“Звучащий в полтона запах Соленый, невкусный цвет Смердящее прикасание, блядское платоничество Вода грубая, нежное электричество”
— Ты так обходителен. Мне это льстит, — Джек улыбается, позволяя себе грязной обувью ступить на порог дома, идет, зачарованный, за силуэтом, медленно растворяющемся в темном коридоре. Альва Лоренц — обладатель тонкой спины и резких взглядов как на науку, так и на искусство. На каждое слово свое мнение, на каждый довод с десяток найденных противоречий. Словно сотканный из жестких нитей логики, собранный из сотни переменных и параметров, в которых Джек, если честно, смыслит донельзя мало. И, кажется, этот недостаток осуждают даже портреты, висящие в золотых рамах. Совершенно лишний в этом “чистом”, убранном доме. Властитель хаоса краской на белом полотне, злодей в мире тех математических и физических понятий, которые на любой вопрос дадут ответ однозначный. Казалось бы, Джеку не стоит даже приближаться к тому, кто миром подобным повелевает, но Альва Лоренц — сплошная эстетика, будто бы плод его, Джека, больного воображения. Герой, вырезанный из черно-белого холста. Чего только стоят тонкие, облаченные в черную перчатку, пальцы: четкий взмах руки, касание к девственно-белому воротнику, столь утонченное и легкое, словно перо. Джек подмечает изгиб тонкой шеи, любуется, почти мурлыча, туго завязанным галстуком. Стянуть бы его, ах, нет, затянуть бы крепче поначалу и вынудить задыхаться, а после позволить наконец заполнить воздухом легкие, вот только не через рот, а напрямую, сквозь тонкие, глубокие порезы. У Лоренца наверняка ведь даже очертания грудной клетки тонкие, почти изящные. Окруженный слухами, наградами и собственной тяжелой головой почти мученик этого бренного мира, но, жаль, что Джек — не ангел-хранитель и способен лишь истязать. — Ты хотел поговорить лично, — Альва же подобен серой стене, на которую бросает собственную тень. Идеальный изгиб спины, ни тени эмоций или каких-либо чувств, лишь бетонный холод, то пробирающее до костей безразличие, на какое только способна человеческая природа. И Джека это должно оттолкнуть, вот только в голове не остается ничего, кроме желания зажечь спичку собственных “хочу” и поднести ее близко-близко, почти опалив черные ресницы. — Хотел, разумеется. Ты не особо разговорчив на людях, хотя, они ведь противны тебе, верно? Все те, кто орденами меряется. Невыносимо скучные, в отличие от тебя, такого возвышенного и прекрасного, — вкрадчивый шепот, слово за словом, слетающие с обветренных губ. Ночи Лондона нынче слишком суровы для творческих натур, предпочитающих теплоте черное пальто и пару хороших брюк. А впрочем, улица там, за окном, молнией бьется и громкой грозой, а здесь — тишина и спокойствие, ложащиеся на воздух как туман. Джек не спешит, подходит ближе, огибая длинный стол, и позволяет себе то, о чем думать не могут все люди, присутствующие на выставках. — Может, мне вспороть тебе глотку, чтобы говорить было легче? Сплетенные пальцы, выпавшая из рук позолоченная вилка, небрежно портящая металлом выложенные ягоды на пирожном. Альва запинается, на мгновение позволяя себе дрогнувшие губы и вскинутые брови. Заминка, несостыковка в расчетах, и Джек слишком близко для того, чтобы написанную мелом ошибку в виде “впустить незнакомца в родной дом” можно было бы стереть. — Мне все равно. Все лица — одна и та же серая масса, — от чужого голодного взгляда неприятно. Будто бы на записной блокнот разлитые чернила, пятно на глазу, мешающее думать, делать, говорить. И Альва позволяет себе нервный вздох. Этого достаточно для того, чтобы взять себя в руки, а еще хватает для того, чтобы Джек продолжил, пальцами мягкими забираясь под перчатки. — Мой друг, Вам бы осторожнее быть с такими высказываниями, — словами под кожу забирается, под ребра острыми ножами, отнюдь не пытаясь строить из себя благодетеля. И рукоять он ведь обязательно прокрутит, заберется туда, в кровавое месиво, сжимая страдающее и ноющее сердце до последнего удара. Альву это раздражает. Как бельмо на глазу, лишняя переменная в расчетах. Что-то, что вычеркнуть положено еще на начальной стадии, но что-то, что не сокращается и ответ портит, превращая идеальное число во множество корней и логарифмов. — Ты ужасно жесток, Альва, — довольный шепот над ухом, почти касание губ к коже. — А чем ты лучше? — Раздражение, острое, как сталь, резкий взмах руки и поправленная перчатка. Пусть у Джека хоть сотня желаний, целый мешок наглости, завязанный лентой под названием “эгоизм”, с собой обращаться также, как с теми дамами на выставке, Альва явно не позволит. Терпение имеет свойство трескаться хрупкой колбой и разлетаться на куски, если его перегреть. Как бы Лоренцу не было все равно на людей вокруг, но сейчас он бы отдал все, лишь бы один из таких кусков аккурат вонзился в чужое сердце. Жаль, невежды живут нынче слишком долго, да и на лице Джека не досада или печаль, а все та же мерзотно отвратительная непринужденность. Альва видит это в зеркалах зала, рассматривает сгорбленное, склонившееся к нему тело, а гость непрошенный все над ухом зудит как муха, стараясь под грудой правил раскопать саму суть. — Я видел даму на портрете там, в коридоре. Ты обнимал ее так осторожно, будто бы очень сильно любил. Или, может, заплатил художнику достаточно для того, чтобы ваша “семья” выглядела идеальной? Вот только что-то не слышу ее в этом доме. Ушла? Не выдержала такого тебя? — Не твое дело, — вновь взятая вилка, запачканная тканевая салфетка и попытка поддеть ежевику зубцами. — О, друг мой, как раз мое, — запачканная рубашка, темные следы на белом и резко сдавленная шея. Альва подобен спичке — стоит чиркнуть о шершавое покрытие старых воспоминаний, и весь этот дом вместе с картинами, коврами и каменными стенами предастся огню. Джек подушечками пальцев поддевает запачканный воротник, цыкает надменно, словно еще с утра сшивал из кусков ткани эту рубашку сам. Пряди темные, похожие на горький шоколад, высказывают из общей прически: черными полосами спадают, заставляя Альву, великого изобретателя, навстречу бегущего тьме, зажмуриться. Джек — сто одно несчастье в жизни того, кому претит ее вкус. Горькое в сладком десерте, гнилая ягода среди десятка хороших. Он вынимает вилку из рук, подцепляет ежевику новую вместе с белым, приторно сладким и жирным кремом, а еще тянет ее навстречу обкусанным губам медленно-медленно, стараясь изучить, понять, запомнить, как меняются эмоции Лоренца одна за другой. — А ты идеалист. Должно быть, удержаться и не дать мне по лицу тебе удается с трудом, — скалится, нагло-нагло всматривается, большим пальцем поглаживая по кадыку. Здесь, в заполненной дорогими и тяжелыми шторами, высокими потолками, начисто вымытыми зеркалами. Столь пошлая, омерзительная картина будет увековечена, отправившись на стену воспоминаний на самые большие, крепкие гвозди. Альве бы вырвать ее из головы, даже если скальп снять придется, забраться бы в темные уголки памяти и собственными руками раздавить, но на губах — вкус сладкого, тяжелого крема вперемешку с кислой ежевикой. — Господин Лоренц, а это правда, что уже несколько лет Вы живете один? Ах, должно быть, совсем ужасно обходиться без заботы со стороны. Позвольте же мне взять это на себя, — Джек все мурчит над ухом, новую ягоду поднимая, мажет сок ее по бледным губам. И если его наличие в этом доме, заполненном планами, чертежами и расчетами — плата за все то, что было и будет, то, кажется, Альва Лоренц в будущем станет врагом народа или линчевателем. Молочный белый, только-только полученный с рук мастера, пачкается кремом, бисквитом и упавшей ягодой. Пятна, что не отстираются ни сегодня, ни завтра, ни через сотню лет. Чернила на идеально написанных строках, затяжки на чистой рубашке, шрамы на теле — все это Джек, собранный из всех человеческих грехов и сейчас глядящий своими темными-темными глазами на те серые, кажется, давно погасшие глаза. — Ах, прости, должно быть, тебе нужно запить. Все же ты не привык к таким десертам, — тонкие пальцы на бокале, капли вина на воротнике. Джек не старается даже, льет слишком много, позволяя горькому напитку залить одежду. На шею давит подушечкой большого пальца, улыбки своей не скрывая, а Альве тошно. До желания схватить этого человека и вышвырнуть за дверь, до желания вынуть все свое нутро и отдать в его руки. Просто потому что Джек лезет туда, куда не просили. Потому что слушать его поганые речи — слишком больно и резко, как ножом по сердцу. — Достаточно. Что ты хочешь? — Нервный вздох в сопровождении раската грома, вымученные слова, которые вытягивали крючком из глотки и, наконец, признание. Теперь Альва Лоренц, видящий ранее лишь изобретения и старых-старых друзей, наконец замечает кого-то нового. — Что если я скажу, что возжелал тебя? Что взял бы на этом столе, — треском бокала о каменный пол звучат два вопроса. Немыслимая наглость, отвратительная пошлость, омерзительная улыбка аккомпанементом к словам. Альва брови к переносице сводит, с места вскакивая, и за рубашку цепляется до треска ткани. На мгновение. На минуту, прежде чем отпустить и вновь взять себя в руки. Звенящий эгоизм, блядство на кончике языка, от которого откровенно воротит. Альва пальцами за галстук цепляется, за мятую и закапанную ткань воротника, беспечно пачкая тонкие перчатки, а Джек все не успокаивается, иглой поддевает край души, сдирая корку и обнажая суть. — Быть может, она ушла от того, что ты — законченный идеалист? Не выдержала педанта, способного лишь на критику. Знаешь, дамы нынче хрупки и требовательны. — Заткнись. — А то что? Великий Альва Лоренц разгневается на меня, на мелкого глупца, посмевшего посягнуть на его тело и душу? Ох, я буду только рад, знаешь. Во рту — горечь вина, собранная по каплям с пальцев и пощипывающая язык. Джек не спешит его глотать, желая хорошенько распробовать. Почувствовать каждую нотку, разбирая также, как сейчас рассматривает Альву — по кусочкам до чего-то неделимого, невозможно малого. А после жаждет разглядеть каждую такую часть одного большого пазла, рассмотреть по кучей линз, если потребуется и забраться туда, куда даже сам Лоренц лезть боится. — Быть может, женщины тебе вовсе не интересны? Жаль, я не Герман Зееман, который придется тебе по вкусу, — звон от пощечины вместе с ударом молнии за окном там, далеко, яркой вспышкой. У Альвы лицо красное от гнева, пальцы дрожат до невыносимого явно, а Джек, воспринявший эту злость как знак действовать, только в стол его вжимает крепко. Беспорядок на полках мыслей, до одури горький вкус вина и терпкий поцелуй. Джек — как все грехи этого мира. Он лезет и лезет в израненную душу, тянет остатки чего-то живого столь безжалостно, что, казалось бы, от такого нужно бежать. Однако, Альва по его правилам играет. Поддается, трескаясь от слов как хрусталь и сыпется на куски, понимая, что терять уже особо нечего. Рассвет был, грядет карьеры закат, а там и жизни. Безысходность, ошейником сомкнувшаяся на тонкой коже, одиночество, с десяток заклятых врагов, о существовании которых он даже не подозревает. Все это ждет за дверью, бурей после сильной грозы. А Джек — человек весьма полезный, способный достать что угодно и кого угодно. Джек — проклятый билет из мира науки в светлую жизнь, вот только между ребрами, аккурат там, куда забрались его длинные пальцы, саднит гордость. — Он был весьма мил со мной несколько лет назад, так тебя нахваливал, — поцелуем разгоряченном на шее, подушечками пальцев на груди под тонкой тканью рубашки. Альве бы прекратить весь этот кошмар, но если все рано или поздно в любом случае канет во тьму, есть ли смысл говорить о правых и виноватых? В одном Джек все равно прав. Грядет закат карьеры и жизни: изобретения отданы, новых не предвидится, а наследников всяко нет и не появится. Хотя бы потому что в этом доме, кроме них двоих действительно нет ни души. — На колени, — вместо ответа на чужую язву. В приказе — желание отрезать длинный язык, несущий бред день за днем, а еще пальцы, которые норовят залезть под кожу, в саму душу. — Как пожелаешь, — броско, с той язвой приторной, такой же тяжелой, как вкус крема. Джек раздражает, ладонями скользит на брюки, быстро расправляясь с пуговицей. — Ты худой. Полагаю, твоя когда-то жена жаловалась на то, что ты регулярно пропускаешь приемы пищи? — Губами на бедрах, поцелуями мягкими, слишком нежными, чтобы дрожь ответную сдержать было тяжело. — Замолчи. Джек на пса похож — гавкает, пока не посадишь на цепь. Глядит исподлобья, без слов давя: “смотри, до чего ты докатился”. А у Альвы голова кругом и душа на части рвется, обнажая что-то отвратительное, похожее отдаленно на разлитое масло. Хочется отмыться. И как в бреду пальцы обхватывают горлышко бутылки. Вино плещется из темного стекла: на вьющиеся пряди льется, нещадно пачкая черную рубашку и брюки, бежит ручьями рубиновыми по лицу, собираясь на подбородке, вниз капает, перебираясь и на бледные, действительно худые бедра, но Джек не бросает начатое, наоборот. Горячий язык скользит по коже, собирая каждую каплю, сбивается на слишком громкие влажные поцелуи, медленно-медленно ползущие вверх. Джек — как одна фатальная ошибка. Само его существование, сам факт того, как сильно он помешался на Альве. И он напоминает об этом раз за разом: иглой бьет по больным местам, маячит, маячит, маячит. Раздражает до скрежета зубов. — А ты ведь не любил ее на самом деле, верно? Любил иного человека, но так и не проронил ни слова. Хотя мог. Наверняка ведь мог. — Заткнись. Пальцы крепко смыкаются на влажных волосах. Перчатки мараются вином, пропитываются его благородным запахом, но Альве, если честно, уже глубоко все равно. Выбросит их обязательно. А еще лучше сожжет вместе со всеми напоминаниями и воспоминаниями об этом вечере, вот только ощущения слишком яркие, и Джек приникает к плоти сквозь белье, намеренно давя темную ткань языком. Тошно. Альва смотрит в эту полутьму, рассекаемую молниями, взгляд опускает на поблескивающие от влаги и слабого света люстры волосы Джека. Погрязший во всем этом, забравшийся по шею в зыбучие пески. Он впустил в этот дом того, кого не следовало, и определенно выжил из ума, позволяя себе подобные вещи там, где ранее ужинал что с Германом, что с женой. А впрочем, Джек прав и здесь: далекий от людей не способен ужиться с кем-либо в одном доме. Даже если кто-то этот очень сильно его любит. Она угасала, как роза под стеклом. Медленно-медленно переставала улыбаться, нормально спать и есть. “Ты не любишь меня” — звучало каждый раз и оставалось без ответа. А потому вот, Альва здесь, среди осколков бокала, разбросанных по скатерти ягод и компании мужчины, которому сам позволил зайти так далеко. А впрочем, каков смысл говорить о порядке и строить из себя праведника, когда хватка на бедрах становится крепче? Джек действительно позволяет вести, направлять себя, пусть и ненадолго. Приникает к плоти губами, обводит головку языком, мешая солоноватый привкус с вином и получая омерзительно приятный результат. Альва сбивается на рваный вздох — если честно, он уже успел забыть, как сильно дрожь прошибает тело при подобной близости. Джек ведь во много отличается и от ее обходительности, и от его тепла. Он не любит, лишь жаждет получить свое. Им движет лишь собственный эгоизм в виде впивающихся в бедра пальцев, рваного, столь жадного вздоха, который не выходит от слова совсем, стоит забрать губами больше. Плоть давит на язык, заставляя замолкнуть, уходит глубже в горло, и на мгновение Джеку хочется отступить, оставить свою больную изначально идею, забыть, признав поражение, однако гордость этого не позволяет. Здесь, совсем не вовремя просыпаясь, вынуждает брать лишь больше, болезненно дернуться, как только Альва резко давит на затылок, как только хватается за волосы, поддавая бедрами. Горло сжимается, Джек крепко жмурится — плохо, непривычно больно, отвратительно саднит — но не отстраняется, потому что потом обязательно будет хорошо. Очень хорошо. — Больной, — лишь рвано роняет Альва то ли гостю, то ли самому себе в ответ на действия, и тянет вновь, заставляя податливо выпустить плоть изо рта, а после — снова, к себе, вжимаясь до предела, до того, пока болезненно не заноют бедра от впившихся в них чужих ногтей, пока на них каплями не проступит кровь. О спокойствии и нежности не может быть и речи. Джеку это не нужно, а Альве, впрочем, душевно все равно. В излишней похоти он винит алкоголь, в излишнем нетерпении — собеседника и то, как становится приятно и жарко, как Джек забирает все, стараясь не подавать виду. Лишь глядит на него, на даже сейчас “возвышающегося” Альву со слезинками в уголках глаз, глядит с нитью слюны на губах и белыми каплями на штанах. Альве это все кажется омерзительным. Он нервно сглатывает, совсем не желая принимать то, что минутой назад натворил, желая списать все на какую-то мелочь, хмурится — отвратительно, отвратительно, отвратительно. За окном бушуют молнии, на столе — беспорядок когда-то изысканных блюд. Комната, ранее предназначавшаяся для приема гостей, ныне пропитана вином и звенящим эгоизмом. От обоих. Просто потому что Джек все равно получит свое, а Альва, душой вывернутый наружу, напрочь не может сосредоточиться хотя бы на одной мысли. Что бы она сказала, увидев все это? Закричала бы от ужаса или Лоренц бы лицом к лицу встретился с тем напускным безразличием, когда губы ее дрожали, а глаза краснели от слез? Он не узнает во всяком случае. Ровно как и не увидит реакцию другого важного человека. Гроза за окном и тепло ладоней на талии. А еще голос, вновь вырывающий из пут воспоминаний. Иногда Альве кажется, что Джек с него кожу снимет, если придется, только бы вернуть головой на землю обратно и сосредоточить на себе. — Твоя очередь, — Он кашляет в кулак, отвлекаясь на мгновение, и даже не заботится о грязи на брюках. Пальцы вновь тянут острый подбородок резко, так, что Альва успевает лишь в глазах прочитать это по-прежнему приторное “видишь, где ты оказался”. И хочется Джека ударить. Пощечину отвесить этому лицу с точеными чертами, а после упасть в грязь окночательно. Увязнуть по горло и задохнуться. Быть может, именно это и вызывает улыбку на тонких, влажных губах? Руки Джека по спине скользят, вынуждая выгнуться и прижаться только больше. И Альве голову бы отвернуть, сморщиться от всех тех намерений, но разве не он сам ранее позволил что себе, что ему в них увязнуть? Он цепляется зубами за собственные губы, кожу сдирает до крови и едва удерживается на месте, когда давят на позвонки. Джека здесь слишком много и столовая с высокими потолками и зеркалами внезапно сокращается до пары метров. В отражении в стенах — сожаление вперемешку с похотью, желание забыться, какое топят в алкоголе, и загубить себя же следом, для чего обычно используют табурет, петлю и мыло. Вот только Альве не дают сделать ни того, ни другого: в нос бьет запах вина, а на губах стынет солено-сладкий, омерзительный вкус. Он едва удерживается на ногах, когда Джек с губ спускается на шею, не замечает и того, как на пол летят салфетки, запачканные ягодами, как трескается тарелка, становясь из молочно-белого, прекрасно идеального, чем-то странным и хаотичным. — Я не люблю, когда смотрят не на меня. Джек рыкает, позволяя вместе с новым раскатом разбиться и маске “джентльмена”, какую примеряет на себя изо дня в день. На грудь давит резко, до острой болью в лопатках, встретившихся со столешницей. “Что бы сказала она? Что он совсем слетел с катушек, да?” С губ слетает хриплый полустон, когда Джек оставляет на белой коже укусы, задирая рубашку. Своевольничает, позволяя себе сбить пуговицы и испортить дорогую, но, по его мнению, такую бесполезную вещицу, а Альва совершенно ничего не может — и не желает — с этим сделать: в отражении зеркала, там, лишь в очертаниях, тонет нутро души, давно-давно жаждущей подобного внимания. Все это — хаос, устроенный по-прежнему непрошенным гостем. Ураган, сметающий не только дома, но и целые города, построенные в голове под четким вниманием архитектора под названием “жизнь”. И глупо приплетать поэзию, глупо винить разлитый алкоголь, глупо не признавать своих же желаний, потому Альва жмурится, чувствуя, как вжимаются пахом в пах, вытягивает руки, с молчаливым отчаянным жестом, позволяя забрать себя в объятия и раствориться во всей этой грязи без следа. Джек действительно подобен дьяволу — роняет моральные принципы тех, кто находится рядом, на самое дно. Джек подобен дьяволу хотя бы потому, что позволяет себе расцарапать светлые бедра, двинуть собственными так, чтобы прожгло все внутри, чтобы подобная близость казалась адскими муками. Он заставляет за себя цепляеться, но возвращает на место, перехватив за шею, заставляет вздрагивать и отзываться рваными хрипами, сомкнув на коже пальцы и перекрыв воздух. Все это похоже на агонию, такую, что Альва невольно пропускает по чужим рукам ток. Ему больно, но хорошо, до безумия хорошо. Ему не хочется останавливаться, а потому практически невыносимо, стоит Джеку ослабить хватку рук и покинуть тело. Он дразнит, глядит высокомерно, поменявшись местами, и рокочет прямо над ухом, склонившись. “Поцелуй. Тогда продолжу”. А после ведь ждет, обеими руками опираясь на столешницу, ждет, разбивая всякую мысль о сопротивлении. А тело ноет, просит, жаждет — Альве хочется провалиться под землю. Унизительно. Губы смыкаются на чужих, забирая соль и сладость, зубы впиваются, добавляя ко всей этой специфической смеси еще и кровь. Альва стонет рвано, измученно в поцелуй, хрипит, хватаясь и царапая чужую рубашку, пока руки Джека вновь скользят под перчатки и снимают их напрочь. — Видишь, нет ничего плохого в том, чтобы быть грязным. Шепчут на ухо, толкаясь в податливое, изнуренное тело, запястья прижимают к столу. Альва Лоренц — всяко лучше любого ягодного десерта. Ах, падение гения со своего пьедестала, вывернутая наружу душа, просящая и просящая о большем. Он сжимает в кулаки пальцы, сбивается на более звонкий голос и, кажется, вовсе задыхается, что Джек не собирается останавливаться, измываясь над исхудавшим, бледным телом, вбивает в этот чертов стол до синяков на спине. Он слушает, жадно впитывает подобно губке, и забирает, забирает к себе, вгрызаясь в шею. А за резкостью не следует ничего. Броское “спасибо за ужин, мы обязательно встретимся вновь”, перекрытое слабостью, такой, что сил хватает только на то, чтобы повернуться на бок. Там — отражение, в глухой тиши от успокоившейся грозы. Отражение, собранное из тоски и этой ноющей, как зубная боль, души. Альва смыкает глаза в пустой столовой, желая стереть этот день из памяти. Джек прав: если бояться своих желаний, рано или поздно они все равно выберутся наружу, окропив моральной тяжестью жизнь.I
20 апреля 2024 г., 15:14