему головы. Молния режет небо вчетверо, и всадник Понтий Пилат, обезумевший и свободный, ставит коня своего на дыбы, выхватывая из толпы одного тщедушного проходимца, неблагодарного и неумного. Умный бы прочь уже бежал с этой площади, из этой страны, пусть простёрлась она во все стороны, до самых краёв земли. Нигде на ней не укрыться, нигде не найти приют. Клепсидра вращается бешено, и скачет по площади конь, и голос безумца высится над грозой, над тучами, над землей. Потом они падают: семена истины в иссохшую землю; преследующие их воины; пелена заблуждения с глаз. В голубом хитоне с кровавым подолом, шаркающей походкой выбившегося из сил скитальца, ранним утром, а может, был уже поздний вечер, но туча истаяла, осветив по себе полнеба закатным заревом, и казалось, что стало утро, на суд людской, а вместе с тем и небесный вышел царь Иудейский Иешуа Га-Ноцри. Варфоломей дочитывал с трудом, то и дело всхлипывая. Воланд забрал у него рукопись, и его голос разнесся над храмовым двором, усиленный каменными стенами. Он и не думал плакать. Тело Пилата лежало, омытое чужой и собственной кровью, точно окрещенное, и не о чем тут было плакать. И не было ни креста, ни воскресения, не осталось от тела Иешуа ни крупицы, ни капельки, когда сошел он в объятия растерзавшей его толпы. Был только свет истины, пронзительный и неугасимый. Зазвонили к обедне. Воланд закрыл книгу, уже не впервые переписанную от руки, им же самим переведенную на немецкий. Он мог читать её наизусть вместо Библии, но каждый раз, поводя пальцами в воздухе, замедляя движение ненависти и страсти в окружившей его толпе, он сообщал слушателям правду: такой могла бы быть ваша истина, а покуда она не такова, послушайте добрую повесть о справедливости и прощении. И читал им не Библию, а роман, написанный неизвестным мастером. Всем известный спутник Воланда, его возлюбленный по имени Варфоломей, тихонько хихикал в ладошку. Был он давно уже не молод, но нравом весел и умел утешить любого славной байкой из довоенных времен. Что это была за война, до которой он хлебнул лиха, никто толком не понимал, да и язык Варфоломей знал не особенно хорошо. Слушали, словно сказку. Так и жили они, долго и счастливо, странствуя по всем землям — где на верных конях, а где на летучих машинах. И умерли в один день. А может, не умерли, может, и по сей день живут среди нас, как живет внутри каждого Понтий Пилат, отдавший свою жизнь за истину, и Иешуа Га-Ноцри, справедливо распорядившийся его жертвой. 16-30.03.24 [1] Стахановское движение объединило новаторов социалистического производства в 1935 г. Возможно, примерно в этом году и начинается действие нашей повести. [2] В первых черновиках Булгакова Азазелло звали Фиелло [3] В реальности Понтий Пилат (вместе с женой) почитается как святой в Эфиопской православной церкви, одной из Древневосточных церквей. [4] Книга психолога Курта Левина (1891-1947) о теории поля вышла только в 1951 и на английском, но основные принципы он представлял в докладах в 1936 и 1938 гг. [5] Лифострото́н — каменный помост в Иерусалиме, на котором, согласно Евангелию от Иоанна, Понтий Пилат судил Иисуса Христа. У Булгакова этот термин (как нарицательное, а не собственное) появляется только в черновых версиях романа. [6] В финальной версии Булгакова — Каифа, здесь — версия имени из черновиков романа Отсылки на песни: если строгий любовник требовал отдаться ему до конца — отсылка к романсу Петра Лещенко «Ты едешь пьяная» на стихи Н. Поплавской Я хотел бы остаться с тобой, я уже успел посметь. Пахло снегом, и прозрачная боль — перифраз строчек из «Господина горных дорог» Мельницы Кем он был, мастер не знал — тревожно мысль его и путалась, и рвалась — перифраз строчки из романса «Я ехала домой» А стал — никем — вполне возможно, что это отсылка к песне ХПБ «Серая радуга» всем телом, всем телом, всем телом касается дна — отсылка к треку ЧЕЛОВЕКЧЕЛОВЕКУ «Венера касается дна» Литературные отсылки Явления кота и шута на балах-маскарадах — неочевидная, но совершенно неоспоримая отсылка к нежно мной ненавидимому роману Андрея Белого «Петербург» но туча истаяла, осветив по себе полнеба закатным заревом, и казалось, что стало утро — не могу отделаться от ощущения, что это отсылка к «Воскресению всех мёртвых» Леонида Андреева (особливо к треку-декламации в исполнении Co-company) Слушать тут: https://music.yandex.ru/album/10065041/track/43212436
Примечания:
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.