ID работы: 14644431

Цугцванг: белые уходят первыми

Слэш
PG-13
Завершён
42
автор
Размер:
44 страницы, 1 часть
Описание:
Посвящение:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
42 Нравится 4 Отзывы 6 В сборник Скачать

Е2‐Е4

Настройки текста

Твои глаза — смерть, твоя душа — маятник. Источник ты пафоса, центр хаоса.

Часть 1. Дебют

E2-E4. Из двадцати вариантов первого хода белыми он — самый избитый, классический, открытый. Шевелеву нравится это ощущение взрыва: первый ход, каким бы из возможных двадцати он ни был — казалось бы, предсказуем. Ответ чёрными — тоже. Но уже за первые два хода можно нарисовать четыреста разных рисунков. Число уникальных партий превосходит число атомов во вселенной. Шестьдесят четыре клетки порождают больше реальности, чем есть в материальном мире. Быть богом этого мира почётнее, чем настоящего. Вступая в дебют, ты самолично запускаешь цепочку катастрофических вероятностей. Раньше Шевелев не знал, как реальность шахмат умеет взрываться, потому что исследовал её самостоятельно — либо с теми, кто не привносил в неё ничего нового. Но выяснилось, что секрет этого мира в том, что его многообразие и богатство зависят от соперника. В турнирах, как в холодной воде, можно было открыть для себя это чувство, ёжась и примеряя новую оболочку. Чувство, когда текстура новой реальности в корне отличается от той, в которой ты живёшь. Слабый соперник брал от вероятностей в шахматах мало и банально, сильный — затрагивал те из них, что Шевелев раньше не видел или не трогал руками. Но в обоих случаях цель была одна — использовать их лучше того, кто их задаёт. А в ответ открывать и изобретать новое — первозданное, неизъезженное, неожиданное. Импровизировать там, где все повторяют. На первых двух партиях Шевелев активно вглядывается в лица оппонентов и чувствует себя самозванцем, которого отправят домой. Е2-Е4 — ещё двести вероятностей — несколько штампованных комбинаций от противника — мат. На третьей партии он уже перестаёт различать соперников — ходит между ними, как смерть с косой, и, от азарта поджимая пальцы, срубает их вместе с фигурами. И тогда он наконец осознаёт, что даже профи не умели того, что умел он. С каждой победой под кожу словно вкалывают шприц серотонина. Шевелева развозит от ощущений — он кажется себе всесильным. Как, чёрт подери, он без этого жил? На пятой партии он стал беззастенчиво улыбаться от вкуса успеха, застывшего в уголке тонких губ бантиком, будто обведённых контуром. Ноги лёгкие — ими хочется болтать. И вообще сидеть на месте как-то скучно. Себя требовалось показывать. В чувстве превосходства над остальными он себе безумно нравился — нравилось ощущать, как прилегает к телу светло-коричневая приталенная рубашка, нравилось быть обласканным вниманием, нравилось быть причиной чьих-то нервных перешёптываний. Нравилось. Это не городские соревнования, не дни открытых дверей в шахматных школах и не конкурсы любителей, на которых он играл в своё удовольствие раньше. Это полномасштабное состязание, где можно показать себя и получить деньги. Здесь Шевелев впервые ощутил перевоплощение — как будто наконец пробился в свою реальность. Реальность, где мир шахмат победил людей и управлял ими. Во время игры он казался себе акулой, чуявшей запах крови: теперь он уже не остановится. Турнир ещё не закончился, а ему становилось любопытно, когда новый — и желательно крупнее этого. В предпоследней игре он расслабляется настолько, что сидит в чёрных очках — дорогих, стеклянных, бликующих — чем немало раздражает соперника. В шахматах фактически нет места удаче, но Шевелев чувствовал себя так, будто окутан ей целиком. Когда он спокоен, получается даже лучше. И у этого чувства есть тревожный признак — испытывая его, считаешь, оно никогда не прекратится. Поэтому Шевелев выкручивал его на максимум, играючи ставя мат на тридцать пятом ходу. Встречная злость только подпитывала ощущение собственной исключительности. Он хотел быстрого и такого же виртуозного финала. Перерыв пережидается с трудом в дикой лихорадке — хочется скорее очутиться за доской. — Если ты побьёшь Гауса, это будет потрясающая история. Представьте, самоучка, который впервые на большом турнире! Конечно, он побьёт Гауса. Сейчас, когда голова кружится от хмельного успеха, в этом нет сомнений. Шевелев о нём слышал, читал разбор его лучших партий и знал, что Гаус — сильный соперник и мастер ФИДЕ. Раньше — слишком опытный и дорогой по рейтингу игрок, чтобы его можно было встретить там, где играл Шевелев. Это забавно — как будто разблокирован новый уровень сложности. Ощущается… нервирующее, колкое предвкушение. Но ему не страшно. Фамилия Гауса забавно совпадала с фамилией известного математика, видимо, поэтому он играл с математической точностью, как будто в его голове была хитрая и сложная вычислительная машина. Но Шевелев был неожиданностью. Ему не нужно было, чтобы его просчитывали. Он хотел быть внезапным, как смерть. Организаторы и кое-какие игроки — смешно, что из тех, с кем Шевелев не играл за одной доской — продолжают шушукаться (даже не с ним, а о нём), когда мимо целенаправленно проходит кто-то ещё. Кивок у стойки регистрации, косой взгляд на игроков и уверенный шаг в зал. До начала партии семь минут. Гаус на месте. Шевелев, игнорируя гомон вокруг, идёт следом и жадно вглядывается в противника. Тёмно-синий клетчатый пиджак поверх белоснежной рубашки, затянутой галстуком. Щетина на щеках и подбородке и небольшие мешки под глазами. Он производил небрежно-аккуратное впечатление, смотрел равнодушно, прямо и без вопроса, даже несмотря на то что Шевелев в чёрных очках на вопрос нарывается. От него не исходило ни пренебрежения, ни страха, ни любопытства, которыми Шевелев напитался от других игроков. Ему было невозмутимо всё равно. Это вызывало недоумение, язык чесался ляпнуть что-то, что выведет его на эмоции, чтобы хоть немного понять, какой он. Судья представляет их друг другу — они жмут руки. Не потому что хочется — так положено. Ладони обоих оказываются болезненно прохладными. Когда долго играешь, такое случается — пальцы начинают леденеть от фигур, особенно в холодное время года. Они садятся на места. Шевелев надменно снимает очки, машинально ткнувшись дужкой в уголок губ, наскоро стреляет взглядом — и сталкивается с двумя горящими синими конфорками — глазами напротив. Гаус молчит, только терпеливо смотрит, прожигая в нём дыру: на очки, на острые шевелевские зубы, в глаза — в упор, будто сканирует. Наконец, в гнетущей тишине раздаётся вердикт: — Ты слишком уверен для того, кто за этим столом в первый раз. В его голосе нет оценки, в словах — есть. А потому он звучит неприятнее, чем если бы сказал это с удивлением или насмешкой. Он говорит как врач на осмотре или как судья. Шевелев ощущает, как впервые за этот день вместо удовольствия мозг перемыкает высокомерным раздражением: — Потому что я знаю, на что способен. Скромничают дилетанты. — А хвастаются лузеры. — Тогда не стесняйся. Последнее слово тонет в объявлении старта финальной партии. Часы щёлкают в первый раз. Несколько секунд — щёлкают ещё. Они начинают резко, так, что один даже не успевает вписать ход, когда другой уже переставляет фигуру. В дебютах чаще всего так. Одно из двух — игрок, который так делает, владеет игрой либо очень хорошо, либо очень плохо. В первом случае — потому что так привычно и узор на доске ещё не сложился, во втором — потому что дурак. Гаус был молод — точно не старше Шевелева, и дедовщина с его стороны казалась неуместной и вызывала сиюминутное желание поставить его на место. Публично и унизительно. — Ты думаешь, что твой статус даёт тебе право оценивать. Даёт тебе право быть несгораемым. Но несгораемых нет. — К какому же фееричному позору ты идёшь. Шевелев бы хотел, чтобы всегда холодный Гаус разозлился. Может, в таком состоянии он будет считать ходы с ошибками. Ещё по паре ходов с обеих сторон — теперь уже более тягучих, осмысленных — и Шевелев, видя, что чёрта с два, Гаус вообще не ведётся на его звон, картинно надувает губы: — То есть это из-за тебя я не поиграю с Бебуришвили? Обидно, мне было интересно. Конь Шевелева под шумок основного сражения нависает над чёрной ладьёй, и он усиленно старается не смотреть в ту сторону доски, чтобы цепкие глаза Гауса не отследили манёвр. — Это не круговая система. Вылет значит вылет. Игроков на нормальном турнире много, со всеми не поиграешь. Придётся довольствоваться мной. Тщетно. Ладья Гауса меланхолично защищается пешкой. — Жаль. Я хорош в круговой системе. А вот у тебя на такое мощи явно не хватает. Жертва материала — конь съедает ладью. — Я бы на твоём месте таким не хвастал. Ну да это твоё личное дело, а мы тут про шахматы. Пешка рубит коня — раздаётся характерное полупластмассовое-полудеревянное щёлканье целой фигуры о битую. Чёрт с ней, зато лёгкой за тяжёлую. — Подтверждаешь гипотезу, что человек с регулярным сексом мастером ФИДЕ не станет. Гаус тихо хихикает от неожиданности — даже не верится, что это безэмоциональное существо может издавать такой мелодичный смех. А дальше начинается настоящая игра — долгая, местами мучительная. Шевелев ловит себя на том, что с Гаусом приходится грызться за преимущество — и те шалости, что он охотно проделывал раньше, здесь не работают. Расставленные ловушки он умело обходит, а дальнейшую тактику просчитывает. Сбивается — и Шевелев это знает — только тогда, когда происходит что-то слишком неожиданное. А потом, как чёртова машина, пересчитывает заново, и меняет свою линию, теряя фигуры, но так, как будто регенерирует. Белые выглядят уже не развязными владельцами доски, расползшимися по клеткам соперника, а критично загнанными в осаду на собственной территории — они щерятся, защищая друг друга, и чтобы побить их, явно придётся потерять много крови. Но чем дальше, тем плачевнее их положение. Это была бессовестно, до циничного уверенная и высокоуровневая игра. Шевелев рискует, откровенно сходя с ума — тащит предпоследнюю пешку в ферзи, надеясь на чудо. Чуда не происходит — Гаус, почти прыгая по головам своих и чужих фигур, оттягивает оставшуюся ладью, чтобы её перехватить. Успевает буквально за ход до края доски. Шевелев почти рычит и возвращает очки на переносицу — всё сразу становится мрачнее. Гаус облокачивается на спинку стула и участливо интересуется: — Сдаёшься? — Забудь это слово в партиях со мной. Гаус скалится, картинно поправляя запонки, и Шевелев клянётся — в этот момент он его ненавидит. Но эмоциям нельзя владеть головой, когда идёт игра. Поэтому Шевелев, нависнув над доской и хаотично прыгая по построению, пытается задушить в себе раздражение и — страх. Он не рассчитывал на проигрыш — он не должен был, он просто не может проиграть. В нём не было ощущения опасности от этого соперника и провала от этой партии. Мозг словно отекает — слышно надоедающее щёлканье загнанных к финишу часов, в голове крутятся навязчивые мысли, фигуры прыгают перед глазами в воображаемых комбинациях ходов. Нужно ещё. Пять минут, десять, пятнадцать — чтобы успокоиться, чтобы начать думать и переиграть Гауса, мысленно поводив его физиономией по шахматной доске. Но столько нет. Точно не для одного хода. Выбывшие фигуры — бесполезные, но такие необходимые сейчас — высятся по бокам доски как куча хвороста на обочине дороги. Он дотянул до эндшпиля в худшем виде из всех возможных. И сейчас Гаус его прихлопнет. Стрелка ползёт-ползёт-ползёт, и Шевелев, мечтая закрыть ладонями уши, отчаянно высчитывает, как выйти в ничью — потому что победа ему уже явно не светит. Тик. — Я думаю, мы можем сворачиваться. Голос Гауса звучит тихо, спокойно и холодно, как горная река — реке всё равно, что у неё на пути. Вода сметает всё, что может преодолеть. Так. Шевелев царапает тыльную сторону ладони ногтями. Делает совершенно бесполезный ход — они все бесполезные и плохие, потому что это чёртов цугцванг. Тик-так. Ещё минут десять позора — и его часы сдохнут в конвульсиях вместе с самооценкой. Тик. Внутренний рёв — и жалкое предложение ничьей. Так. — Нет. Огненный шар злости и обиды в груди — молча обведённая в бланке победа Гауса, резкое подскакивание из-за стола. Не может, не может такого быть, что он так великолепно прошёл этот турнир, чтобы с разбега шибануться об стену в последней игре. Мучительно больно, до звёзд в голове. И жалко, унизительно жалко, до полного ненависти разочарованного рычания. — Спасибо за хорошую игру, — вслед, с толикой насмешки. Горная река несётся дальше.

Думаешь, жизнь не поступит так же с тобой? Ты не знаешь, какой

фортуна бывает з л о й...

***

Часть 2. Миттельшпиль

Гаус влипает в него глазами. Чёрная рубашка, расчерченная в клетку тонкими белыми линиями, судя по широкому крою рукавов, больше напоминала блузу — что даже удивительно, если учесть, как он любил щеголять, подчёркивая натренированные руки. Верхние пуговицы нарочито застёгнуты, что придавало ему обсессивно нездоровый, даже маньячный вид. С шеи на грудь спадала цепь с серебряным ферзём на подвеске. Шевелев смотрел сквозь дорогие строгие очки в чёрной оправе — взгляд сверкал особой остротой и высокомерием. Деньги с призовых мест дают ему право прослыть щеголем. Чёлка даже слишком идеально уложена — лежит, залаченная, неправдоподобно, волосок к волоску, как у голливудского актёра. Весь прикид вкупе давал такие же ощущения, как если бы он слишком сильно надушился парфюмом, и теперь находиться рядом с ним решительно невозможно — хотя парфюм, вроде, хороший и дорогой, но это чересчур. Хотелось проветриться. — Выглядишь, как очковая кобра. — Потому что я так же опасен? — Потому что не дай бог найти такое у себя дома. Очень легко представить, сколько Шевелев стоит перед зеркалом, пока собирается. Разглядывает отражение, поправляет укладку, позирует воображаемой камере. Он точно думал, в чём лучше смотрится за доской. Он наряжается на турниры, как на праздник — наверняка перемерил все любимые рубашки и водолазки, приталенные и подчёркивающие фигуру, чтобы решить, какую выбрать. Выгуливает здесь все очки, заботится об укладке. Мысленно он уже видит себя на обложке. Поэтому сейчас, поправляя фигуры — ему опять повезло с белыми — он выглядит как одна из них. Бледное лицо, будто из слоновой кости, клетчатая ткань, пестрящая на мощной груди, многообразие острых углов и линий, ровная, неправдоподобно гибкая спина. — В тот раз почти все соперники попытались разыграть со мной дурацкий мат или детский мат. Да, это был всего лишь второй мой нормальный турнир, но сам факт, что меня воспринимали как такого идиота, забавный. Но ты этого не сделал. Почему? Он начинает с закрытого дебюта — лишь бы не быть, как все, он игнорирует Е2-Е4. Видимо, хочет уйти в староиндийскую защиту. Извращенец. Гаус равнодушно выводит в ответ коня: — Потому что я не собирался выставлять идиотом себя. Шевелев хитро улыбается, густо хлопая ресницами: — Ты просчитывал меня заранее? — Я просчитывал всех — даже тех, кто ничего из себя не представлял, но уже засветился на низших турнирах. Это, кстати, нормально для опытных игроков. Странно не разбираться, что может твой соперник. На авось работают либо новички, либо спесивые нарциссы типа тебя. Шевелев вертит головой из стороны в сторону: насмешливые глаза ищут воображаемую поддержку вокруг, будто он услышал что-то абсурдное. Отыграв, он продолжает таскать пешки и елейным голоском, картинно уложив подбородок на ладонь, говорит: — Ты смотри, а то так и будешь просчитывать других, пока они играют и выигрывают. Ну знаешь, всё, что остаётся, когда перестаёшь хорошо играть — анализ того, как хорошо играют другие. Гаус делает ход по инерции, а потом, не переставая крутить в голове позицию, тяжело смотрит на залаченную шевелевскую голову. На волосы, кажущиеся пластиковыми. Время испортить ему причёску — Гаус разрушает такое же внешне идеальное построение шевелевских пешек. Самый упоительно-льстящий звук — звук срубленных фигур противника. В дебютах всегда можно позволить себе потрепаться — потому что это заученные и пятьсот раз просчитанные любым толковым учебником и компьютером ходы, где мало творчества. Зато в миттельшпиле начинается веселье. Шевелев максимально подобрался — он сфокусирован на игре, как кот перед прыжком: каждая мышца звенит от напряжения. Он боится что-то упустить. Он ждёт определённости, чтобы прыгнуть. Гаус прищуривается: начинает разыгрывать один узор, а потом резко меняет тактику — кидается на другой. Шевелев не понимает — ему остаётся только реагировать. Они лавируют. Картинка сворачивается-разворачивается, как в калейдоскопе — отличия незначительные: Гаус выстраивает нужную позицию по крупицам, а потом разбирает её. Шевелева кружит — он начинает лавировать вслед за Гаусом, но по лицу видно: не славливает, в чём подвох. Шевелевский ферзь, надёжно стоявший в стороне, тоже ползёт за сменой рисунка. Есть. Это повторяется ещё несколько ходов. А потом Гаус уверенно захлопывает капкан. За несколько мгновений до этого хода Шевелев всё осознаёт: Гаус краем глаза замечает, как нервно сокращаются мышцы на его руках, натягивая рубашку. Шевелев замирает в оцепенении, прекрасно понимая, что гаусовский слон вот-вот торжествующе срубит белого надменного ферзя, но если этого не произойдёт, Шевелев потеряет гораздо больше. На пару минут на его лице появляется глубокая растерянность. А затем он, не прерывая зрительного контакта, резким движением срывает с шеи цепь. — Забирай. — И кладёт подвеску рядом с выбывшими фигурами. Чёртов шоумен. — Ты разговариваешь шахматами слишком громко. Слова подрезают Гауса, словно его застали за чем-то позорным. Словно мать сделала замечание, о котором ты будешь думать ближайшие сутки. Непонятно почему хочется оправдаться — но, конечно, он этого не сделает. Шевелев опускает глаза на доску, всем своим видом показывая, что больше не намерен вести диалог и всерьёз сосредоточен только на игре. Его губы белеют от напряжения — и сам он как мел, под стать пешкам, которые у него остались. Шевелев дико недоволен, что у него забрали королеву. Ну конечно, королеву все любят, и на лице Шевелева ярко читается полудетская обида, свойственная начинающим шахматистам: когда кажется, что без ферзя игра автоматически сдана. Хотя он не начинающий шахматист, и его положение не настолько безысходно. Гаус не удерживается от снисходительного: — Не привязывайся к фигурам на доске. Они всего лишь функции. — Я не умею привязываться. Чопорно, почти грубо — так, что ответить нечего, да и не хочется. До конца партии они сидят молча. Молча фиксируют твердолобую ничью, с холодным равнодушием пожимают холодные руки. Расходятся в разные стороны, как будто незнакомы. Гаус усмехается: если бы Шевелев сделал ничью китайской — смёл бы все шахматы на доске, топнул ножкой, хлопнул доской об стол — он бы не удивился. Представить такое в неформальной обстановке до ужаса легко — но на соревнованиях за это дисквалифицируют. Шевелев любопытен для изучения — самовлюблённый, но неуверенный, скандальный и упрямый, но зажатый и даже зацикленный, как только что-то идёт не так. И при этом убийственно любит покрасоваться. Гаус даже боится представить, какой он в жизни, если он настолько чокнутый даже на соревнованиях. Но ему вряд ли предстоит это узнать. Благо, они никогда не играют вне соревнований. Благо, они точно сыграют ещё.

***

Признай, тебе нравится? Клыки зубоскалятся, чтоб я умолял тебя со мною остаться. Я мог бы убить тебя, но где в этом драма? Уж лучше, чтоб черти внутри тебя молили смерти.

Турниры — особое время. Смена обстановки, толпа людей вокруг, постоянные смол-токи, порой совершенно идиотские, но зато настоящие. И всё вокруг о шахматах, всё знакомое и понятное. Сплетни, интриги, лживое дружелюбие или, наоборот, наигранное противоборство. Дома — доска, остывший за игрой чай, затхлый запах стен, пыль… пустота. Книги о шахматах и шахматы, попытки придумать, что на ужин — а больше ничего. Здесь живые не только шахматы — живое всё. Но всё подчинено шахматам. Это их мир, в отличие от того, что был на улице, на работе, в университете. Когда люди подчинены законам шахмат, гораздо проще, чем когда шахматы — лишь песчинка в людской жизни. Но турниры в несколько дней, после долгого перелёта, ещё и с международным участием — опыт новый и немного нервный. Шевелев поудобнее перехватывает чемодан и быстрым шагом идёт к отелю, с любопытством и настороженностью оглядываясь по сторонам. Попадая в новые места и новую обстановку, он хотел чувствовать себя центром вселенной. А центр вселенной не может выглядеть нелепо. Но, как назло, именно так он и выглядит. Когда пытается говорить с иностранцем у входа в отель на ломаном английском, когда регистрируется и чуть не роняет паспорт, когда впервые получает на руки карточку вместо ключа — и не уверен, что понял, как ей открывать дверь… Всё выглядит чужим. Не плохим, нет, но — чужим. И хочется поскорее увидеть доску, потому что, Шевелев знает, за ней это чувство сразу исчезнет. Но пока… есть желание одновременно зайти в номер — если он вообще туда попадёт — и запереться там до начала турнира, либо, наоборот, задушить в себе панику и посмотреть всё. Пугает, что люди здесь составят о нём какое-то впечатление, если он оплошает до турнира — и это будет иметь значение впоследствии. Незнакомые люди слишком легко в нём ошибаются, чтобы этим можно было пренебречь. Его силуэт виден в другом конце коридора — неторопливый шаг, очередной дорогой костюм (на этот раз серый), характерный зачёс волос набок. Первое чувство — облегчение, как когда находишь знакомое в совершенно новом мире. Непроизвольное желание — догнать. Частично нелепое — зачем бежать за Гаусом? Но импульсивное — почему бы и нет? Он же его не боится, в самом деле. Потому что он его знает. И конечно, он выяснил, что Гаус будет здесь. И в какой-то мере… возможно, совсем чуть-чуть… это радовало. За доской они, скорее всего, в первые пару дней не встретятся. Так что можно встретиться сейчас. Шевелев настигает его возле лифта, глупо окликнув. Гаус смотрит скептично. Руки не жмут — пожмут на игре. Разговоры с Гаусом начинались ничем — и кончались ничем. Они представляли собой набор разроненных колких фраз, которые надо передать собеседнику. Но сейчас они были зоной комфорта. Гаус негромко замечает: — Знаешь, в чём прелесть этого турнира? Никакой ничьей быть не может. Нокаут-система — драка до последней крови. Если всё не разрешится в партии, добьём блицем, как серией пенальти. «Добьём» звучит ровно, без интонационного выделения, как будто это что-то само собой разумеющееся. Словно он не сомневается в исходе их партии. Словно их партия — как минимум — обязательно будет. Про себя Шевелев решает: какая же глупость — определять победителя по партии ускоренных шахмат, которая никакого отношения не имеет к основной. Но вслух не говорит ничего — вдруг он выиграет, а такими словами заранее обесценит свою победу? В лифт набивается ещё несколько человек — они выскальзывают через пару этажей. Шевелев рефлекторно подаётся за ними, но Гаус цепляет его за плечо: — Нам же выше. Пальцы крепко сжимаются в районе шевелевского бицепса, через секунду почти отпускают — но тут же стискивают вновь. В этот раз ещё сильнее и явно намеренно. Шевелев ненадолго зависает вместе с лифтом. Гаус насмешливо фыркает: — Ты качаешься? Почти обиженный взгляд и резкий рывок плечом — хватка сразу исчезает. — Это и так видно. — Не заметил. Простодушно и до убийственного спокойно — а оттого ещё неприятнее. Шевелев молчит, иначе точно ляпнет что-то, выдавая уязвлённое эго ещё сильнее. Это же в каждой рубашке видно. Не заметить можно, только если вообще на него не смотреть. Ну ясно. Гаусу до такой степени неинтересно? Или он просто издевается? Свободной рукой Шевелев приглаживает волосы — опускает острый нос вниз и разглядывает пол. Больше они не говорят друг другу ни слова. Двери лифта открываются. Они попадают в длинный, светлый и просторный коридор. Такие бывают только в дорогих гостиницах. Шевелев ищет глазами, где его номер — он оказывается в правой стороне коридора, порядком дальше гаусовского. А потом Шевелев ненадолго замирает у своей двери и краем глаза, как вор, косится на Гауса, наблюдая, как тот прикладывает карточку и распахивает дверь.

***

Немое кино — это смешно Не делай вид, что тебе всё равно. Твой взгляд скажет, о чём губы молчат.

Международные турниры — это не просто соревнование. Это целая культура со своими ритуалами, правилами, внутренними тонкостями. Когда Гаус проходил это в первый раз, было ощущение внутренней тряски, словно он сошёл на землю после аттракциона, на котором делается мёртвая петля. Поэтому сейчас, переживая это не впервые, а по инерции, он не может отказать себе в удовольствии смотреть на потерянного в языках, правилах этикета, внутренней обстановке и локациях Шевелева. Кажется, его патологически пугали знакомства не за доской — поступь в коридоре у него была настороженная, глаза нервные, губы поджатые, а всегда нахальный голос — неуверенным. Было удивительно, что в таких условиях он полукапризно, полунапуганно ошивался возле гаусовского номера перед ужином. Как будто в первый раз приехал в пионерлагерь и старался держаться возле человека, которого минимально знает. Даже если этот человек ему неприятен. Гаус замечает его снующим туда-сюда и нарочито громко захлопывает за собой дверь. Шевелев на секунду вздрагивает — но тут же придаёт лицу безразличный вид. Даже любопытно, как будет строиться этот диалог. — Покажешь мне, где здесь столовая? Как-то быстро, скомканно и на выдохе, опустив голову, как будто разговаривает с полом. Но не в планах Гауса его жалеть: — Ты меня ждал? Молчание. На миллиметр дёрнувшееся плечо. — Почему не постучал? Не позвал? Изумительно, он просто выбирает не отвечать на эти вопросы. Гаус кладёт карточку в карман брюк и молча идёт к лифту. Шевелев — тенью за ним. Когда он рядом, как будто кружится голова. Это не человек — галлюциногенная летучая мышь. Придаёт себе внешней уверенности — а глаза огромные, неспокойные, с жадностью изучающие новое, как у пришельца, пытавшегося замаскироваться в мире людей. Он молчит, наверное, потому, что у него сломалось средство связи или переводчик — и если он откроет рот, то забулькает на инопланетном языке. А Гаус ловит себя на том, что молчит тоже: словно язык присох к нёбу и рот не может раскрыться. Стоит, парализованный, смотрит перед собой и не понимает, есть ли смысл пытаться. Они спускаются на этаж со столовой. Но не успевают дойти до нужных дверей, как навстречу вылетает нечто — даже не некто — смутно знакомое. Сначала, как у Чеширского кота, появляется улыбка, за ней — Куруч целиком. Пару секунд на узнавание, а затем оглушительно-неизбежное: — Солнечное бонжорно, ферзи! Куруч выглядел как эпатаж. Иногда — как эпатаж наоборот (что-то вроде жатапэ). Чёрный кожаный плащ с заявкой на то, чтобы быть в пол, но с его ростом — чуть ниже колена. Такая же чёрная рубашка, расстёгнутая на достаточное количество пуговиц, чтобы их хотелось застегнуть обратно. Чёрные очки со стёклами совершенно абсурдной формы и, вопреки всем ожиданиям, совершенно не чёрные клетчатые мешковатые штаны. Гаус стреляет взглядом в Шевелева: тот, очевидно, находится на стадии осознания — шокированно зависает где-то на уровне перстня с наглядно стеклянным камнем. Часто дышит. Возможно, нервно потеет. Гаус смеётся в себя. Кажется, если Шевелеву сказать, что это тоже участник — и он тут же снимется с соревнования. Негоже, чтобы кто-то был большей сорокой на этом мероприятии. Куруч продолжает пытать лампочки в коридоре своей лучезарной отбеленной улыбкой, видимо, в расчёте, что его представят. Поэтому Гаус не без удовольствия заявляет: — Илья Куруч, профессиональный фотограф. Кажется великим счастьем для такта, что Шевелев не слишком громко облегчённо выдыхает вслух. — Вы знакомы? — Знавал ли я Артёма Гауса? О, нас связывают тёплые добрососедские отношения — в прошлый раз он жил в номере рядом с моим. А вы, я так понимаю, Сергей Шевелев? Он хищно улыбается. Странные чёрные очки, жирно бликующие холодным блеском и плотно закрывающие глазницы, оказывают нужное впечатление: на какой-то момент начинаешь сомневаться, есть ли за ними глаза. Шевелев отвечает тихо, словно действительно ведёт диалог с хтоническим монстром. — Да… а откуда вы знаете? Куруч разражается утробным смехом: — У меня хорошая память на лица на снимках. Они жмут руки — это выглядит немного инфернально, если учесть, что Шевелев напялил белую рубашку. Куруч неловкости не ощущает — или мастерски делает вид, что её нет, а потому доброжелательно, не снимая улыбки, продолжает: — Передо мной, я так понимаю, два финалиста. О вас столько разноголосых шепотков в кулуарах! Очень рассчитываю пересечься в объективе. Патов и матов вашим соперникам! Гаус непроизвольно чувствует гордость — если о них шепчутся, как о сильных конкурентах, это чертовски приятно. На турнирах такого уровня, тем более для новичков сродни Шевелеву, это огромный комплимент. Куруч шутливо кланяется и уходит, пружиня шаг. Шевелев растерянно-хмуро смотрит ему вслед. Гаус, улыбнувшись глазами, замечает: — Не забудь во время игр делать нарочито умное лицо и хитро улыбаться. Ты же так любишь камеры. Их здесь будет много.

***

Куруч ловит Гауса под локоть в середине второго дня, после двух не самых простых партий, которые дались Гаусу со скрипом. Гаус удивлён: он никак не думал, что Куруч заинтересуется им для фотосессии. Знакомство знакомством, но всё-таки за доской он довольно статичен, да и среди участников не самый именитый. Чтобы работать с таким фотографом тет-а-тет, этого явно маловато. Они выходят в рекреацию. Здесь светло из-за панорамных окон в пол, стоят кожаные кресла и специально для игроков — пара столов с досками. Куруч оценивает обстановку, прищёлкивается, вертя в руках фотоаппарат, и удовлетворённо кивает. Что сразу бросается в глаза — он без очков. Оно и понятно — разве можно снимать через чёрные стёкла? Удивительно, насколько он, будучи фотографом, знает свои сильные места — его умные глаза, сверкающие равномерным чёрным блеском, привлекают внимание не меньше, чем это делали странные очки. — Вот здесь по свету самое оно, чтобы конями пожонглировать. Куруч зубасто улыбается — человек-карикатура. От его слов больше трескотни, чем пользы. С непривычки можно легко заблудиться, пытаясь отыскать в них смысл. Но, поддержав с ним пару-тройку разговоров, машинально отшелушиваешь громоздкие метафоры, понимая, что вообще он пытается донести. Гаус послушно плюхается в кресло. — Опусти взгляд на доску и возьми между пальцами слона. Будет остренько. Гаус хмурится, сосредоточенно глядя в доску и зажимая голову слона между большим и указательным. Раздаётся щелчок камеры: — Это же полное сицилианское вау! Куруч катается по полу, падает на колени, заглядывает сбоку, сверху, снизу — и не затыкается ни на секунду. Артём послушно разваливается в кресле, скрещивает руки на груди, бегает взглядом туда, куда укажет Куруч — хотя, по сути, глаза бегут то за Куручем, то от Куруча, потому что тот юркий, как блоха. — Слушай, а обязательно устраивать весь этот цирк с перемещениями? Куруч резко оказывается перед ним и давит ладонью на гаусовский подбородок. В антрацитово-чёрных глазах — глазах мелкого хитрого хищника типа ласки или хорька — искрится насмешка. — Знаешь, снимать турниры и шахматистов — такая фантастическая однотипность. Вы просто сидите за доской. Максимум — с выразительными лицами. Экшна в вашу сферу, мягко говоря, не завезли. Тружусь, чтобы обеспечить коротенькое читательское «ух ты!». Запиваю им чай. Ногу на ногу, зайка. Сильнее, как будто ты и есть матовая сеть. И пальчики между фигур, поправь им укладку. Щелчок, вспышка. — Вот твой… м-м-м… коллега по рокировкам, Шевелев, прекрасно позирует. Нет, не так. Позируют остальные, а он — живёт в камере, где-то между доской и глянцевой страничкой, понимаешь, о чём я? Он как бабочка в гербарии, лепидоптерофилистский восторг! Туда-туда, не на меня, ага! Шевелев был смертельно фотогеничным. Журналисты и фотографы тянулись к нему во время партий — и явно не чтобы заснять игру. Его стабильно старались поймать до или после турнира — Гаусу кажется, не было ни одного мероприятия, где Шевелева бы не фотографировали. Полное ощущение, что абсолютно все снимки были у Шевелева на руках. Наверняка вырезает из журналов каждый и создаёт в спальне алтарь имени себя. Удобно — он одновременно приходил и на турнир, и на фотосессию. Ни одного шахматиста на памяти Гауса столько не фотографировали — даже самых талантливых. Как выяснилось, в среде фотографов такой игрок — тоже своего рода бриллиант. И это, вопреки всяким ожиданиям, бесит. Гаус, гневно сверкнув глазами, смотрит вбок. — Если тебя так восхищает Шевелев, шёл бы фотографировать его. Все как с ума посходили — хвалят Шевелева так, как будто он стоит рядом. Как будто больше не о ком говорить. В самом деле, ну что в нём такого особенного? Хотя ему прямым текстом объясняют — объяснения хочется игнорировать. Куруч невозмутимо пропускает дерзость мимо ушей. — Ой, это успеется. Я, честно говоря, очень хочу с ним поболтать через объектив. Вспышками обменяться. Но он пока бегает от меня, как запуганная лань, что странно — ведь у меня есть такой милый ему сахарок в виде камеры и общественного внимания. Гаус куксится, как кот, который учуял что-то неприятное. — Действительно, странно. Он очень падок на внимание — наряжается почти как блудница. Куруч хохочет: — О-о-о, нет-нет, поверь моей насмотренности, эту бабочку нельзя трогать — только смотреть, пока она сама не захочет залететь в сачок. — И почему он тогда?.. Как будто Гаус правда хочет знать ответ — заглядывает в конец учебника математики, разыскивая шпарагалку под нужным номером. — Ну, как почему — внимания, может, и хочется. А вот последствий внимания — не очень. Да и внешность обманчива. Вот вы, мсье Гаус, выглядите как интеллигентный молодой семьянин. А я вас на прошлогоднем турнире видел с двумя разными… м-м-м… очаровательными, как закат, юными шахматистками? Или то были журналистки? Гаус округляет глаза — он был уверен, что этого никто не знал. — Прошу прощения! Модели?.. Ах, гостьи в отеле! Хотя погоди… возможно, в один день были одни, а в другой — другие. Я опять всё перепутал! Гаус не выдерживает и глазеет на Куруча в упор, намереваясь закрыть эту тему навсегда — очень плохо, когда такие наблюдения есть у человека с камерой и связями в прессе. Но Куруч, вопреки его ожиданиям, радостно выдаёт: — Ну стал дамкой, ну браво! А я думал, никогда на другую эмоцию по твоему угрюмому внедорожью не выедем. Смотри на меня, так, да, испепеляй своими синими софитами. Я почти замёрз под этим антарктическим вихрем. Он смеётся — бархатно-раскатисто, совершенно не натурально, в стиле чёрно-белых фильмов, с ярко-выраженным «ха-ха-ха». — Какая твоя любимая шахматная фигура, зайка? Повернись к ней маковкой и доверительно на неё посмотри. Гаус смотрит на ладью так, как будто она последний оплот спокойствия и адекватности в этом мире. Вероятно, во многом так и есть. — Почему, если не секрет? Куруч уходит в поистине танцевальный дроп, захватывая задумчиво-усталое лицо Гауса откуда-то снизу стола. Наверное, снимок будет выглядеть, как Гаус через призму ладьи. — Потому что ладьёй можно поставить мат, когда ничего больше на доске не осталось. А понтов поменьше, чем у ферзя, которого любят все. Строго, без лишнего шика. И эффективно. Мне это подходит. Куруч удовлетворённо хмыкает. Он падает в кресло напротив, барабанит по столу пальцами и просит Гауса подняться и опереться на стол прямо перед доской. — Больше пепла во взгляд, пожалуйста. Смотри сквозь доску, сквозь время и пространство. Гаус расфокусирует взгляд — и внезапно ощущает дикую усталость: от этого дня, от разговоров, от щелчков. В глазах рябь от доски и фотовспышек. Хорошо, что, судя по тому, как Куруч прячет фотоаппарат, съёмка закончена. Вряд ли ему хочется провести с таким угрюмым Гаусом много времени. Гаус не понимает, как Куручу удаётся быть этим так долго — персонажем, которого он играет. Ровно точно так же, как это делает Шевелев турнирами напролёт — просто маски у них разные. Как это возможно, если даже от себя невозможно устаёшь? Как будто бы так можно устать в два раза сильнее. — Зачем тебе этот образ, а? Куруч улыбается снисходительно. У Гауса даже не получается представить, что будет, если снять эту прилипшую маску и посмотреть на спрятанное за ней выражение лица. Но почему-то упорно кажется, что оно будет отличаться. — То, что происходит с ним, не происходит со мной — и наоборот. Как хорошего, так и плохого. Один человек не может быть всем — поэтому не обязательно быть одним человеком. В этом есть своя прелесть для любителей попробовать разное. Зачем есть целый торт, если можно надкусить все пирожные, м? Гаус приподнимает брови. За доской можно то, чего нельзя без доски — красоваться, знать каждый шаг наперёд, а потому чувствовать своё абсолютное превосходство. В свою очередь, это всегда вызывает желание любить себя сильнее. В бытовом мире такого нет. А Куручу, кажется, просто скучно. Хотя… Гаус его не знает. Рисовать шаржи проще, чем реальных людей — а ещё те не обязаны получаться красиво. Он ссылается на скорое начало партии, которую должен отснять, и исчезает так же, как появился, оставляя улыбку напоследок: — Целую в эндшпиль.

***

Слухи сказали: я — бездарность, моя слабость. Твой успех для меня — опасность. Зависть…

Щёлканье часов — стук фигуры — щёлканье часов — стук фигуры. Кажется, что это последовательность случайных действий. Пародия на реальные шахматы, разыгранная детьми: те тоже видят формальную сторону, но не понимают смысла происходящего. Поэтому передвигают шахматы и жмут на кнопку часов. Ведь взрослые, когда играют, делают что-то подобное. Но по факту получаются каракули вместо письма. Шевелев чувствует себя так же: инстинктивно переставляет свои фигуры, срубая гаусовские, словно шашкой. Перед глазами пестрит: не успеваешь привыкнуть к позиции, как она исчезает, не можешь смаковать преимущество — оно теряется. Это примитивные, первобытные шахматы, требующие скороспелых решений. Уже к середине матча Гаус заметно отстаёт. Он чувствует на себе вспышки камер — они его слепят. Толпа зрителей вокруг их стола гудит, как растревоженный улей, Шевелев слышит оханье и вздох каждого. Чтобы справиться, нужно сократить весь мир до размера стола и ускорить мысли в пять раз. Шевелев усмехается, не отрываясь от доски: — А ты не так хорош в том, чтобы действовать быстро. — Заткнись. Сразу после этого срубается гаусовский ферзь. Он деморализован — Шевелев знает. Сосредоточиться и без разговоров невыносимо. Гаус нервничает — за неимением времени на собственные партии он явно крадёт элементы чужих. Как будто пытается выучить предмет на понимание зубрёжкой. Может, это бы сработало, если бы Шевелев не знал исходников. Но Шевелев знал, а потому легко применяет контратаки. Гаус напоминал зверя, привыкшего дурить охотников с собаками, но попавшего в силки. Последняя игра серии напоминала предсмертную агонию. Ещё вспышка камеры, болезненно зажмуренные льдистые глаза, рухнувший поверженный король. — Победитель турнира после серии блица — Сергей Шевелев. Вот и всё. Итог трёх сумасшедших дней и самой долгожданной финальной партии озвучен. За плечами добитая ничьей основная партия, съевшая всё положенное время игры, и череда блицев — бессмысленных, скоропостижных, острых. Только чтобы услышать имя одного победителя. Его имя. Пока голова ещё идёт кругом, а перед глазами рябит от квадратов на доске, раздаются громкие аплодисменты. Шевелев жмёт безжизненную ладонь Гауса и ехидно замечает: — Почаще импровизируй.

***

Гаус находит в почтовом ящике пухлый конверт формата А4. Пытаясь вытащить его, он обжигает палец сигаретой, наскоро тушит её и выбрасывает куда-то под ноги — чистоплотность не была его добродетелью. Конверт заигрывает пёстрой маркой и зубасто-улыбчивой фамилией Куруча в графе отправителя. Гаус перехватывает конверт поудобнее, одёргивает полы халата и идёт в дом. Здесь, в сумраке вечерней кухни, густо пахнет кофе. Фоном раздражающе-редко капает кран. Гаус кладёт конверт на захламлённый стол, аккуратно разрывает его и достаёт журнал — свеженький выпуск «Шахматного обозрения», по всей видимости, вырванный Куручем прям из-под типографского станка. На обложке, дорогой, глянцевой, бликующей славой — они с Шевелевым перед серией блицев. Куруч мастерски подобрал ракурс, чтобы были видны лица обоих — и доска. Фото настолько живое, что как будто бы постановочное, киношное. Не могут шахматисты во время реальной игры так выглядеть. Лицо Шевелева хитрое, острое, нацеленное на прыжок вперёд. Лицо Гауса скептично-равнодушное, уверенное — но с азартом в глазах. Свет пляшет в клетках на доске. Гаус не насмотрелся на эту обложку — но уже листает, чтобы поскорее узнать, что внутри. Они занимают центральный разворот. Чёрно-белый Шевелев — с одной стороны. Вальяжный, игриво положивший голову на собственный локоть, он полулежит на столе грудью и разглядывает фигуры — очевидно, Куруч всё-таки выцепил его на фотосессию. Чёрно-белый Гаус — с другой стороны. Тот самый, который сверху вниз смотрит на ладью. Вокруг — много текста с разбором партии и схемы расстановки фигур. Гаус вчитывается, ощущая приятный мандраж. Слова «сильная игра», «классическое дерби» бросаются в глаза — он бессознательно улыбается. «Сильный комбинатор Артём Гаус», «Интуитивный игрок Сергей Шевелев», «Турнир закончился серией блицев», «Напряжение до последнего хода»… Гаус вчитывается — ход за ходом оживает в памяти. Этот турнир закончился проигрышем — неприятно, даже в какой-то степени унизительно. Но он не чувствовал себя плохо. Более того — он был глубоко удовлетворён. Собой, мнением прессы, снимками, ими… Гаус сминает журнал — и с другой стороны вываливается ещё один конверт, немного потоньше. Надпись сверху, выведенная скачущим почерком, гласит: «Нарядный бонжур, мсье Гаус! Смотри и наслаждайся! Вишенка на торте в твою рамочку! Обнял!» Конверт не запечатан — в такие всегда кладут снимки. Что ж, полетят в копилку воспоминаний. Не зря же он мучился, позируя. Но с первого же снимка на него опять смотрит Шевелев — ехидно, огромными глазами сканируя пространство перед собой. И на ещё одном снимке — Шевелев, сидящий изящно и ровно, кончиком пальца упираясь в корону ферзя. Здесь есть снимки, где Шевелев вредно поджимает губы, разглядывая неудачную позицию, и снимки, где он полулежит за столом, играя с фигурами, как кот — лапой. Снимки цветные и чёрно-белые, блестящие и матовые. Куруч не скупился на плёнку и проявитель. Гаус теребит все фотографии. Шевелев-Шевелев-Шевелев. Он с ума сошёл? Гаус раздражённо шаркает в гостиную, хватает телефон и, набрав нужный номер, прикладывает трубку к уху. Долгие механические гудки — что ж, возможно, Куруч даже не дома или возится с растворами. Наконец — треск, а после ленивое: — Доброго субботнего, уважаемый звонящий. С кем имею честь? Гаус живо представляет его лёгкую, самыми уголками губ, полухищную улыбку. — Гаус. Улыбка слышимо становится шире, обнажая кончики белых клыков. — О-о-о, Артём! Как жизнь? Выводишь свои шашки в дамки? Ой, это же не шахматы! Плодишь ферзей? Гаус глубоко вздыхает, почти привыкнув к этому белому шуму в виде неуёмной куручевской трескотни. — Я получил снимки. Улыбка обнажает зубы мудрости — если, конечно, они у Куруча есть. — Великолепно! И как, понравились? — Это шевелевские снимки… Короткое драматичное молчание — а потом абсолютно наигранное: — Ой! Правда? Видимо, я перепутал конверты! Гаус так сильно хмурит брови, что болит лоб: — Ты хочешь сказать, что у него — мои? В трубке раздаётся полное удовольствия «Упс!» — Куруч… Хочется как следует встряхнуть его — хотя Куруч порядком выше и уж наверняка сильнее. На том конце провода словно кот забавляется с катушкой ниток. — Ну что такое! В самом деле, вы ведь встретитесь на турнирах, просто обменяетесь конвертами, если… захотите, — он еле сдерживается от утробного хихиканья. — Это проще, чем проявлять снимки заново и перенаправлять их. Да и встречаетесь вы… чаще. Этот диалог точно не имеет смысла, если Гаус не хочет свихнуться или швырнуть телефон в стену. Целый конверт его фотографий сейчас в руках Шевелева. Прекрасно. Просто восхитительно. — Я промолчу. Скажу спасибо за снимки тогда, когда их увижу. В журнале — красивые, спасибо. — Смотри с удовольствием, вешай в рамочку. Всего победного! Протяжный гудок — Куруч вешает трубку. Гаус с минуту смотрит перед собой, пытаясь осознать эту идиотскую ситуацию, которую Куруч очевидно создал специально. Зачем, чёрт подери? Он возвращается на кухню. Глазеет на один шевелевский снимок. На второй. Зависает на чёрно-белом, где Шевелев крупным планом в профиль — глаза зажмурены, длинные ресницы трепещут и ловят свет, губы чуть приоткрыты, скулы режут композицию пополам. Видно только лицо и шею, схваченную воротником рубашки ниже выдающегося кадыка. В расфокусе — шахматная доска. Но это, конечно, фото не для журнала. Это фото для эстетики, для души — Куруч наверняка неиронично гордится своей работой. И не безосновательно. Гаус ещё несколько секунд смотрит на фотографию, убирая большой палец с шевелевской укладки. Красивый, конечно — потусторонне красивый, каких в смертном мире быть не должно. Неудивительно, что он так любит фотографироваться. Грешно было бы на его месте не любить. На всех снимках Шевелев выглядит расслабленным, где-то — даже довольным настолько, что глаза искрятся удовольствием от самого себя. Это значит, что логика не подвела Гауса, и они, при внешнем сходстве, действительно смогли найти общий язык. Куруч точно навешал ему комплиментов — а Шевелев их любит, даже если это лесть. Но Гаус их не говорит. Гаус представляет, как Шевелев так же крутит гаусовские снимки у себя в руках — и даже не хочет думать о реакции. Морщится, ёжится, хотя даже не знает, что там за снимки. Да уж, действительно, очень весело — он наверняка хотел полюбоваться собой, а вместо этого целая пачка фотографий Гауса. По крайней мере, будет здорово, если он их не сожжёт.

***

Мне так нравятся звуки молчания, бесконечного моего отчаяния. Я лишь хотел подвести тебя в пропасть... Там, где лежит, где лежит моя гордость.

В следующий раз они видятся только через полгода — Гаус залегает на дно, не показываясь на соревнованиях, а Шевелев мелькает только на турнирах с большим призовым фондом. Кое-что неминуемо меняется. Гаус косится на невысокого паренька интеллигентного вида, стоящего поодаль от их стола и что-то постоянно записывающего по ходу игры — конечно, он сразу заметил. Если вообще не донесли заранее. — И давно с тобой Кутузов? Шевелев фыркает: — Федерация приставила. Они не любят самоучек, поэтому формально я теперь имею какого-то официального тренера. Тренером бы я его не назвал, конечно. Но по крайней мере он привлекает спонсорство для участия в турнирах. Гаус ходит пешкой и лишь тихо усмехается, обнажая мелкие кошачьи зубы. — Что? Шевелев анализирует своё положение на доске, просчитывая лучший ход, но фоном слышит снисходительное: — У тебя какая-то мания не замечать никого, кроме себя, или ты так жеманничаешь? Шевелев лишь смотрит на него непонимающе, затем вновь утыкаясь в доску — там интереснее. Эти многозначительные фразы и улыбки раздражали — он не считывал, что Гаус имеет в виду и к чему клонит. Но Гаус, как назло, не затыкается: — Даже не знаю, что из этого хуже. Но думаю, всё-таки мания величия. Даже неясно, насмехается он или выглядит уязвлённым. Это же абсолютная формальность — чему тут завидовать? Да, ФИДЕ приставила ему тренера, чтобы бегал за ним, как хвостик, заполнял бумажки, искал спонсоров. Им, видите ли, не понравилось, что он всё это делает один — а ещё, пожалуй, и чёрт знает как. Вон, сам Гаус вообще выходец из шахматной школы, а не самоучка. Он тоже в начале карьеры везде ездил и со школой, и с тренером — это теперь ушёл в свободное плавание. Так что он тогда прикопался? Гаус — почти вундеркинд своей шахматной школы. Золотой ребёнок Позова. Шевелев как-то видел эту школу на выезде, когда детско-юношеский турнир проводился в соседнем зале со взрослым. А ещё видел, как Гаус разговаривал с Позовым и заискивающе заглядывал ему в глаза, словно ища отцовского одобрения, хотя, окажись он с Позом за доской, ему бы даже играть было неинтересно — но об этом Шевелев, конечно, не говорит. А что касается игральных навыков Кутузова, так Шевелев оценивает их так же — ему неинтересно смотреть на скучные академические ходы. В конце концов, разве можно играть самому, бесконечно думая, как это делали другие? Поэтому особой ценности в наставнике он не видел — и завидовать тут было нечему. Крутые игроки сидят здесь, а не стоят там. В этом он был убеждён. Хочется перевести тему — хорошо, есть на что. — Я тут тебе принёс фотографии от Куруча. Надеюсь, ты взял мои? После турнира отдам. Гаус аж несильно дёргается: — Какая же идиотская ситуация. В порыве эмоций он промазывает мимо фигуры и валит пешку. Тяжело вздохнув, тянет руку и подзывает судью: — Поправляю. Под молчаливый кивок он ставит пешку на прежнюю клетку. — Да чёрт с ним, подумаешь, решил мелко напакостить. Шевелев действительно счёл эту выходку забавной. Да и… рассматривать фотографии, которые он бы точно не получил в другой ситуации — щекотно-интригующе. Он даже почти не расстроился, что не увидел в конверте себя. К тому же… Шевелев напакостил тоже — ведь на конверте не указано, сколько вложено снимков. Наверняка Гаус даже не узнает и не заметит, что одного нет… Взгляд Гауса на той фотографии прожигает калёным железом — разъярённый, горящий резким синим огнём… Шевелев столкнулся с ним и внутренне содрогнулся от напора. Что-то внутри задрожало и повело. Эти глаза требовали — заткнуться, сдаться, извиниться. Проиграть. Эти глаза давили. Но в них как будто… было невозможно не смотреть. Шевелев их увидел и стиснул зубы. Он своровал этот снимок, как клептоман, даже не понимая причины. Но он посчитал его своим — как приказали эти глаза. — Я тоже отдам, да. Конверт у меня в портфеле. Гаус снимает пиджак — душновато — и остаётся сидеть в белой футболке, озадаченно разглядывая доску и подперев подбородок рукой. Без пиджака он кажется непривычно тощим и бледным от недостатка солнечного света и физической активности. Шевелев представляет такого же Гауса, сидящего утром у себя дома. Вокруг несколько грязных кружек с недопитым кофе, в комнате слабое освещение, на просвет видна пыль. Мир статичен, угрюм и пуст — Шевелев знает, что это за мир. В этом мире пугающе тихо. И в нём лучше не представлять — не знать — что вокруг есть жизнь. За доской можно было провести час-два-три и даже полдня, ничего не заметив, но в какой-то момент всё равно возвращаешься в реальность. Смотришь по сторонам, думая: а что вокруг, а что у меня есть, а что тут надо делать? Гаус быстро поднимает-опускает глаза, не понимая, почему Шевелев на него пялится. Голубой одурманенный игрой блеск в них возвращает всё на круги своя. Через пару секунд они оба вновь существуют только на доске. Так бывает постоянно — сначала беседа из подколок, когда приятная, когда нет. А потом — как нырок с головой, они оба погружаются туда. И не выныривают, пока не начнёт разрывать лёгкие.

***

— Спокойно себя веди, улыбайся, будь дружелюбным. Это просто школьники, абсолютно формальная встреча. Кутузов говорит это, одёргивает синий кардиган с мелкими пуговицами, ерошит кудрявую чёлку и поправляет очки. Выглядит, как универсистетский преподаватель — ведёт себя так же. Они притащились сюда, чтобы выбить спонсорство на международный турнир. Кутузов заверял, что в школах вундеркиндов есть спрос на фигуру умного взрослого — ориентира, который подаст пример. Шевелев себя таким ориентиром не считал. Но если классный час поможет получить деньги, то так тому и быть. Он надеется, что школьникам, как и ему, болтовня с незнакомым шахматистом будет не очень интересна — и всё закончится быстро. Школа светлая — видно, что новая. Просторные рекреации, крупные окна, выложенные плиткой лестницы с металлическими перилами. Они поднимаются на второй этаж. Кутузов прочищает горло и стучит в дверь. Шевелев нервно сжимает руки в кулаки. Они заходят внутрь. Класс залит солнцем — и Шевелев щурится, кое-как подавив желание закрыть ладонью глаза. Дети затихают, вглядываясь в их лица. Здесь собрались подростки лет четырнадцати-пятнадцати: их клетчатые пиджаки, смешные мелкие галстуки, белые рубашки-блузки и аккуратно сложенные на партах ладони мелькают перед глазами. Школьная форма нужна для того, чтобы они визуально превращались в стаю птиц одного вида. Движение одного пускало рябь по другим. Классная руководильница начинает суетиться и чрезмерно доброжелательно представляет их детям. Шевелев не вслушивается: его буравят десятки пар глаз — скучающих, заинтересованных, испуганных, горящих. Они похожи на живое море — и Шевелев не знает его законов. Все глаза осмысленные. Шевелев не видел вундеркиндов раньше — не знает, что они умеют и как думают. Поэтому было ощущение, что его поместили в клетку с дикими животными — они изучали его с безопасного расстояния, не решаясь напасть. Что-то вещает Кутузов, подростки теребят ручки, шепчутся, смотрят в окно. Шевелев видит, как один мальчик ведёт расчёты в тетради — то ли решает домашнее, то ли придумал, как себя развлечь. Пружина внутри сжимается — что за формалистская дрянь, так не годится. Когда слово переходит к нему, вместо рассказов о жизни он коротко говорит: — Мне сказали, вы играете в шахматы. Я — Сергей Шевелев, кандидат в мастера ФИДЕ. У вас есть доски? Хотя бы парочка. Мы можем устроить сеанс одновременной игры, если кто-то хочет и не боится. Вы против меня. Что думаете? Все глаза обращаются к нему — в них испуг и интерес. — Кто-то хочет поиграть с Сергеем Викторовичем? Поднимите руки. Мы точно найдём по школе три доски. Шевелев слышит классную и наблюдает, как вверх взметаются руки. Сначала их четыре, но потом одна девочка, рука которой подрагивала, неуверенно опускает её вниз. Пацан, что-то считавший в тетради, продолжает писать, вытянув руку вверх. Тощий, с узкими плечами, тонкими руками и большой для своего роста головой, он тонет в жилете поверх рубашки. Шевелев ждёт, когда принесут доски и расставят парты. Кутузов садится возле учительского стола, закинув ногу на ногу. Дети рассаживаются по периметру, как на утреннике. За партами — два мальчика и одна девочка. Шевелев отмахивается от предложения стула: — Буду играть стоя. Начинайте белыми. Кутузов объявляет о старте игры. Каждый выставляет вперёд Е2-Е4. Шевелев концентрируется на своих шагах — в игре и по полу. На дебютах они происходят примерно с одной скоростью. Пять шагов, чтобы обойти три парты. В самом начале миттельшпиля расстояние сокращается до трёх — один мальчик слетает. Место пустеет. Шаги замедляются. Шевелев делает ход — возвращается к девочке, но она продолжает думать. Классная предлагает освободившееся место той, что испугалась и опустила руку. Переборов смущение, она соглашается. Начинает с закрытого дебюта — Шевелев мысленно хмыкает. Снова пять шагов: два медленных стола, один быстрый. Пацан, сидящий с краю, успевает придумать ход, пока Шевелев обходит остальных. Неуверенная девочка сжимается каждый раз, когда Шевелев нависает над доской. Ему жаль. Он физически ощущает, как мешает ей думать. Понимает, что вынуждает её решать что-то скорее, хотя такого правила нет — она может размышлять ещё. Сама себя заставляет торопиться, чтобы её не ждали. — Не спеши, — аккуратно подсказывает Шевелев. — У тебя всё время часов. Я не гоню. Ещё через пять минут слетает вторая — Шевелев легонько жмёт ей руку и получает польщённую улыбку и красный румянец. Средняя парта освобождается — пять шагов остаётся. Пацан уверенно бьёт шевелевского слона и почти ставит под удар ферзя — Шевелев хмурится, отмеряя четвёртый шаг и всматриваясь в новую доску. — Шах, — говорит Шевелев девочке, и видит в её глазах смятение. Позиция не безвыходная, её можно поправить — она поправляет. Только вот Шевелев видит поражение не на доске, а в каждом испуганном взгляде, сутулых плечах и желании казаться меньше. Одна мелкая осечка — и она внутренне сдалась. Эмоции — такой же маячок в шахматах, как и позиции фигур. По лицу соперника можно прочесть то, чего не сумел прочесть на доске. Чужие нахмуренные брови заставляют анализировать внимательнее, встревоженные глаза — искать, чем противник рискует, расслабленная улыбка — усомниться в своей позиции или, наоборот, успокоиться, если он не замечает расставленных ловушек, думая, что всё под контролем. Язык тела выдаёт ещё больше секретов. Только вот дети этого ещё не знают — у них эмоции начисто, они не умеют их прятать, но пока не могут читать чужие. Она ведёт хорошую игру. Но она сдалась — и она боится. Чувствует больше, чем думает. А значит, она проиграет. Да, нечистая игра — через эмоции давить на разум. Но если есть вещи, которые мешают сопернику думать, их нужно использовать. Шевелев знает, что его эмоции от игры читать было проще, чем, например, эмоции Гауса. Возможно, потому, что Гаус большую часть жизни сидел с равнодушно-угрюмой миной. Жертвы фигур его внешне не огорчали, преимущества позиций не радовали. Самое живое его выражение — выражение сильного напряжения, когда что-то шло не так, как он планировал. Если Гаус демонстрировал эмоции, то в партии происходило что-то, сильно отличающееся от его представлений о норме, в то время как у многих других игроков, особенно молодых, эмоции — естественная реакция на происходящее. Шевелеву почти удавалось каждую партию вызывать у него удивление — короткое, неконтролируемое поднятие бровей вверх, кривую усмешку в ходе разговора, горящие одержимостью глаза в кульминационных моментах. Шевелев научился слушать эти беззвучные, еле заметные всполохи гаусовской эмоциональности. Если тот смотрел в упор и в глазах появлялся искрящийся блеск, значит, он ждал, раскусит ли Шевелев его хитрость или нет. Труд — найти эмоции соперника, если он их не показывает. Совсем другое — когда их несут на открытой ладони, и ты считываешь ход игры до того, как он произойдёт. Шевелев ставит ей мат ещё через двадцать шагов. В уголках глаз — слезинки, в зрачках — невозможная печаль. Шевелев жмёт её руку — глаза опущены на доску. — Ты отлично играешь. Просто очень сильно боишься. Без страха ты сможешь побеждать. Всё для этого у тебя есть. Похвала выходит кандово — он сам себя чувствует нелепым. Однако робкая улыбка напротив и шмыгающий нос почему-то ёкают у него в груди. Пять шагов — и он возвращается к мальчику. Судя по всему, свой ход он сделал давно. Удивительно, что не вернулся к решению домашки. Больше шагать не нужно. Миттельшпиль затягивается — Шевелев нависает над доской. Мальчик его не замечает, подперев рукой щёку. Ясными глазами смотрит на доску, поправляет очки и тёмную отросшую чёлку, переставляет фигуры, покусывает уголок губ, над которыми только-только стали прорезаться волоски. Ещё полчаса: они выходят в эндшпиль. Шевелев не поддаётся, они правда играют примерно на одном уровне — и его это нервирует. Оказывается, пацан сам по себе соображает быстро. Дело даже в не том, сколько Шевелев обходил соперников. И никакого страха — просто любознательный интерес. Пугающий интуитивный расчёт вкупе с непоколебимой уверенностью выглядят как опыт, но он не мог быть слишком опытным. Игра даётся ему играючи, пританцовывая, легко. Откуда это в школьнике? Как такое вообще возможно? Шевелев краем глаза видит, как Кутузов вытягивает шею, с любопытством смотря за партией. Подростки тихо перешёптываются между собой. Шевелев злится — хочется поставить точку и выйти из партии победителем. Другого сценария быть не должно. Он пришёл дать мастер-класс не для того, чтобы его можно было обыграть. Иначе чему он может научить? Но точки не происходит. У них на двоих — уже ни одной пешки. Преимущество шаткое и плавающее. Самое худшее — пацан прекрасно это понимает и заметно скучает, бесцельно проводя контратаки. Скучает. Чёрт возьми, ему скучно в эндшпиле со взрослым кандидатом. Узор повторяется один раз. Два. Три. — Троекратное повторение позиции, — восторженно отмечает Кутузов. — Друзья, у нас общепризнанная ничья! Всё взрывается аплодисментами. Шевелеву слишком громко, хочется пить. Язык присыхает к нёбу, когда он обращается к пацану и скомканно говорит: — Как тебя зовут? В ответ — улыбка в глазах и твёрдое, довольное рукопожатие. — Гриша Отинов. Спасибо вам за хорошую игру. Встречные слова застревают в горле — Шевелев не видит в них ценности. Зачем ему шевелевская похвала? Зачем одобрение? По результатам партии всё и так очевидно. Он не лучше, чтобы его снисхождение имело значение. Неприятное чувство разочарования жрёт грудь. — Вы все такие молодцы. Гриша, мы ждём тебя на турнирах! Какая потрясающая партия! Кутузов похлопывает обоих по плечам — похвала человеку непричастному даётся очень легко. — Так, давайте поблагодарим Сергея Викторовича — он старался для вас и вёл несколько партий одновременно! К удивлению Шевелева, класс послушно разражается аплодисментами опять, и все дети смотрят на него одобряюще, без настороженности и отторжения. Кто-то даже улыбается. Дружелюбная белая рябь проходит по белому морю блузок и рубашек. Почему?.. Они должны были понять, что он плохо играет. Зачем его уважать? Шевелев плохо помнит, как они прощаются и выходят в прохладу коридора, слыша топот и гомон школьников, несущихся домой. В голове, как заезженная пластинка, крутится последняя ничья. Кутузов зовёт его в кабинет директора, куда уже пошла классная — но Шевелев отказывается. Всё равно ничего дельного он там не скажет, будет только поддакивать. В результате он стоит, как истукан, в коридоре — и на время выпадает из реальности, невидяще смотря перед собой: зрение не цепляет ничего, что вокруг, мыслей в голове смертельно мало. Под кожей после сеанса одновременной игры неприятный холодок, хотя солнце греет через широкие окна и падает прямоугольниками на пол. В школе очень тихо — и никого в коридоре. Такой эффект ошеломляющей пустоты пространства возникает только там, где людей должно быть много. Но их нет. Шевелев прислушивается к собственным шагам по деревянному полу — гулким и загнанным. В другом конце коридора он находит уголок для отдыха: несколько пустых столов и стульев, рядом шкаф — на полках развивающие игры и книги. Машинально выуживает деревянную доску с бренчащими, пока ещё запертыми на замок внутри фигурами. Плюхается на стул, гремит доской. Расставляет фигуры так, как запомнил за несколько ходов до ничьей. Ковыряет белым конём Гриши клетку. Проваливается минут на двадцать, пока не слышит такие же гулкие, но как будто издаваемые бесплотным существом шаги Кутузова. Когда Кутузов опирается на стол, Шевелев в раздражении срубает Гришиного вредоносного коня — хотя знает, он бы так точно не подставился — и откладывает в сторону. Нехотя поднимает глаза. — Всё переигрываешь… это же партия с одарённым школьником… Я понимаю, что анализ ошибок важен, но всё время, что я тебя вижу, ты за шахматами. Шевелев скрещивает пальцы в замок, кладёт на него подбородок, непонимающе смотрит снизу вверх на бликующие очки Кутузова. — Ты хотел, чтобы я стал гроссмейстером, может даже, чемпионом мира. Так какой из меня гроссмейстер, если я выхожу в ничью с подростком? Это нормально? Коротко приподнятые брови — Кутузов бросает выразительный взгляд в стену, он рикошетит в окно, потом в пол. Наконец Кутузов отвечает: — Тебя не устраивает, что тебя загнал в ничью подросток? Он ведь не просто так в школе одарённых занимается. На своём уровне развития он может играть так, как ты. И да, может, он бы и гроссмейстера обошёл. Шевелева поражает, насколько… Кутузов не понимает, о чём он говорит. Не понимает, что это тревожно, не понимает, что это — угроза, что после такого можно запросто списать себя со счетов и грызть за собственную глупость, пытаясь выкинуть из головы мысль: «А зачем тогда мне играть в свои тридцать, если чувак в пятнадцать может лучше?» Людям, которым никогда не было дано много, не понять, каково это — чувствовать, что это могут отнять. Они не знают внутреннего инстинкта защитить это любой ценой. — И ты считаешь, что это не выставляет меня дураком? Кутузов улыбается — совершенно спокойно, кротко и искренне: — Я считаю, что это правильно — когда дети лучше нас. Меня бы расстраивало, если бы наоборот. Шевелев пропускает эту улыбку через себя — сжимается, чтобы она не опалила его огнём правды, которая ему чужда и опасна. Кутузов не понимает его мира. Он из тех, для кого это просто фигурки, деньги, спорт. Вещь, а не суть. Словно в ответ на его мысли, Кутузов качает головой и замечает: — Попробуй пожить чем-то, кроме шахмат. Посиди в баре, заведи подружку, не знаю, вырасти плодовое дерево, научись готовить. Ты не просто профессионал и занимаешься шахматами по жизни, а ты не здесь, Серёж, и это не очень нормально. Глаза Шевелева темнеют — они нечитаемые. Никакие. Тёмные, пустые — и очень в глубине разозлённые. Он говорит ему заняться своей жизнью. Он, получающий бонусы за его победы. Он, бегающий по спонсорам, жуёт с ложки его славу — и распинается про то, как важна Шевелеву нормальная жизнь. Неужели эти люди действительно не понимают, что ему нужно жить, как он живёт, отдавая на алтарь шахмат всё, чтобы они получали то, что у них есть? Шевелев колет молча — он ничего не хочет озвучивать. — Извини, я не хотел тебе указывать. Это всё твоё дело. Просто… тебе самому станет легче, если, проигрывая, ты не будешь думать, что перестал жить. Шевелев молчит. Кутузов прочищает горло, якобы читает названия книг на стеллаже, приглаживает кудри. — Давай мы больше никогда не будем об этом говорить. Тишина звенит в ушах утренним трамвайным дребезжанием. Кутузов медленно моргает. В коридоре сквозняк — чуть слышно пахнет краской из какого-то кабинета. Шевелев составляет шахматные фигуры и прячет их в доску — запертые кони негодующе стучат копытами напоследок. — Им понравилось, как ты играл с детьми — они считают, ты их вдохновил. И дети в восторге. И Гриша. Они выпишут чек на турнир в Европе, какой захочешь. Закрой мастера — и они помогут тебе выйти на международный уровень. У них школы в нескольких странах. «Спасибо» застревает в горле — оно не вяжется со всем обидным, что было сказано до. Как и не вяжется с тем, что благодаря радости школьника, который мог его обыграть, он полетит в Европу. — Я не понимаю, зачем им это. Шевелев прячет доску. Солнце из окна напекло ему затылок. Кутузов прижимает к груди папку с документами — за бликами в очках не видно зрачки. — Ты знаешь, та робкая девочка, которую ты обыграл — Света — знает наизусть «Онегина» и может читать «Фауста» в оригинале. А мальчик, Миша, спокойно смешивает химические реактивы и решает сложнейшие уравнения реакций. Гриша занимается физикой и математикой — едет на международную олимпиаду в этом году. Эти дети могут то, что нам и не снилось. Шахматы — потенциально успешная для них ниша. Просто они не интересуются ими. Ну, разве что Гриша — и то просто хобби. Ты нужен, чтобы предложить им ещё одно направление, куда направить свой талант. То, что им с тобой было интересно — самое главное. За это школа и готова платить — за то, что ты показываешь детям, как можно развиваться. Заряжаешь их, как взрослый, которому хочется подражать. Стены коридора ползут в разные стороны. Шевелев пытается осознать, что до него доносит Кутузов. Они не представляли конкуренции просто потому, что всерьёз не интересовались шахматами? Выходит… эти дети опасны? Он может вырастить тех, кто спокойно его обыграет? И должен этим заниматься?.. И все ждут, что он будет этому рад? — Не все вещи сводятся к соревнованию и победе, — замечает Кутузов, зацепившись за его нахмуренные брови. — У тебя ведь есть партии, которые ты играешь, потому что тебе нравится? Просто нравится играть. Ответ сразу всплывает в голове. Шевелев молча кивает. — Быть хорошим учителем так же приятно, как хорошим шахматистом. Играть в удовольствие лучше, чем на результат. Они направляются к выходу из школы. Цокая каблуками по лестнице, Шевелев чувствует себя так, будто его внутренности пустили в шредер. Слова Кутузова обидели, уровень собственной игры — порезал. Комок негодования стоял в горле, но он не мог быть озвучен. Только горчил и сушил во рту. Ему захотелось… щёлкнуть часами, сделать ход белыми, обменяться парой колких фраз и следить за доской. Потому что там… его страсть разделяли. Он знал точно.

***

Однажды, в перерыве между партиями, Гаус застал Шевелева в отдалённом уголке — там, куда точно не пойдёт заядлый участник в разгар матча — играющего на своей доске. Раньше Шевелев сидел только за общими столами и перебивался предоставленными комплектами. Сейчас Гаус впервые видел, как он играет, очевидно, собственным набором. И что это была за доска — гладкая, с кожаными белоснежно-чёрными клетками, она наверняка пахла, как дорогой диван. Но даже она меркла по сравнению с фигурами. Сначала привлекают внимание изящные кони, поднявшиеся на дыбы — видно, как развеваются их гривы, как туги их животы и даже как подкованы копыта. Белоснежная корона ферзя — величественного, мощного, словно мраморного — торчит острыми шипами. Можно было разглядеть каждый кирпичик в кладке ладей и перья на головах слонов. Даже сгорбленные пешки, в общем-то, не сильно отличающиеся от себя обычных, выглядят дорого и утончённо. Гаусу интересно, что это за материал — с виду шахматы напоминают крохотные скульптуры, на которых виден каждый изгиб. Если это пластмасса, то очень дорогая. И при этом — ни одной вычурной детали: ни дешёвой позолоты, ни краски, превратившей бы всё в полную безвкусицу. Только целомудренно белый и тёмный, как ночь, чёрный. Шевелев возвышается над фигурами, тонкими пальцами касаясь фигур, и всё происходящее кажется чрезвычайно красивым зрелищем. Гаус не хочет спрашивать, где Шевелев нашёл такой набор. Очевидно, что это — только его, и Гаус бы не хотел себе такой же. Шевелев сам как часть этого набора. Гаусу, если честно, вообще ничего не хочется спрашивать, не хочется выдавать своего присутствия — но хочется смотреть. На то, как глубокие искрящиеся глаза обласкивают каждую фигуру — на то, как каждое прикосновение к ним бережно и осторожно. Шахматы были миром Шевелева — любые и целиком. Но дверь в этот мир — вот она, скрытая от чужих глаз. И не во власти Гауса — к ней приближаться и её открывать. И всё-таки эта картина подарила ему больше изумления и знаний о Шевелеве, чем всё, что происходило между ними до — потому что впервые Шевелев казался настолько чутким и любующимся… ведь он обращался с чем-то, что он… любит. С тем, что отражало его самого.

***

Говорят, шахматы — статичный спорт. Глупость. Шахматы скучны для тех, кто их не знает. Шахматы — это танец глаз. Они кружили друг против друга, гипнотизируя каждым движением. Шевелев показывал себя во всей красе. Потому что он хотел красивой игры — он хотел быть красивым в игре — и казаться красивым другим. Он хотел быть смертельным, забивать все чужие мысли целиком. Ему нужно было, чтобы о нём говорили, чтобы им восхищались, хвалили за неожиданность. Он внутривенно пускал себе понимание других игроков, что они никогда не смогут так же. Сильнее будоражило кровь только то, что Гаус никогда такого не признавал. Они сидели за одним столом — небольшим, можно было дотянуться друг до друга рукой или взъерошить чужие волосы, приподнявшись с места. Но это расстояние никогда не преодолевалось. Шахматы подходили Шевелеву, потому что никто не нарушал его границ. Физических. Потому что весь его ум Гаус облапал — залез под каждую извилину, выуживая понимание следующего хода. Этому нельзя было сопротивляться — он старался постичь шевелевское мастерство, и у него получалось. Шевелев пытался быть быстрее — электрическим разрядом распарывать доску, выбирая самые спорные и неочевидные стратегии, пока его ход мысли не успели догнать. Сначала Шевелеву хотелось выиграть у Гауса. Потом Шевелеву захотелось играть с Гаусом. Потому что это был момент жизни — момент лисьего бегства от охотничьего пса, в который все чувства работают на максимум. Шевелев не знал этому имени. Возможно, имени этому не было. Но через доску они с Гаусом понимали друг друга, хотя в жизни не понимали. Вытягивали друг из друга жилы — болезненно, прямым взглядом, дерзко и без милосердия. Каждый, не задумываясь, выберет себя. Никто не уступит. Никто не проявит благородства. Никто не сделает комплимент. — Ты так и не сказал, насколько я хорош. — Почитаешь в газетах. Это равнодушие, смешанное с одержимостью, сводило с ума. Однако каждый раз, когда они садятся за одну доску, взгляд — довольный, сытый, азартный — выдаёт их. Иные получают такие ощущения, когда их касаются — наслаждаются человеческим теплом. Они же наслаждались импульсами, которые запускали друг другу в голову, лаская чужой ум — самую высокомерную и эгоистичную человеческую черту, жутко голодную не столько до восхищения, сколько до разминки. Стоит вспороть каждого соперника турнира, чтобы в финальной партии получить дозу чистого кайфа — ради такой игры хотелось пройти всё, что будет до. К тому же, если есть любимые конфеты слишком часто, они перестанут быть любимыми. Их следует оставить праздничным десертом. Вслушиваться в журчащий спокойный голос, который говорит что-то редко — и практически шёпотом, как положено на турнирах, и… играть. Превращать сражение обратно в игру. Оба играли на совесть, делая вид, что совсем не придавали значение финальной партии, выбивая соперников по олимпийской системе. Хотя даже для зрителей — не то что соперников — финальный расклад турнира, на который они заявляются вместе, казался неизбежным. Шевелев не знал, как к этому относится Гаус. Шевелев не понимал и своих целей и мотивов — он стремился примитивно, из капризного желания, но сильного и тянущего вперёд, как магнитом. Он хотел побеждать — но сильнее хотел играть так, чтобы от ощущений искрило в голове. Шевелев не знал, что Гаусу нравилось больше — сидеть за финальным столом или сидеть за финальным столом с ним. Он никогда не слышал из его уст ничего подобного. Хотя хотел услышать. Но то, что сейчас это было лишь подозрением, которое, возможно, никогда не выяснится, томило сильнее и радовало каждым мелким подтверждением. На турниры шли за победой, за очками в рейтинг Эло, за денежным призом и за титулами. Иногда — свести личные счёты с конкретным оппонентом. Шевелев шёл за игрой определённого уровня, в которой он был божественно хорош — но его соперник никогда такого не признавал. Потому что он был божественно хорош тоже.

***

Часть 3. Эндшпиль

— В финале не Гаус? Шевелева самого поражает, насколько капризно и недовольно звучит его голос. Между ребёр бахается холодная пустота, которая бывает, когда происходит что-то плохое, чего совершенно не ожидаешь. Как, чёрт подери, такое возможно, если подобного ещё никогда не было, приди они на один турнир. — Он слетел на прошлой игре. Кутузов, кажется, и сам удивлён — но явно не до такой степени, чтобы считать это из ряда вон выходящим событием. Шевелев поджимает губы, ходя из стороны в сторону, как разозлённый кот, хлещущий себя хвостом по бокам. Досада и раздражение — всё, что по непонятным причинам бурлит внутри. — Он что, был пьяным? Он играл вслепую? Зевал каждую секунду? Как, чёрт возьми, он мог проиграть? Кутузов приподнимает брови — взгляд из-под очков становится совсем недоумённым: — По крайней мере, на этом турнире завезли хоть какую-то интригу раньше финальных блицев. Шевелев пропускает его слова мимо ушей: — И где он сейчас? — Мне не отчитался. Я видел только, что он ушёл как ошпаренный. Позволь спросить, тебя это интересует, а не твой соперник? Кутузов звучит равнодушно-иронично — в своей привычной бюрократической манере. И правда, откуда такой конторной крысе, пусть даже и от самой ФИДЕ, знать, что такое настоящая игра? Ему только собирать бумажки и отчитываться за расходы. Кутузов чувствует шевелевскую злость — вскидывает кучерявую голову, поправляет манжеты и огрызается на невысказанную претензию: — Слушай, что ты бесишься? Ну давай, я не знаю, разнеси судей, свяжись с организаторами. Да, финал будет не такой, как ты рассчитывал, но как будто Гаус один умеет играть на всей Земле. Против тебя ещё один кандидат — по факту, вы сражаетесь за мастерский титул. Будет по-другому, но тоже на драйве. Хочется как следует встряхнуть его за эту глупую вязаную жилетку, в которой наверняка душно — но вместо хоть какого-то ответа Шевелев молчит, рефлекторно сжимая и разжимая кулаки. В коридоре и в залах удушливо-жарко — май выдался липким и пыльным. Сидеть в затхлом помещении и дышать шахматами до потери сознания, чувствуя, как начинает трещать голова, многие разрядники не тянут даже физически — зовут врача или просто сливают партию по невнимательности, лишь бы поскорее освободиться. Но Гаус-то точно не из них. Он профессионал, а к тому же ещё и фанатик — должен играть хоть при смерти. Кутузов облокачивается на стол позади себя, устало стаскивает очки и часто моргает, давая глазам отдохнуть — на губах остаётся насмешка: — Твоя проблема в том, что у тебя все в партиях — соперники, противники, конкуренты, а один — партнёр. Шевелев сам не понимает, почему его так подняло на дыбы — это выглядит странно и даже жалко, но глубокое неудовлетворение никуда не исчезает. Он гипнотизирует взглядом часы, отчитывающие время до финальной партии турнира — меньше получаса. Даже странно, насколько он хочет, чтобы это поскорее прошло. — Хочешь совет? Успокойся. И не пори горячку. Не забывай думать, даже если злишься. Будет глупо, если к поражению одного фаворита турнира он получит второе в подарок. Кутузов ставит перед ним бутылку холодной воды и кладёт шоколадный батончик, а сам, качая головой, уходит в глубь задушенного солнцем коридора.

***

Шевелев поднимает взгляд на соперника — быстрый, косой, упрекающий. Какие пустые, серые, безликие глаза. Какое самодовольное констатирование факта: сейчас здесь он — а не кто-то ещё, кому действительно здесь следовало быть. В Шевелеве бурлит негодование, раздражение и желание низвести соперника до примитивного существа. Эгоистичная вредность, которая требует быстро и жестоко показать, что этот человек не имеет права здесь находиться. Не сейчас. Шевелев играл несколько часов и заслужил партию упоения до покалывающих от азарта кончиков пальцев. Его лишили законного права на десерт. Нагло забрали тарелку перед самым носом — и сейчас Шевелев истребует извинений и расплаты по счетам. Он хотел видеть другие глаза. Холодные, гордые, равнодушно-голубые, как мартовский лёд, в котором отражается пронзительное небо. Хотел смотреть, как по-кошачьи расширяется зрачок, как губы искажает насмешливая улыбка, как щетина разрезает щёки. Все остальные противники становились невыносимо скучными — неважно, хорошо они играли или плохо, кандидаты, мастера, гроссмейстеры… в них не было элегантности, не было красоты и высокомерного лоска. Они знали наизусть все великие партии, они разыгрывали самые сложные защиты. Но в них не было творчества. Не было кайфа. Мании. Зависимости. Шевелев с ними спорил, читал, унижал и топтал их, реже — злился на них, проигрывая. Он смотрел им в глаза и искал — искру упоения, огонь безумства и радости от каждого хода. Но только одна партия приносила ему чувство, которое, казалось бы, нереально получить от шахмат. Экстаз. Агрессивные шахматы — не его стиль. Он предпочитает долго и пытливо издеваться, но сейчас на это нет никакого желания. Противник не заслужил красивой игры. Да, Шевелев делает вид, что сейчас, в финале, его интересует только мозг — но почему-то он автоматически докидывает к нему умные скептичные глаза, острый ряд мелких кошачьих зубов, колючую щетину и немного отросшие тёмные волосы. В миттельшпиле он, охваченный гневом, разменивает ферзей — хотя просто так он бы на это не решился. Хотя этого можно было избежать. Но сейчас Шевелеву плевать — ничего внутри не сжимается и не ёкает. Он даже не чувствует, что остался без защиты — в горячке безопасность фигур забывалась, хотя обычно срубленный ферзь оголял холодную щёлку между рёбер, куда пробивалась тревога. Теперь ферзь слетел с ледяным равнодушием. Только бы добить. В эндшпиле он ставит мат ладьёй и молча встаёт из-за стола, больше не глядя на доску и не пожимая руки. Стон поверженного короля разносится в его голове — и он мрачно усмехается. Кутузов встречает его хмурым лицом: — Отымел без души. Шевелев равнодушно пропускает его слова мимо ушей — вскидывает тонкую белую ладонь к мокрому лбу. Хочется высыпать ледяную крошку прямо в мозг. — Я бы не захотел пересмотреть эту игру. Тебе помогло только то, что он испугался тебя-атакёра. А ещё то, что от поганой жары мозг плавился. Я насчитал как минимум три твоих зевка со злости — и только на один он отреагировал, потом будет невозможно жалеть. Потенциал у него есть. Если бы соперник был в себе, это могла быть твоя худшая партия. — Не видел смысла выкладываться. Шевелев выливает воду из свежей бутылки прямо на ладони и бьёт себя по щекам, брызгая на рубашку. — Это точно будет один из самых скандальных турниров последних лет. Не на таком финале почётно получать мастера. — Ну, уж какой завезли. Гроссмейстера получу поталантливее. На награждение они идут молча. Кутузов забирает документы, сухо жмёт руки организаторам и ведёт себя так, словно Шевелева тут нет — ни с кем общаться не хочет. Явно не гордится, неожиданно оказываясь привередливым до стиля победы. Это неожиданно раздражает тоже, потому что задевает что-то внутри. Потому что, вообще-то, оправданно… Самобичевание вот-вот начнёт бушевать в Шевелеве. Он точно подумает, что не заслужил титул, к которому так уверенно и самозабвенно шёл. Точно упрекнёт себя, что должен был сыграть лучше. Не для соперника — для статуса. Для публики. И Кутузов, конечно, был прав — но чёрта с два Шевелев признает это сейчас. Упрямство было сильнее. Брать кубок — не хочется. Жать руку представителю ФИДЕ, картонно поздравляющему с победой — тем более. А уж от аплодисментов новоявленному мастеру шахмат и вовсе зубы сводит. Вымученная улыбка, вспышка фотоаппарата, косые взгляды участников, которые дотерпели до вручения… Победителей не судят. Точно. И всё наконец-то позади. К чёрту. К чёрту. К чёрту. Но что-то упрямо царапало внутри и тянуло неизвестно куда, как инстинктивно тянет друг к другу существ одной крови. И Шевелев, повинясь этому зову, идёт вдоль линии заходящего солнца туда, где располагается ближайший кабак.

***

Гаус сидел в местном баре. Он забился за самый крайний столик у окна и взирал на свой классический набор одинокого вечера «на выгуле» — виски с полурастаившим льдом, доска с расставленными фигурами в самом разгаре партии, третья за вечер сигарета. Гаус чувствовал себя паршиво — практически отвратительно. Раздавленно, как перезревший фрукт с брызжущей в разные стороны мякотью, который во время удара смачно размозжился об асфальт. Гаус проигрывал — достаточно раз, чтобы не устраивать истерик и припадков. Хладнокровно, пусть и неудовлетворённо собой: он не Шевелев, который бы уже давно поднял на уши всю федерацию шахмат. Вышел из-за доски, переиграл эту партию, поймал себя на ошибках, учёл их на будущее — про расстройство забыл. Сегодня не так. Слететь раньше финала с Шевелевым — классического финала, который пророчили все — по собственной тупости было чрезвычайно обидно. Так больно, что жгло грудь. А что если это правда начало конца? Если действительно всё, что ему останется — анализировать чужие успешные партии, будучи не способным сыграть так самому. Что если пик уже пройден — больше ничего не будет? Хотелось выпить полбара, остервенело переставляя фигуры, а потом, не доиграв, швырнуть доску в стену и выпить оставшуюся половину бара. Почувствовать головную боль, слабость, ощутить, как он теряет связь с этим миром и пьяно засыпает — да хоть что-нибудь, кроме собственной никчёмности. А проспавшись уехать куда подальше, в горы, и смотреть по сторонам, вникая, что вообще происходит вокруг. И никаких больше турниров, никаких ночей напролёт за доской, просто потому, что жить — скучно. Даже если жить скучно. Гаус не хочет разговаривать, он буквально молился, чтобы никто из участников турнира не нашёл его тут, а даже если нашёл — не подсел. Чтобы не пришлось говорить, лишь бы не пришлось говорить — ни о чём из того, что было сегодня. Но конечно, надеяться бесполезно. Он Гауса из-под земли достанет. Он как нечисть. Как самое настоящее проклятье. Как обезумевший скорпион, который не успокоится, пока не ужалит. Косой взгляд на позиции фигур на доске — они замерли за несколько шагов до момента, когда Гаусу поставили мат. Руки в карманы зауженных щегольских брюк. Перекатывается с пятки на носок, ехидно говоря: — Раз десятый уже переигрываешь? Заело? Он говорит так, как будто имеет на это право — врываться, влезать, топтать его до конца своими блестящими новыми ботинками. Его хочется схватить за грудки и рявкнуть: «Отстань от меня! Отстань-отстань-отстань! Я не хочу тебя слышать, нет сил на тебя смотреть. Убирайся, ты отравил своим ядом все мои внутренности». — Издеваться не позволю, — отрезает Гаус, с пренебрежением переводя взгляд в окно. Там почти ничего не видно, кроме собственного унылого и раздражённого отражения: стемнело. Шевелев всё равно садится напротив — чёрт бы его побрал. Действительно глупо надеяться, что он станет считаться с его состоянием. Он наверняка даже близко не понимает, что Гаус чувствует. Он как будто не понимает даже, что Гаус способен чувствовать. У них обоих плохо с эмпатией. Ещё хуже — с пониманием своих чувств. А катастрофически плохо — с их выражением и пониманием чужих. Накрахмаленно-лощёный, высокомерно-изысканный, наглый, слишком чистый для пропитого кабака, он сидит, сложив руки на столе, как примерный школьник. — С чего ты взял, что я пришёл издеваться? Гаус криво усмехается, едва заметно ведя плечом: — Потому что ты не умеешь нормально разговаривать. — Да, это действительно упущение. Но мне повезло, что ты не умеешь нормально слушать. Шевелев гипнотизирует сигареты, брошенные на стол перед Гаусом. Тот молча даёт прикурить — змеиные глаза Шевелева вспыхивают вместе с огоньком зажигалки. Подтяжки на тёмно-зелёной рубашке натягиваются — он делает вдох, подавшись вперёд, как перед прыжком. А потом, хохоча, выдыхает дым прямо Гаусу в лицо. Такой чертовски банальный жест — а Гаус разбирался в кинематографе, поэтому имел представление — но почему он так цепляет, когда смотришь на него не через экран… — Ты мне кое-что должен… — лениво, тягуче, но требовательно. Шевелев кукольно скрещивает пальцы в замок. Фарфоровая кожа его лица мягко блестит в тусклом освещении. Пушистые ресницы, как щетинки венериной мухоловки, трепещут в ожидании лёгкой добычи. Гаус точно знает: потом глаза-капканы захлопываются, переваривая жертву. Он приподнимает брови: — Я? Тебе? — Да, ты лишил меня удовольствия выиграть у тебя. Это эгоистично с твоей стороны. — У тебя в кои-то веки появилось разнообразие. Гаус рефлекторно сжимает зубы, чтобы не добавить: «Зачем теперь я?» Низачем. Когда-то должен был случиться разрыв. Дальше только скат вниз — и лучше уйти, не потеряв остатки достоинства. Какого чёрта ты пришёл, Шевелев? Чтобы что? Иди играть с другими победителями. С финалистами. С новичками-вундеркиндами. К Шевелеву приставили тренера из ФИДЕ — хорошего, профессионального, у которого запись на пару месяцев вперёд. Нужно быть полным идиотом или самим Шевелевым, чтобы не видеть, как на него ставят в самой Федерации. Гаусу не нужно утешение — он не умеет его принимать. Но оно должно быть, потому что отсутствие утешения в этой ситуации выглядит совсем идиотски, словно Шевелеву настолько наплевать на ситуацию, что им реально хотят тупо попользоваться. Недобрый огонь разжигает шевелевские глаза: — Ты хочешь услышать… что? Что он не чувствует игру так, как ты? Ты хочешь услышать комплименты? Похвалу? Нет. Ты не дал мне с собой поиграть, и ты абсолютный болван, Гаус, раз не понимаешь, что это — шахматы. А то, что было в финале — хуёвые шашки. Мне нужны шахматы. Он не говорит «я хочу с тобой поиграть» или хотя бы просто «сыграем?» Он говорит так, как будто Гаус ему должен, словно из них двоих это никому не надо, но так уж вышло, что долги необходимо возвращать. Как будто ему дали подделку в магазине и он с пеной у рта требует замены. До истеричного смешно, что Шевелев затаскивал его за доску так, как затаскивают в постель: пару стаканов виски, горькие сигареты и пронзительный выжидающий взгляд. — Извини, никаких шахмат — я слишком занят изучением чужих партий, забыл? От меня больше никакого творчества. Шевелев чуть не давится дымом от возмущения. Царапает стол. Дикими глазами смотрит в упор: — Ведёшь себя, как разбушевавшаяся истеричка. Как я. Не как Гаус, понятно? Потому что наплевать Гаусу на то, что я скажу. И на проигрыш тоже плевать. Потому что проигрыш для него — это причина с омерзительной рассчётливостью поставить мат в следующий раз, который всегда наступает. Тлеющий огонёк сигареты, такие же тлеющие глаза, обращённые к Гаусу с выжидающей издёвкой, тщательно, почти правдоподобно скрывающей надежду. И Гаус знает, как потушить всё это — демонстративно отказать и прямо ткнуть в нелепую, почти инфантильную манипуляцию. Сделать то, за что Шевелев и многие другие его так ненавидели — сухое, почти бессердечное, глухое к чужим желаниям и чувствам крушение момента. Он бы так и сделал — заодно пронаблюдал за искажённой разочарованием и задетой гордостью гримаской. И было бы поделом — за хамство, на наглость, за вопиющую грубость и эгоизм. Если бы не одно «но». Вообще-то Гаусу нужно, чтобы он хотел с ним играть. — Поэтому ты предлагаешь лишить тебя удовольствия выиграть у меня ещё раз, только на этот раз за одной доской? Шевелев лишь довольно улыбается самыми уголками губ — будто бы ничего не случилось, будто он не боялся отказа, будто не он предложил. Хладнокровное существо, которое льнёт к теплу, чтобы согреться. А не понравится — вонзится ядовитыми клыками прямо в ладонь, на которой дремлет. — Так уж и быть, ты белыми. Сделаем скидку на то, что твой день всё же хуже моего. Гаус округляет глаза: — Это что, благородство? Эдак мы и до лести дойдём. — Не дождёшься. Стук шахмат, которые возвращают обратно на нулевой ход. Шахматы Гауса маленькие, переносные, из дорогого дерева, блестят, обработанные лаком. Пахнут лесом, эхом гремят по таким же деревянным лакированным клеткам. Шевелев царапает доску ногтем и барабанит по ней пальцами, словно разнашивает новую обувь перед тем, как пойти. Гаус звенит стеклом, делая ещё один глоток. Крупный лёд бряцает по стенкам стакана. Плевать, что разум затуманен, Шевелев держится не лучше. Темнота за окном, приглушённо-жёлтый свет бара где-то сбоку, разбавленный — хоть и не дешёвый — алкоголь. Шевелев тянет коктейль, жуя трубочку, Гаус продолжает опрокидывать виски. Фигуры движутся по доске, то замирая в нерешительности, то срубая друг друга с деревянным равнодушием. Холодные тонкие пальцы у обоих, предназначенные для того, чтобы трогать только фигуры, сменяют вахту над полем боя. Гаус знает каждую зазубринку на гриве деревянного коня и почти любовно касается круглых голов пешек. Даже смешно, как то, что принадлежит Шевелеву, и за собственной доской Гауса становится неприкасаемым и отходит тому в полное распоряжение. Шевелев смотрит, как Гаус выводит слона, и, довольно цокая языком, замечает: — Я без понятия, какой ход ты сделаешь в жизни, но я знаю, куда ты поставишь фигуру. И это важнее, потому что жизнь не имела для Шевелева такого значения. Он не знал, как её жить. Он её не контролировал. За доской он контролировал всё, кроме голубых глаз, горящих напротив. И они так же пытались контролировать всё. И они так же были властны только над половиной доски. Они умели считать и ценить за доской каждую секунду, но при этом прожигали за ней жизнь. Это и есть их реальность. Сумасшедшая, несуществующая, не представляющая ценности для человека извне. То, что для кого-то оставалось на доске, руководило их умом. Но без доски они существовали так же плохо, как друг без друга. Потому что чёрные фигуры не имеют смысла без белых. Игра и была их жизнью. И в этой жизни они были совершенством. И тут… на несколько секунд шахматные часы, которых на столе не было — но они шли у каждого в голове — затихли. Гаус сглотнул — посмотрел поверх доски, прямо, игнорируя фигуры, на того, кто сидел напротив. Шевелев вдруг показался непривычно скомканным, небольшим. Он хищной птицей парил над доской, но если смотреть только в его острое лицо, полусъеденное ночной дымкой… Его глаза опущены вниз — заметно только, как дрожат ресницы и движутся веки, как поджимаются губы и напрягаются впалые щёки. Гаус оглянулся по сторонам — маленькая кафешка. В небольшом городе. В большом мире, у которого есть вид, звук, цвет, запах в каждом проявлении. В этом мире они уязвимее самой незащищённой фигуры. И если рассматривать Шевелева как часть этого мира — а не того, победоносного, нереального — его облик сильно изменится. Почувствовав, как его достают из-под стекла, словно диковинный экземпляр, экзотическую бабочку, Шевелев вскидывается. Зрачки расширяются в темноте, сталкиваясь с чужими — расползаются по радужке, как разрастающаяся чёрная дыра. Если встать и уйти прямо сейчас, не объясняя причин, Шевелев не пойдёт за ним. Фигура не имеет ценности без доски, ведь так? И почему-то — впервые — это обидно. Шевелев смотрит — тёмным, глубоким взглядом, непривычно настоящим, а оттого чуть более зорким, чем обычно. А осталась-то пара ходов — у них взаимный цугцванг: кто бы что ни сделал, он всё испортит. Лучше не двигаться — нейтральных ходов нет ни у кого. Хотя никому не хотелось вытягивать всё в последующую заунывную, безрадостную ничью. Гаус, сломавший себе — и ему — магию игры, непривычно и неприятно чувствует себя в собственном теле. Обычно он, охваченный азартом, забывает, как неудобно сидит, что ему хочется пить, что происходит вокруг. Бывает, он даже не сразу замечает головную боль. Сейчас он замечает всё — и холод в пальцах, и занывшую спину, и сухое горло. Он настолько в себе, что ему это не нравится — ему этого не хочется. — Ты пришёл не за такой партией. Шевелев криво усмехается: — Нет. Теперь Шевелев из клетчатого мира накладывается на себя реального, и у Гауса в глазах рябит, поэтому он лишь сухо заявляет, прочистив горло: — А я больше ничего… не могу предложить. Вместо ответа Шевелев самыми кончиками пальцев касается массивного циферблата у Гауса на запястье — на кисти ощущается нечёткое, слабое, маняще-сладкое тепло тыльной стороны шевелевской ладони. Гаус зачарованно следит за этим движением: — Но… если ты дотронулся до фигуры, ты должен ей походить.

Я видел печаль и падение грёз — и мечтаю, мечтаю, забыть обо всём…

Забыть, что счастье — борьба, что я <..... ….>.

Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.