ID работы: 14644349

American Cliché

Слэш
NC-17
Завершён
6
автор
Размер:
36 страниц, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
6 Нравится 0 Отзывы 1 В сборник Скачать

L'Empire des lumières

Настройки текста
Примечания:

Partners in crime — Set it off

Why — Stray Kids

A concert six month from now — Finneas

Medieval — Finneas

American Cliché — Finneas

Bonnie & Clyde – YUQI

Silhouette — Aquilo

Sorry — Aquilo

У Джисона все выверено до каждой детали, потому что нужно четко — до каждой чертовой мелочи — знать, помнить и чувствовать: какая сейчас секунда, точный размер полотна в миллиметрах, сколько чертовых миллилитров можно проносить в самолет, и какого, ну, точно года — одна конкретная картина. Потому что Хенджин выебет, серьезно, выебет ему весь мозг, если Джисон проебется, потому что и кисточки разные, и краски, я как, блять, оценивать должен, сам подумай вообще (хоть и, конечно, выебывается он иногда ну, правда, зря). И у Джисона выверена — каждая деталь, секунда, мгновение, действие, мысль… И есть Минхо. И Минхо к чертям сносит все его посекундные расчеты. С Минхо Джисон никогда, никогда не мог ничего рассчитать. С Минхо у Джисона — перед глазами плывет, и он позволяет себе, позволяет то, что позволить в этой жизни нельзя. С Минхо Джисон целуется горячо, прямо под чертовой «Звездной ночью», настоящей гребанной ночью, с Минхо Джисон его руки сжимает сильно, перестав отточенными движениями осторожно сворачивать заказанного Гогена, с Минхо Джисон, блять, сбегает из дурацкого Лувра без так необходимого Дюрера, громко смеясь на самом берегу Сены… С Минхо Джисон ни на минуту, ни на мгновение, ни на долю жалкой секунды, что а может быть… — к черту? С украденными за пару миллионов серьгами прямо в ушах — в первое попавшееся окно, чтобы не думать, не слышать, не дышать ни секунды. Вот только Минхо умер, умер три чертовых года назад, а у Джисона в сердце до сих пор — чертовы сбитые секунды его прерывистым дыханием. Вот только Минхо умер, а у Джисона перед глазами — чертов пустой подрамник, в котором должна быть, просто, блять, должно быть одно конкретное ебучее полотно. Вот только Минхо умер, а у Джисона в руках — рама из-под «Империи света и тени». Вот только Минхо умер, и у Джисона трясутся чертовы руки. Потому что он месяц, чертовый месяц выяснял, где, как и когда. Каждый перерыв, перекур, пересмены, в каком отсеке, под каким номером, в какой чертовой раме, та самая, нужная, «Империя света» пятидесятого года. А ее нет, нет, блять, в этом дурацком хранилище, дурацкого музея современного искусства, и Джисону — дышать сложно, потому что она была, была прямо здесь, каких-то два чертовых дня назад. А у Джисона руки — руки трясутся, потому что сука, блять, нет. У него картину уводят, уводят, блять, прямо из чертовых рук, и если Джисон не найдет, не достанет, не отыщет… Ни у кого, ни у кого, блять, не останется чертового Магритта, плевать на закон и мятые наличные. Потому что кому, ну, кому, блять, нужна эта дурацкая «Империя света», ну скажите ему? У Хенджина сигареты кончаются, но Джисону плевать — так глубоко чертовски плевать. Джисон прикуривает у него, потому что еб твою мать, и слишком — слишком, блять, сильно дверцей машины. У Хенджина в бардачке парочка закладок и бутылка XO, и Джисон открывает ее, сигарету между зубами — и ни взгляда на ремень безопасности, а в Нью-Йорке — гребанный ливень и сухие желтые лисья на лобовом. Хенджин курит отвратительные, абсолютно безвкусные и мерзкие Lucky Strike, а Джисон коньяк — из горла прямо, не заботясь ни о чем ни на секунду. Потому что у них в бардачке — деньги наличкой, паленые права — Хенджин никогда на самом деле не учился водить — и документы на изрядно побитую машину. Потому что у них в бардачке — колье, стоимостью во все эти миллионы, и это не более, чем ебучая детская прихоть — возить с собой миллионы. Потому что у Джисона — бардак в голове, и он все-таки опрокидывает — коньяк на пальто, на чересчур резком повороте.        Потому что Джисон знает, знает, что бесполезно, бесполезно абсолютно — воровать без заказчика. Окей, ты всегда можешь стащить «Звездную ночь»… А толку? Так и останешься ты со своим дурацким Ван Гогом — в досье в полицейском участке и парами десятков годами тюрьмы. Но Джисону все равно — как же ему, блять, все равно, когда он влезает в маленький брюссельский музей за еще одной — да, еще одной — картиной Магритта. И Джисон знает, знает, что ну неправильно это — не оставить миру ни одного — почти из двух чертовых десятков — настоящего полотна Магритта, и это сумасшествие, чертово, блять, сумасшествие, и кто, ну, кто там делает вообще… Но он не думает, не думает, когда картину в раме меняет на другую, потому что в музее — ремонт и санитарный день, и ни одна, ни одна, блять, живая душа никогда не узнает, когда и кто долго — очень, по мнению Джисона, долго — ее написал. И у Джисона во внутреннем кармане пальто — дорогущие ювелирные серьги, а в тубусе — свет, и ему уже так, блять, плевать. Потому что он картину прямо в Брюсселе оставляет — в той самой квартире на чердаке, пока хозяин — прямо с кистью в руках — курит в одно единственное окно, передавая в ответ какие-то запечатанные конверты — без единых опознавательных. И Джисон курит — курит прямо в такси, перебирая свою записную книжку и наконец-то, наконец-то, загибая страницу дурацкую, исписанную до черноты. Потому что у Джисона в записной книжке — два разных, абсолютно разных почерка, а в одной — той самой — квартире… Весь, практически весь дурацкий ворованный Магритт. И Хенджин убьет — убьет его обязательно — если узнает, что он при картинах — и курит, в закрытой — серьезно — прям комнате… У Джисона в квартире, возможно, слишком, слишком много света, но он ни разу не открывал там чертовы шторы. У Джисона в сердце, возможно, тот самый — дневно-ночной перелив, с той самой картины Магритта. У Джисона на шее — холодное кольцо, из какой-то частной немецкой коллекции, которое ему Минхо еще тогда, давно-давно, пустая кухня вокруг, и заполненный свежими заказами ежедневник.        Потому что у Джисона — дорогая бутылка XO, «Заправочная станция» в тубусе прямо в ногах и сухие листья на грязном лобовом. У Феликса дома бутылка просекко и хлипкий-хлипкий балкон, и голос немного хриплый — прямо из трескучей трубки телефона-автомата, и монеты из ладоней сыплются все время мимо куда-то. У Феликса дома — бутылка просекко и хриплое-хриплое радио, а у Минхо — американская ягодная жвачка, темно-синий берет и полотно под тройным дном чемодана. Хоть и, казалось бы, в Париже десятки, сотни тысячи музеев и частных коллекций… Но у Минхо в чемодане — картина Магритта, и в кармане ключи — ключи от французского адреса. А вдруг не поймет — черт, а вдруг не поймет? — и тысяча мыслей в уставшей голове… Но у Феликса — пижонские Gauloises и холодное просекко, и пальцы какие-то тоже — холодные, вот только в косметичке на столе вместо пудры — совсем не тот порошок, а в коробочке с тушью… И Феликс не принимает, нет, не принимает никогда, хоть и хочется — как же иногда, блять, хочется, чтобы не смотреть — в свои дурацкие глаза во всех этих журналах на столике. Потому что у Феликса — веснушки, и ежемесячные чеки в благотворительные фонды, на суммы в которых он и не смотри даже, а во взгляде — тяжесть, тяжесть такая, от которой спрятаться — так спрятаться хочется, но он улыбается, улыбается искренне, в одних костюмных брюках — чересчур, чересчур для него длинных, за бокалами тянется и сигарету зажимает зубами. Потому что у Минхо — просекко холодное в бокале, и пепел — прямо в него, а Феликс аккуратно — аккуратнейше разворачивает полотно, так и стоя — босым напротив распахнутого окна, и пятками — на костюмную ткань. И у него на коже — бледность и солнце, которого никогда, никогда на картине. В Париже тепло, теплее, чем где-либо, но Минхо бы куда-то туда — в чертову светотень на развернутом полотне. И на полу — на полу прямо этот дурацкий Магритт, а Минхо… Минхо Джисону не пишет. Джисона не допрашивают — никогда в аэропорту не допрашивают, потому что у него в ручной клади — пара рубашек и связка ключей, потому что у Джисона из дорогого с собой — ежедневник и дурацкое, одно единственное (на пальце) кольцо, которого никогда — и ни в какой частной коллекции. — Дорогое? Бесценное. — Да так, безделушка. У Хенджина — Вермеер в квартире, может — и настоящий, потому что запах пыли и краски, характерные мазки и рыхлый подрамник. У Хенджина на столе — кисти и щипцы тонкие-тонкие, которыми он невесомо края полотна приподнимает. Потому что и стиль, и краски, и кисти — ну все характерно и сопоставимо, вот только… В Брюссель звонить дорого, дорого и бесполезно, потому что Вермеер в ближайшие недели никуда не денется, а заключение положительное нарисовать ничего и не стоит. Вот только каким бы оригинальным — может быть — и не был бы этот Вермеер, но никто не гарантирует, что этот же оригинал вам и вернут. У Хенджина — паленые документы и не существующие печати в ящике стола, заляпанные чернилами листы в заметках прямо на холодильнике (потому что это единственное, где Джисон их увидит), засохшее масло на рукаве рубашки, которое никаким бензином теперь не выведешь, и летящий, чуть-чуть резковатый почерк. И сам Хенджин, может, Вермеера и не подделает, да и не надо ему это, пока не просили… Пока не просили, но кто не захочет себе домой — оригинал (может, и правда оригинал) Вермеера, правда? Джисона в Нью-Йорке встречает пустая квартира, разложенный Вермеер и магниты на холодильнике. Потому что у Хенджина, так-то, есть и дневная работа, и никто тебя сюда бесплатно жить не приглашал, паразит. У Джисона в руках — счета, а над головой — жужжание лампы, от которого голову — тянет, и хочется обрубить к черту весь свет. На холодильнике короткое «как тебе?» и «как думаешь, кому-нибудь нужно такое?» У Джисона в записной книжке — номера всех заказчиков, и, может быть, даже и да, но они, ой, блять, не расплатятся, если попросят за пару недель написать целого Вермеера… У Джисона в пальто — письма, письма, которые надо бы в Лондон, но у него пока — ни заказа, и, может, еще подождет… В поцарапанном магнитами HotPoint — пусто, пусто, как будто никто и не живет здесь, и турка на плите — может, и правда не мылась никогда… Джисон находит в коробочке на столе последнюю сигарету. У Феликса в чемодане рубашки гавайские, чересчур яркие, пара костюмов и брошь девятнадцатого века, которую, вообще-то, на чистку бы хоть… А в косметичке — аккуратные коробочки, в которых порошок — не тот далеко, о котором надо бы, хоть и нормальная пудра не помешала бы совсем. У Минхо — ключи от его квартиры, и он Феликсу в руки целую пачку банкнот, потому что бери и не смотри на меня так, потому что у Феликса из сбережений — только квартирка в девятом округе, недалеко от Монмартра, и Мондриан — прямо на стене. Потому что у Феликса — лицо слишком мягкое для этого всего, и веснушки на плечах — как будто на счастье. Потому что его фотография — прямо в свежем французском VOGUE, а мероприятие — не боле, чем повод, принять — по косяку и по счастью. Потому что у Феликса — один единственный билет на Бродвей в кошельке, и сигареты — в карманах каждого пальто. Потому что у Феликса — стихи в блокноте, совсем не Верленовские, и за душой — ничего. Потому что из счастья у Феликса в чемодане — разве что пудра. Хенджин заебался, заебался серьезно, потому что сделка не складывается и он тратит на нее весь чертов день. Потому что ой, а может и не нужен мне этот Сислей, хотя покупатель и так думал два гребанных месяца, и Хенджин уже готов, серьезно, и сам готов ее к черту забрать, потому что это чертова «Под мостом», и ее специально даже из Швейцарии сюда привезли, со всеми документами, явками и паролями, и вот ну точно не для того, чтобы еще часами а вот прям точно оригинал, а вот вам нравится цветовая гамма, а мне под кожаный диван впишется?.. И Хенджин устал, серьезно, устал, и как де ему хочется сказать, что это интерьер под Сислея подгонять нужно, а не шедевр под диван. Но картина, в конце концов, все-таки продана, договор составлен, чек выписан… Джисон как всегда выпил все пиво из холодильнике, и в магазин отправлен — за ним же. После дешевых сигарет есть не хочется, не хочется совершенно, и омлет на сковороде пригорает к черту. Кофе из турки обжигающий — и прямо на пальцы, а в соседней комнате стоит так и не дописанный, не подделанный, не тронутый Ротко. И, может быть, это всего лишь «Вход в метро», и кисти на столе уже давно пора скипидаром, но Джисон возвращается, возвращается с двумя бутылками белого итальянского, и, возможно, Ротко подождет еще немного… Потому что Джисон шепотом — увели, и Хенджину странно, серьезно, странно как-то, потому что, ну, кому и зачем… — Я поищу. Хотя они оба знают, что вряд ли, вряд ли такое — и просто так. Потому что у Джисона — записная книжка в отметинах, и — сколько их там? — восемь, наверное, этих странных картин Магритта где-то под сердцем. Потому что Джисон сумасшедший — сумасшедший немного, и он тихо, ничтожно тихо про Лондон, про заказ — возможно — и про подделку на Вермеера. Потому что Хенджин подгоревший омлет — прямо вином заедает, и куда-то прямо в окно, с высоты четвертого этажа, как будто видно там что-то, через ливень и ледяные металлические пролеты. Минхо в Лувре не впервые, далеко не впервые, и он — руки в карманы, и брюки эти клетчатые, обычные самые, и рубашка навыпуск под красным шарфом… И нет, он здесь совершенно, ну, совершенно не за «Моной Лизой», а всего лишь — всего-то! — за «Мостом в Нарни», такая мелочь, правда? Конечно, он не собирается — по крайней мере сегодня — просто снимать ее со стены, хотя, конечно, очень и хотелось бы, может… Комната 949, размер примерно тридцать пять на пятьдесят (поточнее бы в каталоге узнать), да и в целом… Какой-то унылый сельский пейзаж, который кому-то ну очень вот нужен. Минхо, в целом, плевать. Он возле другой картины останавливается, потому что, ну, не ради же этого жалкого куска полотна он билет все-таки покупал, и медленно — медленно шаги до двери считает, и пару бокалов за обедом было бы пропустить неплохо, и может быть даже у Сынмина план здания еще раз попросить… Минхо уже пару лет не был в Лувре. Джисон не ебучий мушкетер и не гонец, но он таскает, таскает дурацкие письма в Лондон. И сентябрь уже, так-то, подходит к концу, и сигареты в пальто по-прежнему дешевые и мерзкие, поистине американские, и Джисон долго-долго мучается с зажигалкой на холодном вокзале. В Лондоне ливень, ливень и дурацкий туман, и черт здесь вообще найдешь в этом полумраке нужный столик. Знакомый Хенджина мерзнет всегда, под клетчатым шарфом пару шрамов пряча, и как-то нервно, почти механически, на часы на руке. Знакомый Хенджина письма, не открывая, прячет и улыбается, коротко-коротко и больно почти. Джисон ему договор должен, какой-то договор на продажу, и несколько новых досье, и молодой человек улыбается даже и вдруг тянет, тянет визитку из кармана темного пальто. — У вас попросили картину. И Джисона — так сильно, и сразу по голове. — Магритта, кажется… точно. Что-то про свет и про тень? И Джисону бы нет, о, блять, однозначно и никогда, но… — Попросили обсудить лично. Может, и заплатят вдвойне. И он здесь вообще не за этим, и его еще Лондонская национальная галерея ждет, но он кивает, только сильнее затягивает шарф, оставляя какую-то половину за свой счет. И его спрашивают, спрашивают, все-таки, как будто бы холодно: — Какая погода в Брюсселе? И Джисону самому — больно, больно и даже, даже немного холодно — где-то внутри. Потому что подписка, дурацкая подписка о невыезде на ближайшие четыре года, и дурацкий — абсолютно дурацкий розыск за обвинения в подделках картин, который еще не утратил срок давности… — Просто замечательная. И Джисон, может, и не мушкетер, и не гонец ни разу, но он прячет, прячет книжонку в кармане пальто. И надо — черт, надо — в Брюсселе отдать ее в октябре. И Джисон на визитку долго, долго и холодно, не решаясь, совсем не решаясь занести руку над цифрами на дурацком телефоне. Агент клиента предлагает — просит встретится где-нибудь во Франции для обсуждения, и Джисон сильно сжимает визитку в руках — и взглядом куда-то в стену. — Я могу быть в Лилле. Где-нибудь на следующей неделе. Как раз от Лилля до Брюсселя каких-то там сто километров. Потому что Хенджин не знает, серьезно, не знает, зачем согласился прийти, и устало разглаживает костюмную ткань на рукавах, с кем-то про продажу Сислея коротко и механически, потому что в партере шумно, шумно чересчур, а сцена — под самым балконом, и его, вроде как, и быть здесь не должно, но… Но у него в квартире, в пустой, в дурацком Вест-сайде, перегоревший на кухне свет, остывающее масло и забытый Вермеер. Потому что пиво на одинокой кухне от него так и не денется никуда, как и этот дурацкий пейзаж, а здесь, может, и жизнь даже, и, может, получится что-то продать… И у него бинокль в руках, который не помогает, потому что он уже каждое пятно на кулисах разглядеть успел, даже не слушая ни черта про готовящуюся выставку Дюрера, и… У него бинокль из рук едва-едва не на пол, и внутри дрожит что-то сильно, и черт, нет-нет-нет, блять, нет. И он уже ни слова, ни слова, блять, про приглашение на дурацкий вернисаж, про проданную картину Моне, и дышать сложно — черт, как же сложно — сразу, потому что… Потому что на балконе ровно напротив, через весь дурацкий партер… Его взгляд Феликс ловит — и у Хенджина к черту теряется ориентир. Его бледное лицо исчезает с погасшим светом, но сердце — и пульс вместе с ним скачет, скачет и даже болит. Оказывается так легко, серьезно, настолько легко зайти в дурацкий Лувр. Через главный вход, двенадцать шагов направо, налево, еще налево, комната 517… Джисон сильнее Минхо за руку, пока тот аккуратно ключ подходящий к витрине подбирает. Джисон перчатками нескользящими стекло приподнимает, пока Минхо аккуратно какой-то дурацкий, перекошенный, невероятно дорогущий бокал прямо с витрины — и в сумку, забитую всем мягким, что под рукой вообще нашлось, и на его место — какую-то стеклянную хрень из дешевого сувенирного… И они целуются, целуются долго, сумку бесценную — в коробку, с таким же мягким, забитым чем, блять, попало барахом, и Минхо руки горячие — прямо Джисону под кофту, и Джисону тепло, Джисону, блять, жарко, жарко этой дурацкой осенней парижской ночью, потому что пальцы — эти пальцы теплые сжимать… И того самого Рембрандта, того, который «на вынос», бросают прямо на кладбище, потому что не нужен он им совершенно, и они пьяные, пьяные и счастливые, когда выносят его прямо из этого мелкого музея под Лондоном… И у Минхо квартира, квартира где-то в Кенсингтоне, и Джисон вообще не знает, своя или нет, но какое значение вообще имеет, когда его прямо к стене — за считанные сантиметры от краденного — ими же краденного — раннего Ван Гога?.. И у Джисона — часы на запястье, украденные — ну, честно, украденные — у какого-то агента из Парижа, умолявшего найти им картину Сезана за чертовы — сколько там? Четыре, три дня? И они, ну, может, и могут — вот только зачем? Потому что у Минхо руки теплые, и он улыбку пытается — только пытается — спрятать, когда Джисон его — ногой под столом, потому что «что значит нам нужен прям срочно Куинджи?» Потому что Джисон Минхо, кажется, любит, когда глупо — черт, как же, блять, глупо — покупает (серьезно, покупает) это дурацкое платиновое кольцо. Потому что как будто для Минхо — что-то другое нужно, что-то, чему пару сотен (минимум), как будто все из этих дурацких девяностых годов не красит его так, как что-то, что на чистку бы — и под стеклянный колпак… И с Минхо у Джисона в голове — замыкание короткое, щемит где-то внутри и пульс — кажется, блять, ускоряется. И с Минхо у Джисона в голове — ни мысли, ни звука, ни слова, и… Джисон Минхо кольцо — прямо посреди дурацкого амстердамского музея, под «Маленькой улочкой», и, черт, зачем-то же они сюда даже пришли… Потому что Минхо смеется глухо и целует его коротко, вытаскивая следом из дурацкого окна, потому что доля секунды — и никакого вам Аверкампа Потому что он кольцо с собой всегда носит, только никогда — на руках. В театре курить нельзя, но как же Хенджину плевать. Он щелкает зажигалкой еще до того, как ему в гардеробе пальто недовольно в руки прямо, и затягивается глубоко, выдыхая — в дождь и холодный воздух. Потому что руки — мелко трясутся, а сигарет — сигарет с собой катастрофически мало. Потому что у Феликса, кажется, всегда эти веснушки, и растаявший — когда-то давно — под солнцем, теплый, чересчур теплый взгляд. Потому что взгляд — обжигает, и солнце, так-то, обжигает, и как Хенджин вообще когда-то мог, посмел подумать, что его — и не обожжет? Потому что у Феликса взгляд этот — потухшее солнце, только не в голове, а прямо здесь, всего-то — какими-то тремя ступеньками выше, и в руках — синяя-синяя пачка Gauloises. Хенджин докуривает сигарету, сразу же поджигая вторую, и не может ни на секунду взгляд отвести. Пальто под дождем — промокает, промокает нещадно, и огонек сигареты тухнет, кажется, но он не замечает даже, до боли, до скрипа — самый кончик зубами… У Феликса волосы убраны, и пиджак какой-то совсем не по-траурному синий, и он не смотрит даже, глаза эти когда-то теплые, когда-то горячие прикрыв. У него глаза карие — обжигающее, медовое солнце, которое в угли — в черноту без остатка. И у Хенджина, может быть, в голове — тепло, тепло Сен-Тропе, тепло солнца и соленой воды, тепло чужих рук и взгляда, взгляда по-настоящему солнечного… Но в Нью-Йорке — ливни, осенние ливни, и у Феликса во взгляде — холод такой же, которым он, кажется, заражать может. Заражать так же, как теплом, каких-то там пять — наверное — далеких лет назад… И голос, черт, его голос, такой же, такой же холодный, как и почерневший когда-то взгляд: — Не знал, что ты до сих пор в Нью-Йорке. И у Хенджина этот отвратительный сигаретный дым, кажется, даже внутри. Пальцы обжигает несильно, но даже руку одернуть — так сложно. Джисон мог бы — конечно, мог бы — и на автобусе, от Брюсселя до Лилля, но у него с собой в сумке — пастельный набросок, который бы — в Лондон, наверное, надо, потому что в холодной — холодной пустой квартире на чердаке пахнет маслом, лаком и гребанным одиночеством, потому что пыль — даже в волосах, собранных прямо масляными кистями, и за Вермера его шлют, конечно же, далеко и надолго, потому что идите вы, не поеду я в ваш ебучий Нью-Йорк, заняться мне нечем… Потому что книгу куда-то — на самое окно, поближе к свету, а в ответ — какой-то пастельный набросок, от которого наверняка пятна — на сумке и тубусе… И Джисон честно, честно — понятия не имеет, что именно на картине, но наверняка, серьезно, наверняка что-то такое, что только для двоих, как какие-то короткие письма, без слов и опознавательных знаков. Потому что у Джисона — под рубашкой кольцо на тонкой цепочке, а в руках — измятая, дурацкая, абсолютно дурацкая визитка… И чертов заказ на Магритта, который бы куда-то далеко и надолго… Вот только откажет он — возьмётся кто-нибудь другой, и черт Джисон, блять, узнает, какую и когда… Вот только Джисон — до конца сумасшедший, и он знает, знает, блять, почему. Вот только та, самая первая, «Империя света» — так и стоит, под белым брезентом, в пустой и пыльной квартире в Кенсингтоне… Такой же пустой, как и эта, в Брюсселе. Как будто любой здесь — такой же противоестественный, как и свет на картине Магритта… У Феликса под кожей — дым от сигарет и ньюйорский ливень, а в сердце где-то, возможно, глубоко-глубоко, мелкой россыпью веснушек по бледным плечам — тепло Сен-Тропе, Лавандовые поля и хриплый хенджиновский французский. У Феликса в пальцах тонких — сигареты, кажется, чересчур горькие в этой дурацкой Америке, и ботинки промокают, потому что ступеньки все в лужах, и, кажется, пальцы от холода дрожать начинают… И он ни на секунду — ни на секунду не может голову опустить, потому что там — взгляд, прожигающий, кажется, до самого сердца, оставляя новые солнечные ожоги на кончике носа, заставляющий чувствовать что-то, о чем забыть хотелось давно, и… — Не знал, что ты бываешь в Нью-Йорке. И у Феликса перед глазами — мрак. Стена дождя, и голос, прокуренный и холодный, тот самый, из писем, из брошенных в спешке вещей, из оставленных прямо под дверью ключей… — Я много где бываю. И он об этом знает. Он не может, не может, блять, не знать, потому что у Феликса была дурацкая съемка в Центральном парке, всего-то каких пару месяцев назад, и невозможно, невозможно, чтобы он не видел… Хенджин не отвечает, не отвечает, но взгляд не отводит. У него рука дрожит, когда сигарета — самые кончики бледных пальцев, и он ее — прямо под ноги, прямо куда-то в ньюйорский зеркальный дождь. И Феликс взгляд опустить боится, в эти самые лужи, потому что как будто в них он увидит забытое тепло Сен-Тропе, перепутанное время брони в ресторане и хенджиновские тогда еще светлые волосы и слишком, слишком дурацкую рубашку… И Феликс легко ногой ведет, с лакированных ботинок капли — на ступени, и на круги эти на воде — лишь взглядом скользит. Потому что на Хенджина смотреть больно, больно и сложно, потому что если бы, блять, не он, на столе бы — никогда и ни за что — ни единой пудры с закладкой, ни единой сигаретной пачки на подоконнике, ни единого ворованного Шагала под матрасом… Потому что без Хенджина никогда бы не было этого дурацкого Сен-Тропе, дурацких французских сигарет и отвратительного холодного солнца. Потому что без Хенджина никогда бы не было этого дурацкого ньюйорского дождя. Потому что до конца первого акта — еще целый час, и, наверное, сбегать так рано — ну совершенно неприлично, и пиджак синий — промокает за считанные секунды, и холодом тянет, холодом тянет мерзко. Как будто откуда-то изнутри. Потому что Хенджин последнюю сигарету из пачки докуривает, лицом — под самый ливень, как будто с себя все это — холодом смыть пытаясь. Потому что Джисон Хенджину тот самый журнал приносит, ни слова не говоря про аккуратно хранимые в шкафу глянцевые вырезки.        Джисон с ума сходит, сходит с ума, за три дня в этом гребанном Лилле, и он не может, серьезно, не может уже это все выносить. У него на столе — второй бокал, и он уже не может, совсем слушать не может французский, и, черт, кажется, его мелко трясет, потому что он не может, серьезно, не может, разорваться, чтобы и Магритта, и дурацкие лондонские «Зонтики»… Потому что у него на столе — нетронутая паста и опустошенный стакан воды, и ни одного — ни одного разумного отказа в голове. Потому что он неделю — черт, чертову неделю потратил, ни разу даже на этого дурацкого Ренуара вживую не взглянув, и его дурацкий клиент опаздывает, опаздывает на весь гребанный час. И может, может и не состоится никакой сделки, и Джисона попросту давно кинули, кинули так же, как и он собирался, вот только… Вот только кто-то на французском официантке прямо при входе фамилию брони называет, и у Джисона внутри что-то замирает, когда он слишком, слишком, наверное, резко к двери поворачивается. Потому что его взгляд перехватывают прямо поверх чьего-то плеча, и Джисону кажется, что он сумасшедший. Что это все этот дурацкий, совершенно дурацкий Лилль, и он просто свихнулся, с катушек к чертям — в этой дурацкой Франции, в этом дурацком Лилле — в этой дурацкой кафешке. У него волосы — выжженная хна, и берет этот темно-зеленый. Под глазами синяки, синяки цвета шерстяного пальто, и руки, кажется, даже дрожат немного… Потому что он кольца на пальцах прокручивает, перебирая, выбирая то, блять, самое, а у Джисона… У Джисона сердце, сердце коротит. У Джисона в сердце — империя света, кольцо дурацкое на пальце, среди ничего не значащих остальных, и эти чертовы, блять, глаза… У Минхо рукава пальто чересчур длинные — и ладони прячут до самых костяшек, и шарф какой-то чересчур красный, как будто от лица — слишком, слишком знакомого лица — взгляд оттянуть пытается, и… И он тихо, беззвучно почти, на своем хриплом и немного смятом английском: — По-моему, паста во Франции просто ужасна. И если бы Джисон мог, он бы его послал к черту. Хенджин закуривает, закуривает снова, заставив, серьезно, буквально заставив себя убраться от этой чертовой картины, чтобы пепел с неё стряхивать не пришлось. Потому что, ну, не объяснишь, современный табак на вековом масле, не объяснишь прокуренные, ждущие своего часа акварели. Поэтому он прямо на кухне пепел — и прямо в краску, набирая целый дурацкий мастихин, и по так и не законченному полотну проводит, все перечеркивая этим глубоким, дурацким, холодно-коричневым оттенком. И остановиться сложно, весь этот дурацкий ботанический, красивый, глубокий зелёный — к чертям. И все полотно, весь потертый, зашумленный край… И руки все в этом цвете, потёртом, дурацком, и в запахе краски… Из окна дождь — прямо на пол, и ключ в двери кто-то медленно поворачивает. И он знает, что, ну, не Джисон это — ни черта не Джисон, но как же, серьезно, плевать… Плевать, потому что полотно — дурацкое полотно — в коричневом масле, в потёртостях и дурацких царапинах. Плевать, потому что сигарета догорает, и обжигает дурацкие пальцы. Плевать, потому что Феликс стягивает промокшее пальто, стоя прямо в дурацких дверях. — У вас всегда здесь так холодно? — Ты ебанный мудак. И Джисону плевать, плевать, что они в дорогом ресторане, и что на них косятся, блять, не так. Если бы он мог — он бы швырнул Минхо в лицо свою дурацкую пасту. Если бы мог. Потому что у Минхо глаза слишком красивые, и волосы эти дурацкие, уложенные, гелем, назад, и пальцы неловко, неловко, блять, бегают, прямо по краю меню. Как будто он не озвучит — не озвучит, блять, без единого меню — свой стандартный заказ: итальянская паста и пару бокалов вина? Сухое каберне, пожалуй, неплохо так к мясу… А Джисон — не смотрит. Ни секунды, ни единого взгляда — на щеки, на скулы, на губы… На чертовы губы, которые неловко в улыбке дрожат, когда глаза — на мгновение, дурацкую секунду — от стола, чтобы прямо Джисону куда-то — сквозь радужку и сетчатку, куда-то в душу, в самое сердце. А Минхо — это вот это, одновременно такое близко, чересчур тёплое и одновременно холодное и — далекое. Это горячий американо в ледяной дождь, тёплый августовский вечер с далекими звёздами, обжигающий песок и отрезвляющий океан… И вот это все, совместимое несовместимое, вот эти чувства дурацкие — прямо напротив Джисона, через один гребанный стол. Вот это, которое все, на Джисона — не смотрит почти, неловко рукава рубашки натягивая на самые-самые ладони, и бокал этого дурацкого сухого каберне — к себе ближе. И Джисон хочет, правда, так сильно, блять, хочет, за ворот рубашки так с силой к себе, чтобы это дурацкое каберне — пятнами на дурацкой жилетке. Но у Джисона — гребанный Магритт, спрятанный прямо в рамы, поверх брюссельских пейзажей… — Прости, Сона. И у Джисона внутри — пусто. Потому что внутри смешивается — смешивается, сука, все, горячий американо с лондонским снегом, масляные краски и пыльные полки в пустующей кухне… И — черт — да пошёл он, серьезно, потому что да еб твою… — Что там насчёт Магритта? У Феликса очки — почти нулевые, на самом кончике носа, волосы — тусклые и когда-то теплые — собраны неловко, и в водолазке черной он кажется слишком незаметным, привычным — маленьким, на этой дурацкой прокуренной кухне с единственной — серьезно, единственной кружкой не с отбитым краем в руках. У Феликса в кружке — едва-едва тронутый кофе, потому что без молока — не пьет, по-прежнему не пьет, а в руках — свежий, промокший под дождем Times. Он прямо со статьи смахивает дурацкий пепел и в заваленную пепельницу — сигарету. Хенджин аккуратно оттирает с рук шоколадное масло, взгляда не отводя от окна. У него кофе — прямо в прозрачном треснувшем стакане, и сигареты — по всей столешнице рассыпаны. У Хенджина однушка — и в единственной, темной, заставленной красками комнате — какое-то полотно и задернутые шторы, и раскладушка — прямо в коридоре, напротив самой двери. У Хенджина однушка — самая дальняя по коридору, и — черт — этот вид из окна… У Хенджина однушка — а жизни, как будто бы, там и нет. Какие-то дурацкие записки на пустом холодильнике, заляпанный чернилами стол и побитые кружки. Перегоревшая лампочка в коридоре, тусклый свет — над самой плитой, и ливень — холодный-холодный свет из окна. И Феликсу бы — куда-нибудь в Париж, в свою дурацкую, теплую, уютную квартиру, недалеко от Монмартра, подальше, подальше от дурацкого привкуса горького, отвратительного кофе, дымных Lucky Strike, подальше от дурацкого, оглушающего — в каждой детали угнетающего одиночества. У Хенджина — заехавшая в проигрывателе пластинка и, кажется, слишком тяжелые Radiohead… Но Феликс — здесь, променяв, снова, блять, променяв — и Париж, и тепло, и дорогое просекко… — Какой же отвратительный кофе ты готовишь, — и Хенджин, черт, улыбается. — Выпить есть? Джисону кажется, что его шаги — оглушающие, просто оглушающие, в этой дурацкой музейной тишине дурацкого дворца изящных искусств дурацкого Лилля. Потому что Минхо — красивый, чересчур, чересчур красивый, чересчур нереальный, с выжженными хной волосами и одной мятой рубашке, прямо напротив «Монахинь» Армана Готье, прямо как тогда, возле дурацкой «Маленькой улочки», возле которой Джисон ему — кольцо, необдуманно и глупо, кольцо — то самое, которое на левой руке, среди прочего звенящего хлама… И это самый, самый, блять, дурацкий их разговор, потому что разговаривать — в музейной оглушающей тишине — странно, странно и страшно. — Что скажешь, Сона? И Джисон — честно, понятия, ни единого понятия, о чем конкретно он, блять. Возможно — о дурацком «Променаде» прямо над ним, возможно — о его дурацких, абсолютно дурацких рыжих волосах, а возможно — о частной коллекции, в которой тот чертов Магритт… — У меня дела в Лондоне, Минхо. И, блять, как же странно. Джисон так чертовски отвык. Отвык обращаться к нему по имени, отвык видеть этот взгляд на себе, отвык от возможности протянуть руку — и за теплую ладонь… — «Зонтики»? Джисон смотрит — сложно, боясь, серьезно, боясь руки из карманов достать, потому что к нему — ладони протянуть, блять, захочется… — А ты все у нас знаешь? И Джисону — больно, самому больно, потому что Минхо останавливается резко, голову к нему даже не поворачивая, куда-то в сторону следующего зала смотря… У Джисона в Лондоне — чертежи национальной галереи, заказ на Ренуара и съемная квартира прямо за вокзалом Паддингтон. У Джисона в сумке — наверняка убитые пастели, от которых повсюду — крошки, пастели — в которых письма зашифрованные вот этими цветами холодными, и переписанные телефонные номера. У Джисона — Минхо, где-то в сердце и под кожей, и смотреть, смотреть, блять, больно. Минхо медленно исчезает за углом соседнего зала, и Джисон не может заставить себя двинуться с места, хоть и внутри — страх, гребанный страх, что долбанные галлюцинации, что показалось, как же, блять, показалось, что он просто с ума сошел — в этом дурацком Лилле… — Все-таки Брейгель — сумасшедший. И Минхо наконец-то поворачивается к нему, с этими глазами — красивыми, черт, красивыми, в которых — как будто все эти старые, потускневшие из-за старого, пыльного лака картины, в которых — горький обжигающий кофе, лондонский дождь — и все видимые звезды. Перед ними на стене — «Перепись в Вифлееме», и Джисон все-таки решается аккуратно сжать его ладонь. Хенджин, вообще-то, не любит бренди, но сейчас, как будто, и можно. И у него — ни одного одинакового бокала, поэтому он бренди — прямо в тот же стакан, из-под кофе, и сигарету докуривает — после каждого глотка. У Феликса в сумке — непроявленные пленки, которые он прямо у Хенджина — в закрытой комнате, с этими дурацкими реактивами, и как будто бы — как будто бы — никто из них не знал. Как будто духота Сен-Тропе и немного резкий французский так просто оставленными в ящике ключами оборвать можно. Как будто Хенджина — не обожгло. Как будто у Феликса — не Сен-Тропе на непроявленных пленках. И Феликс курит, тоже, оказывается, курит — босыми ногами по холодному полу к холодному окну. Потому что у него в сумке — фотографии и газетные вырезки, и он медленно перебирает их, пытаясь найти что-то одно, конкретное, нужное. Потому что у него в руках — фотография, та самая, которую Хенджин ему сам и оставил, боясь, серьезно, боясь не забыть. Как будто хоть когда-то, хоть на секунду — помогло. Потому что на ней — сам Феликс, в их первую встречу, и его не видно — ну, ни черта, потому что закатное солнце и, может быть, слишком тепло… Потому что на ней — смех, который, кажется, так просто сейчас не услышать, который, возможно, остался — где-то глубоко-глубоко, в этих глазах, глубокого шоколадного цвета прямо с холста. Потому что Феликс вдруг прямо к холодильнику поворачивается, подцепляя какие-то так и оставленные, почерканные, на ходу нацарапанные записки, чтобы осторожно, невесомо — полароидный снимок под дешевый сувенирный магнит. — Джисону передать просили. И на снимке — Минхо, Минхо на фоне далекого, смазанного Вестминстера, со взглядом — обжигающим, и прямо в камеру. У Хенджина в руках — дотлевающая сигарета и тепло Сен-Тропе, и Феликс слишком медленно натягивает ледяное пальто. — Что думаешь насчет раннего завтрака? Для Джисона — все сложно. Картины вот эти, и запах масляных красок. Джисон любит простые, красивые, водяные — чуть-чуть, едва-едва поплывшие акварели. В которых как будто — прозрачность, и чувства невероятные. Джисон чувствует — острее, чем может, всегда: прозрачный туман и ледяной ветер, горьковатый кофе и капли дождя во вьющихся волосах. Для Джисона — все сложно, горячо и обжигающе, и все — в чувствах, которые, кажется, он в словах только и может. И Минхо для Джисона — это вот это, дурацкие черно-белые фотографии, запах асфальта после дождя и горького кофе, чувство — белых стен, минимализма и грязных из-за кофе чашек. Ощущение, момент — утреннего лондонского тумана, тубуса с украденным Климтом, и томиком Верлена в карманах кофейного шерстяного пальто. Комнаты в самой мансарде, заляпанными чернилами газет и утреннего ледяного дождя. Дешевых кассет на тумбочке рядом с краденным ранним Ван Гогом, непроявленных пленок… У Минхо дома — «Божья гостиная», которую Джисон так и не нашёл, и какой-то Сезан, и прокуренные, прокуренные шторы над открытым окном. У Минхо дома — Джисон, в каждом движении, оставленных в тумбочке вещах, в не снятых кольцах на пальцах, на смятых, затасканных полароидах. У Минхо дома — Джисон, на барном высоком (ворованном) стуле и новой непроявленной пленке. Джисон на план здания смотрит как будто бы всквозь, потому что взгляд то и дело, серьезно, постоянно, косит куда-то в сторону, на Минхо, в дурацком драном джемпере и свежим глянцем в руках. У него волосы мокрые, и Джисона так и тянет — захлопнуть дурацкое окно, но потом Минхо перехватывает его взгляд, и… Ренуар. Ренуар-Ренуар-Ренуар… Он целует, целует, блять, Минхо, прижимая его прямо к кухонному гарнитуру, чудом заставляя себя выключить дурацкую плиту. И кофе остынет, конечно, остынет, но Джисон находит его холодные ладони и наконец-то сжимает, блять, крепко. Он глаза прячет, прямо в этом дурацком, шерстяном, вязанном джемпере, вдыхая запах приторных сигарет, дешевого геля для душа и минхоминхоминхо. Его пальцы у Джисона в волосах путаются, перебирая невесомо, и Джисону дышать сразу просто. Как будто резко, куда-то, из вакуума. И шум дождя за окном громче, и пальцы в волосах — теплее и жарче… Он спросит. Конечно, когда-нибудь спросит, но сейчас ему тепло, слишком тепло, даже жарко, а на забытом столе — дурацкие «Зонтики», и… — Эй, Сона. И Джисону — так все равно уже. Потому что у Минхо дома — четыре картины Магритта, хотя, казалось бы, хоть кто-то знал, что их так дохуя? Потому что у Минхо дома — кофе какой-то по-ненастоящему вкусный, и план здания выглядит не таким неподъемным как будто. У Минхо дома — сам Минхо, в дурацком равном джемпере со слишком белыми кофейными кружками и ногами, закинутыми прямо на соседний стул… И Джисон чувствует себя по-настоящему дома. Прямо над их столиком медленно, с раздражающим скрипом, вертится дурацкий вентилятор. Где-то в углу буквально шипит никем не тронутое, как будто годами, радио, пытаясь выплюнуть из себя как будто бы что-то джаззовое, а единственное панорамное окно — словно никто и ни разу не мыл. Но Хенджину все равно, серьезно, так все равно, и на запах сгоревшей яичницы, и на дурацкие клетчатые скатерти, и на битые — серьезно, битые, тарелки… Потому что Феликс — чай из пакетика прямо из пластикового стаканчика, в одной огромной — чересчур для него — белой рубашке, ест дурацкий хот-дог в каких-то четыре утра. Хенджин ни разу, ни разу ещё не прикоснулся к своей тарелке, и кофе в чашке, наверняка, уже давным-давно остыл. Но он взгляд оторвать не может, потому что Феликс прямо руками, оставляя дурацкую, чересчур сладкую горчицу на самых веснушках… И он громко, красочно, с перебивкой на свой красивый Французский — что-то про Париж, Францию, чересчур, оказывается, живучего Минхо. Про дурацкие французские старые трубы, про громкий, чересчур громкий Монмартр, про Лувр, про обложку французского VOGUE… И Хенджин — даже кофе не пробовал, но как будто бы он уже все равно — вкусный. Может быть даже самый, серьезно, блять, самый вкусный — в его дурацкой, блять, жизни… Потому что у Феликса — глаза светятся, и обжигает, блять, снова. И если бы Хенджин знал — когда-нибудь знал — что все, что нужно, все, что потребуется, чтобы его обожгло — снова, как, блять, тогда… Хенджин не знал, что в нем осталось хоть что-то, что можно обжечь. Потому что никто, никто, блять, руками весь этот пепел — и не пытался собрать… Но Феликс. Феликс-феликс-феликс, с веснушками этими, и дурацкими пятнами на щеках… Который смотрит — наконец-то — так искренне, прямо, блять, как тогда… Как на брошенной на столе фотографии, отданной в руки с этим холодным, обжигающим холодом взглядом… Потому что Феликс здесь — теплый, как солнце рассветное, из этого дурацкого грязного окна, которое слепит глаза, тонет в нетронутом кофе, и остается. Прямо на его белой рубашке, в лохматых волосах и слишком тёплых глазах… Потому что у Хенджина дома — последнее пиво в старом холодильнике, почти законченный анализ Вермеера и дурацкие, дурацкие фотографии, с тем самым, улыбающимся Феликсом. Тем самым, который искреннее, не сдерживаясь, громко смеётся, когда Хенджин давится — давится все-таки чересчур горячим кофе и опрокидывает не себя первый же тост. Феликса снова домой хочется. Хочется остро, чтобы это тепло — то самое, почувствовать снова… — Черт, я тут видел новую картину Хокни… Хенджин все-таки медленно откусывает свой тост. Минхо закуривает, присаживаясь на самый подоконник. Потому что в комнате Хан спит. На своём привычном, у стенки, под двумя шерстяными колючими пледами… И с ним всегда спать жарко, реально, жарко, но просыпаться так по утрам хочется… Потому что и глаза эти сонные, и возле кровати как будто — снова так и нетронутый с ночи Ротко, и Джисон — руками к себе ближе, лицо пряча прямо в помятой футболке… И он чуть дымом не давится, потому что к нему прижимаются, прямо по замерзшим рукам этим жаром… — Спать? И у него голос всегда — слишком хриплый, и теплом этим тянет чересчур сильно… — Последнюю, Сона. И он аккуратно голову на плечо, жарким дыханием прямо в шею. Минхо не хочет снова искать зажигалку. У Феликса — съёмки, и последний дурацкий день в Нью-Йорке. У Феликса в сумке — наконец-то опустевшая пудреница, на лице — остатки блестящего макияжа, а в пахнущем чистотой дурацком отеле — холодное просекко. У Феликса — вид на обычный жилой район, развороченная постель, в которой заснуть — невозможно, и безмерно дорогущие рубины — под лацканами затасканного пиджака. У Феликса мыслей много, потому что как будто — придурок, серьезно — как будто он думал, что, ну, серьезно… Как будто если поговорит — и отдаст эти гребанные фотографии, как будто внутри — не останется ничего. Ничего, к чему бы вернуться хотелось, но взгляд, этот дурацкий, дурацкий, дождливый прокуренный взгляд… Хенджин не курил — почти никогда. Сейчас он конечно, конечно, понимает, что курить он начал — прямо перед тем, как дурацкие ключи, пустая квартира — и ни единого слова. И он ведь — красивый, красивый, зараза, и дело ни разу не в этих глазах. Он хмурится мельком, когда говорит, и всегда ненавидел длинные рукава. У него внутри — чувства, и море бескрайнее, в котором все, все, блять, оттенки — и вся глубина. Дурацкое полотно Айвазовского. Как будто бы его кто-то тоже — по чувствам, дурацкими красками, накладывая, наслаивая эти глубокие цвета… Такое только написать могут, чувствами, эмоциями, выдумать, выдумать этот гребанный голос… И в дверь кто-то стучит, и дверь открывать — как-то страшно. Ведь если там кто-то стоит… Обратный билет до Парижа — на завтра — и ну ничем хорошим это ну вот не грозит. У него на пороге — ромашки, в дурацкой промокшей бумаге, а завтра — Париж и шумный Монмарт. Он медленно вертит номер на телефоне, как будто не помнит, не знает, ни цифры с ебучей визитки. — И что прикажешь мне с ними делать? И снова — босиком у окна. В руках последняя, дурацкая сигарета, хранимая на гребанный вылет. Потому что курить Lucky Strike… И прямо в ухо — дурацкий, обезоруживающий, такой родной смех. — Что, не понравились? И Феликс сигарету — зубами. Потому что да еб твою мать. Потому что — он любит ромашки. И как же это все глупо-то, блять… — У меня выезд из номера через десять часов, могу подарить их метрдотелю. А Хенджин… Снова тихо смеётся, вздыхая в трубку так глубоко. — Да, их тоже… — и Феликс как будто не дышит. — Не увезти. В твой дурацкий Париж. Джисону за это — не платят, хоть за такое — не надо платить. Но он чувствует себя — на секундочку — лишним, так аккуратно и бережно — пастели на стол. Потому что и шарф — шарф ведь все тот же, и чашка на столе — пустовата. Минхо с интересом — на смятые письма, хоть и от текста там — только цвет. И руку его под столом — невесомо, и улыбается даже смущенно. Так вот, что у вас за Магритт. И на них от пастелей — невинно — смотрят, как будто бы лишь на миг. И Джисон так тихо смеётся, потому что ну, правда, Магритт. А в пастелях — вся боль, и все чувства. Брюссель — и далёкий такой Ноттинг Хилл. Потому что Джисон мерзнет — даже в пальто и в шарфе, и Минхо его руки — в глубокие карманы, к себе, из-под берета и дурацкого, клетчатого шарфа, что-то про какое-то-там полотно. Джисон — не слушает, не слушает его, честно, потому что пальцы перебирают невесомо, и голос — он так давно не слышал, блять, его голос… И на руке — кольца, и, может быть, много, но Джисон наощупь — находит одно. То самое, поцарапанное, стертое, которое бы на чистку давно… И Минхо улыбается — Джисону, и только ему, пока в следующую комнату тянет к себе. Потому что эй, Сона, ну ничего здесь, пойдём, покажу, и Джисон — ну, идёт. Потому что Уильям Ван Алст, оказывается, тоже чуть-чуть сумасшедший (хотя, казалось бы, кому, как не ему), хоть до Брейгеля и Босха — чуть-чуть далеко. Потому что Джисон — без понятия, как, блять, он будет этого дурацкого Ренуара доставать, потому что все, что он видит, это его. Минхо улыбается ему так искренне, шепотом говоря про кривоту на картине, и Джисон ни на секунду — взгляд отвести не может, хотя, пожалуй, и надо, ведь здесь дурацкая служебная дверь… Потому что Минхо — здесь, и он все, все, блять, расчеты — сметает в секунду. Потому что он — здесь, и Джисон с ним — как будто и пьяный. Как будто он за секунду — и Аверкампа с ближайшей стены. Плевать на охрану и левые лица, плевать на аресты и штрафы… Но Минхо ещё ближе, и в самый, в самый, блять, шарф: — По-моему, на улице у кого-то курилка, — взгляд на Джисона. — И им очень долго назад. Хенджин внимательно смотрит, как забивают — в коробку — дурацкое полотно. Как будто без Вермеера — и дышать легче, и станет чуть-чуть посветлее… И полотно, кажется, и правда — подлинник, если только не подделали ещё и химический состав… Но это уже — не его проблемы, и если хотят — пусть платят дважды, и за дополнительный рентген и анализ холста… И он дверь захлопывает буквально, пиная прямо ногой раскладушку в коридоре, и, спотыкаясь, дергает за дурацкие шторы. И на секунду — слепит, и пыль эта в воздухе, от вида которой — чихать тянет, и разложенные на столе инструменты — в ящики сдвинуть хочется, раскладушку и дурацкий мольберт — на свое место, но… Он в куртку слишком лёгкую влезает, даже не глядя в пыльное зеркало, и на улицу — куда-то на воздух, подальше от дыма, и краски, и сигарет. Из забегаловки чем-то китайским пахнет, и меню ну ни черта не разберешь, и готовить он — ну, все равно ничего не будет. И как будто дышать даже снова — сразу — так легко и так просто, и ключи даже звенят не раздражающе так, и последняя, самая последняя дверь в коридоре… И у Хенджина под дверью — подсолнухи, в самой обычной бумаге, и ему наклонятся — не хочется. Потому что своим — дурацким — теплом, из Парижа, самые пальцы обжигает… И сигареты — как будто — прямо от кончиков пальцев этих можно поджигать. Потому что прямо возле входа — телефон, и он даже трубку снимает, так и облокачиваясь на дверной косяк, с букетом дурацким в руках… Телефон вешается обратно со стуком, и разношенные кеды — прямо под раскладушку. У него в самом высоком стакане — дурацкие желтые подсолнухи, а на листах на столе — какой-то новый Ротко. И хочется даже — серьезно, так хочется — подделать и… И Джисон, может, даже прибьет его, потому что он, ну, не заказные вам письма, понятно? Хенджин рис — прямо ложкой, потому что другого и не находит, и дешёвую газировку — из жестяной банки, и как будто бы сразу и легче. Фотографии на холодильнике, кажется, слепят и без всякого солнца. В Нью-Йорке снова осенний дождь. На нем водолазка обычная, и самые простые часы. Весь обвес колец — по внутренним карманам затасканной куртки, а джинсы — как будто бы в краске. Волосы — липнут, потому что их прямо гуашью, чтобы не так сильно заметно, и пятна от краски так и остались на шее. И сегодня — ну, понедельник, ещё и санитарный, блять, день, ну, кто, вот, проверит, что Джисон — в футболке обычной и джинсах — не просто моет здесь пол. И документы, даже, в карманах — правда — ну, правда ведь, есть, потому что не просто так же Джисон таскает дурацкие письма, и откуда-то же надо брать новые просьбы на Ренуара… Минхо — привычно: уверенно — и прямо в служебное помещение, как будто на автомате дергая за собой дверь. Джисон за ним — прямо со шваброй, опрокидывая грязную воду у самого входа. Черт знает, зачем. И Ренуар в хранилище, и, ну, немного пиздец, потому что если нет его здесь — весело будет и очень… Опять кодовый замок на двери, и перчатки приходится на руки, пытаясь по не заевшим цифрам определить… И время — обед, перекур, хоть и смена экспозиции, оказывается, скоро, но всем, кажется, глубоко наплевать. В хранилище прохладно, потому что, ну, как всегда, какие-то правильные градусы и температурный режим. И стойки кажутся, ну, одинаковыми, но каждую обходить — нельзя. И нужную — на колесиках — аккуратно, и прямо к стене, снимая все рамы — и на пол — с одной стороны. На том самом Ренуаре — осторожно — поддеть стекло, чтобы выпутать холст, быстрый взгляд на часы — еще можно — и медленно свернуть полотно. У них с собой — фирменный тубус, на котором прямо маркером «Реставрация», и рамы пустые — обратно за стойку, как будто так нужно. Джисон руку успевает — несмело, прежде чем дурацкий натюрморт — обратно на стену, тубус — небрежно, и прямо на выход. И дальше — даже не поворачивая головы, и через служебный выход — на улицу, как будто бы к припаркованному такси. Чонин смотрит на них так уставше, пока они аккуратно — полотно под сидение: — Имейте в виду, больше трахаться в моей машине вы не будете. И Минхо смеётся громко, пока Джисон сильно пихает его прямо в бок. И, эй, вообще-то, и не было такого, тебе показалось! Хотя, вообще-то, ну… — Не волнуйся, мы бережем твою психику. Чонин закатывает глаза, переключая передачу, пока Джисон от пыльной футболки избавляется, сдерживаясь от желания её куда-то подальше — прямо через окно. С Минхо Джисон забывает смотреть на время, сбиваясь со всех заложенных минут и секунд, забывая все марки, все сейфы, секретную часть замка… И Минхо знает это, часы с запястья не снимая и за всеми этими секундами сам следя. В Париже тепло, теплее, чем в Нью-Йорке, и, может, и дышится легче. В квартире — пусто, и даже тихо чуть-чуть. Прямо на пороге — дурацкая сумка с дурацкой наличкой, и несколько рубинов — на тумбочке, черт пойми как. — Минхо-я! А потом — вспоминает. Потому что Минхо — тоже боялся, и тоже слал его к черту… Но он — позвонил, один раз, ещё тогда, прямо в ньюйоркский отель. В трубку молчал пару секунд, и… — Все хорошо. У нас. И у Феликса — отлегло. И дышать легче, на пару секунд. — Ты? И сразу — обратно. В чемодане — засушенные ромашки, в дурацких американских газетах, и купленная пачка Lucky Strike. Пустая пудреница и пакетики чая, прихваченные ещё из отеля, потому что в Париже, в квартире — ничего. И никого. И сразу как-то так пусто, и тихо, и… И газеты — аккуратно на стол, распахивая все шторы на кухне. В Париже — светло и даже чуть жарко, и хочется босиком — на самый балкон. Но надо бы от камней избавиться — побыстрее, и может быть даже — обед… А может все — к черту? И не такие уж отвратительные эти дурацкие Lucky Strike. Полотно аккуратно — прямо в раму, закручивая осторожно стекло. Минхо тихо смеется рядом, перебирая так невесомо вьющиеся волосы у самого лица. — По-прежнему не умеешь воровать что-то одно. Джисон осторожно оставляет к самой стене прихваченную просто так картину Роберта Генри и смотрит на неё — каких-то пару секунд. — Нет, — пальцы в волосах на секунду замирают. — Просто с тобой сложно остановиться. Потому что Джисон с Минхо — про время забывает, и как будто все хочется украсть к себе. Потому что Джисон по-другому — не может. Сказать, так же, посмотри, ты так же прекрасен, как этот дурацкий Магритт. Невероятный такой же, как и этот неправильный свет. Я с тобой себя так же чувствую, как будто бы что-то – не так, но так, блять, красиво… Потому что Минхо целует его аккуратно, руками — привычно — куда-то на шею… И на полу — неудобно, на полу — из распахнутого окна ледяным воздухом тянет, но с ним — жарко, с ним — очень тепло. И от кровати — так холодом жжёт, и хочется, хочется, хочется — рубашку с чужих плеч. Но на секунду — минуту, ещё одну… руками вдруг крепко за пояс — к себе. Потому что перед глазами — дурацкая картина Матисса, и вопль сигнализации в ушах. Потому что на крыше — пусто, и у Джисона внутри — коротит. Потому что Минхо домой не вернулся, ни через день, ни через три. Потому что ключи — прямо в ящик, туда же, куда и счета. За которые он платит — случайно, отчасти, но на девятый этаж — никогда. Потому что он так и бросает — у входа дурацкий пейзаж, как будто обмен — равноценный, и Джисону вернут что-то… Ага, сейчас. Потому что Магритт — недособранный, и у него по квартирам — пылится. Потому что Джисон — сумасшедший, ведь разве так — можно? Ни через слова, ни жесты, ни чувства… Ты для меня — «Империя света и тени». А больше им может — ничего и не нужно? И Минхо знает, как Джисону нравится, выдыхая в самое ухо, невесомо, едва касаясь — по коже. И Джисону вдруг — много, и он выдыхает — чересчур громко. И его как будто — так много спустя такой большой срок, и Минхо даже не тянет у него рубашку с плеч, и не торопиться вдруг хочется, и просто… Так и остаться, с откинутой шеей, горячими ладонями — прямо на коже, с шумом дождя из окна… Но Минхо — с оттягом по шее, и к черту — всякий этот ваш шум дождя. Потому что Джисон — любит, когда руками по шее, и за волосы тянет резковато чуть-чуть. И, черт, как будто — ведь не было так давно. Как будто и не прошли эти годы, как будто — не произошло ничего… И Минхо вздыхает так тяжело, аккуратно голову ему на плечо. И говорит — едва слышно, губами по коже то и дело водя. И Минхо, блять, хочется, несмотря на страх, и на кровь. Несмотря на объявление — и фоторобот в газете, и… И Чан говорит: нет, нельзя. А к Джисону, Джисону — так сильно, блять, хочется… Только вот Минхо не знает куда. Только вот Минхо — дышать тяжело, и сложно, так сложно вернуться… Ведь каждый раз кажется, что любая, любая попытка — закончится тем же. Вывих плеча, падение с крыши… И как будто бы может… пора? И Джисон — сволочь, прячется, и черт угадаешь, где он. Чанбин на него случайно выходит — и Минхо так сложно… решиться. А может — не помнит? Не нужно? Не стоит? И он уводит у него полотно. А Джисон — ищет, помнит и… И смотреть в глаза ему – сложно. Сложно и страшно, ведь вдруг — ни черта, и он не вспомнит уже ни о чем… Но он смотрит — в глаза ему прямо, в дурацком, в дурацком Лилле, про Брейгеля что-то вскользь говоря… И как будто так… странно. Привычно и как-то легко. Джисона держать за руку — ведь не было этого так давно… И Джисону — не спится сегодня, и он, в принципе, не курит почти. Но он у Минхо — сигарету, докуривая в пару затяжек легко. Его раскладушку кто-то сдвигает осторожно, чтобы захлопнуть входную дверь, и как же Хенджину хочется — к черту его. Потому что — три ночи без сна, запах лака в квартире — и немытые после кофе кружки — примерно никогда. Потому что от Джисона — холодом и дождём, и он слишком громко дверьми… — Эй, а у нас вообще есть тарелки? И Хенджину хочется, серьезно, хочется послать его даже к черту, потому что вообще-то ты по-прежнему здесь не живёшь, но с него вдруг окончательно одеяло стягивают, никаких возражений не слушая. — Вставай, а то Минхо с тебя охуеет. И Хенджин, ну, сам с них сейчас охуеет. Потому что его парень реально живой, и недовольно хозяйничает на их (хорошо, хорошо, их) грязной кухне, отмывая все старые кружки и все шторы — к черту сдирая. Выносит залаченное полотно — на площадку, потому что пусть этим дышим не мы, и даже впихивая в Хенджина — что-то из еды. Потому что Джисон на холодильнике — фото, и оторваться не может совсем. Минхо смотрит — прямо в глаза, потому что знает, конечно, он знает, но не говорит — пока — ничего. Потому что Хенджин — не писал ничего, ну, давно, а на снимках на кухне… В высоком стакане — прямо на полу — завядшие, еле живые подсолнухи, и… — Картина красивая. И Джисон тоже — прямо на него. И Хенджин — глазами в тарелку, наощупь пытаясь найти сигарету… — Ты думаешь, один тут страдаешь? И Хенджин — зажигалкой. Феликс не был здесь — давно. С момента брошенных в ящик ключей, тишины и… Он бросает одинокую сумку в снятой отеле, и прямо на улицу — в джинсах и майке. И в Сен-Тропе — жарко, и песок под ногами — приятный. И на все уже как-то — плевать. Кофе на ночь — плохая идея, но Феликсу, ну, правда, плевать. Он прямо за кофе закуривает, стараясь, серьезно, стараясь — пепел не прям на песок. И к нему Минхо — за столик, прямо рядом еще одну чашку. — Скучал без меня? — Ой, не смеши. Очень. — Чем занимался? И Минхо — смеётся. Лишь кончиками губ улыбается, а Феликсу — и так все понятно. — Ну ты же все видел. — Обложка красивая, но я не про это. И Феликс — ещё сигарету. И хочется прямо босыми ногами — на жаркий песок. И говорить, ну, не хочется, потому что — а о чем говорить? Он уже здесь, хотя казалось бы… снова. Вот что он пытается вернуть? Как будто возможно, хоть поговорить — и так не смогли… — Окей, я пытался с тобой, солнце, — и Феликс даже перестаёт курить. — Предлагаю вам обсудить этот самим. И Феликсу — плохо вдруг сразу. Потому что Хенджин на него смотрит, волосы с лица убирая, в этой обычной рубашке, почти как тогда… И Минхо — предатель, серьезно, предатель… — Простите, к вам можно подсесть? Кажется, мне перепутали бронь… И Феликс на секунду даже — теряется, потому что, ну, правда, к нему? И на него глазами этими — красивыми, чересчур, как будто, ненастоящими, и ну не бывает таких, вот только не здесь. На него как будто вот этот песок с океаном — с картины какой-то красивой… — Конечно. И, вау, Феликсу улыбаются, знаете, и… — А вы давно в Сен-Тропе? — Ну и зачем тебя принесло? Феликс не смотрит на него, серьезно, потому что над морем — закат. Потому что если посмотрит — так сложно будет уже смотреть перестать. Потому что если посмотрит — его снова захочется поцеловать. Как и тогда, так давно, прям точно так же, неловко… — Феликс… И ему снова — дышать тяжело. Руки сразу — в карман, к сигаретам, и пальцы перехватывают резко и мягко. — Скучаю, окей? Постоянно. И снова — так резко тепло. Он все же — не смотрит, но руку — не тянет. Потому что, блять, ну а как. У него в сумке — ромашки, среди страниц, прямо в дурацких стихах. И фотографии дома остались — конечно, он не смог (никогда) отдать все. И взгляд он поднять, все же, решается, и сразу — глаза в глаза. — Разговаривать мы снова не будем, да? И Хенджин вдруг — улыбается, и руку тянет, чуть воровски, прямо к себе. — Джисон выкинул твои цветы, представляешь. Сказал, что с ними жить уже нельзя. — Они стояли у тебя месяц? — Чуть меньше. — Ты шутишь. — Не-а. И Феликс — в конце концов — улыбается. Потому что — ну кому он тут врёт, ага. У Минхо — снова берет, чуть дурацкий, и ну вот любит он это все. И свитера старые, и убитое уже пальто… И с ним прилично здесь выглядит — разве что Феликс, с каким-то чересчур отутюженным галстуком… Хенджин к ним — ну вот, не вписывается, потому что на рукавах — селадон, и пятна вот эти дурацкие, кажется, и кожанка в царапинах — ну, сорри. Потому что Джисон на их встречу — опаздывает. Потому что самолёт, Брюссель и зима. И у Джисона с собой — фотография, которую, может, сюда и нельзя. Холодный свет — одиночества, и масляные пятна на оборотке — вместо письма. Потому что Джисон на их встречу — опаздывает, из тройного дна чемодана вытряхивая полотно Дега. У Минхо на пальто — бриллианты, хотя, казалось бы, брошь, обычная достаточно, может, вот только Джисон — с витрины её тащит серьезно, черт знает откуда, но да. И Джисон к ним за стол — ураганом, врываясь, быть может, случайно. Чуть не сшибает со столика — чайник, и, кажется, ногами — на скатерть… И улыбается — Минхо — так ярко, заставляя Хенджина закатать глаза высоко. — Не смотри туда, Феликс, не надо. Они снова украли что-то, небось. Они бешеные — и это заразно… — Иди на хуй, — лаконично, пиная несильно под столом. И Минхо — громко смеётся, прокручивая на пальцах — металл. Бижутерия, может, дешёвая… Кроме одного конкретного кольца. Потому что с Джисоном Минхо — так просто, серьезно. И он, может, иногда путает часовые пояса… И Джисону с Минхо — хорошо, и так ярко… И все полотна Магритта — собраны почти до конца. И они бросают их — почти все, кроме двух. На ступеньках — и прямо у Лувра. И пусть подерутся, где, что — и когда. Потому что у них на двоих — свет этот, и без картины всякий здесь есть. Потому что им на двоих — ещё будет, светло и тепло без всякого может быть. И Хенджин на Феликса смотрит — постоянно, забывая, кажется, иногда есть. И Джисон шутит — много, ну, очень, пока Хенджин не целует Феликса и — пока. А Феликс — яркий, и говорит много, и носит с собой всякое барахло. Сухоцветы в стихах — прямо в сумке, и фотопленки — с собой всегда. И камера маленькая — тоже, потому что стой там, мне нужно ещё. Потому что у них — что-то тихое, аккуратное, о чем только между собой — не говоря. Потому что здесь все — ещё будет. И просекко холодное лучше всегда.

Alien — HAN

Miserable — HAN

Volcano — HAN

       В Лондоне холодно — и как-то пусто всегда. К работе гражданской привыкнуть не получается — никогда, хоть и юридические консультации — отвлекают от этого всего. Ненадолго. Потому что подписка о невыезде — на полные пять лет, потому что дурацкий розыск, не утративший — до сих пор — дурацкий срок давности. Потому что в художественных галереях творится порой — черт пойми что, и надо же, ну, надо же было так спалиться… Потому что если бы не письма, пастели дурацкие, затасканные акварели, которые бережно — по всей лондонской квартире. Потому что единственная привезенная (рискованно невероятно) фотография — в кошельке, который с собой постоянно, на которой знакомая — до боли — квартира, и едва размытое лицо… Знакомство в Мюнхене — ещё в университете — на семинарах по архитектуре, потому что немецкая готика и вот это вот все, Кельнский собор и Нотр-Дам де Страсбург… Общие знакомые, подработки, короткие встречи… А потом — резко. Какой-то британский отдел — в Брюсселе, и встреча — ну, серьезно — случайная… Рабочий принтер — укрощать нужно, чтобы он хоть как-то работал, и глаза от всего болят уже невероятно. Потому что перед ними, прямо на столике, рядом с едва грузящимся компьютером — календарь, на котором даты уже — в единое сливаются. Потому что пять лет тянулись, казались, дольше, чем все года университета, и с каждым днем — страшнее даже сильнее. Потому что подписка о невыезде истекает дурацкого четвертого декабря — дурацкая ирония, но странно, как же, блять, странно, рвануть будет сразу туда, и наверняка — наверняка, так заметно… Поэтому сразу — нельзя. Поэтому ещё один — пустой новый год, с переданным прямо в руки письмо (кто знает, что таят в себе электронные), и говорят, в Барселоне красиво. Потому что как будто — даже от дурацкой бумаги, масляными красками и чувствами, в едва летящем почерке. Потому что в Барселоне, наверное, и правда — красиво, вот только работа, и месяцы, и… Поэтому в аэропорту — только в мае, в дурацком, блять, мае, дрожащими руками паспорт к себе. И страшно, как же, блять, страшно… Как будто прямо оттуда — и развернут. Как будто не получится ни черта, и… В Барселоне и правда — красиво, и жарко, в этом дурацком и душном мае. Вот только о встрече — ни слова, потому что у Джисона — работа, и последнее, что он в Лондон тащит — карманный путеводитель, с какими-то пометками, и, ну, как же, блять, глупо. Как будто так просто — по одной дате и дурацкому путеводителю, под каталонским удушающим солнцем… Потому что и Саграда Фамилия, и каждый подчеркнутый красивый дом обойти — невозможно, казалось бы, и невозможно — серьезно. Потому что по-испански — ни слова, и к черту все на второй день послать хочется, вот только… Какой-то очередной жилой дом в списке — самый последний, и он красивый, ну, правда. И прямо перед ним, в тени, на наверняка пыльном асфальте, с изрядно измятым блокнотом в руках. Он прямо карандашами — Каса-Батльо, в обычной футболке, не изменившись, как будто, совсем. Как будто не прошло никаких пяти лет — пяти лет пастелей с цветами французского неба, коротких записок от руки, забытого лица, голоса, смеха… В Барселоне в мае — так жарко и душно, и спрятаться от этого хочется невероятно, но на листе — карандашный набросок, такой аккуратной, руки, подделывающей блестяще Вермеера и Ротко… — ¿Qué te parece Barcelona? И несильно так — по плечу, садясь рядом — прямо на дурацкий, на пыльный асфальт. — Ой, не выпендривайся, Веласкес недоделанный, а? И улыбнуться наконец — хоть и солнце прямо в лицо.
Отношение автора к критике
Приветствую критику только в мягкой форме, вы можете указывать на недостатки, но повежливее.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.