ID работы: 14660147

Кандалы на счастье

Смешанная
G
Завершён
4
автор
Размер:
4 страницы, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
Поделиться:
Награды от читателей:
4 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Я старый человек. Не Мафусаил, но многие из моих сверстников до восьмого десятка не дожили даже близко. Как говорят, пожил свое. И в самом деле кажется порой, что живу уже не свои годы. Не «чужой век заедаю» — нет у меня, по счастью, рядом близких, кому мой едкий и порядком мрачный нрав жизнь попортит. Просто — за тех, кому этих лет не досталось. Не всех подряд, а — тех самых. «Наших», как говорили и говорят они сами. Пусть и не «мы сами» — но меня с ними разделили не ссоры и обиды, а течение жизни. Но я помню их. И то недолгое время, что мы были вместе. Тех, среди кого я был когда-то едва ли не самым юным. Когда читали нам торжественно, при генералах и митрополитах, приговор Верховного суда о злоумышленных тайных обществах, мне не исполнилось даже двадцати. По всем законам империи я даже не был совершеннолетним, впрочем, законы всегда криво толковали - и тогда и сейчас! Так что никому это не помешало и меня послать на каторгу и одарить кандалами. За несколько разговоров — на ярмарке, на балу в честь чужой свадьбы, в усадьбе у друзей... За слухи и перешептывания. Всех их — и меня тоже — позже стали называть «декабристами». Но кто-то в декабре вышел в Петербурге к Сенату, другие на юге — в заснеженное поле между селами, третьи в тех же краях — по крайней встали перед выбором, не выйти ли и им тоже — и выбрали не выходить... У меня в декабре того года был только арест. Меня искали еще до любого из восстаний — вослед словам из доноса. И нашли-то не сразу — поди разыщи какого-то Толстого. ...теперь спросят «сочинителя», и теперь и тогда — «графа»? Но я, господа, не то и не другое, бывает и так. Даже то, что записываю здесь — не сочиняю, просто говорю, как было и как почувствовалось. Донос, суд, кандалы, каторга... Пожалуй, почти ничего из этого давно уже нет: распущен суд, умерли почтенные годами (а не делами) судьи, избы, которые для нас спешно отыскивали в невеликом селении Чита, наверняка давно снесены, а Чита — теперь порядочный и совершенно иной на вид город на пути к Тихому океану... Разве что донос пылится где-нибудь в архивах, возможно, и еще, глядишь, выплывет на свет в совершенно иной России, когда многое тайное станет явным.... А уж кандалы наверняка переплавили на что-нибудь более полезное, хотя железо было довольно скверное... Вот их -то мне и не хватает, пожалуй. Не для тяжести шага — с этим возраст, поверьте, справляется сам! Как памяти и знака о том, что было. У меня есть иная осязаемая память, он и сейчас со мной — а точнее, на мне. Образ Богоматери — яркая эмалевая икона в потертом от времени обрамлении. Но это память о памяти, о любви, конечно... но более того — о разлуке и потере. А не о свободе, счастье... и быстротечности времени. Мы еще только ехали на каторгу, только привыкали и сознавали свое новое положение, — а родные наши искали случай увидеться — может быть, в последний раз. Здесь многое зависело от того, кто отвечал за нашу дорогу — от фельдъегеря. Были такие, что казались усердными, а оказались прежде всего служаками и сволочами, и деньги, и письма передавали не родным, а начальству, обкрадывали извозчиков, веля притом гнать быстрее. «Наш» беспробудно пил, но человеком оказался неплохим. Он и подсказал нам перед Ярославлем, что лучше всего устроить встречу с родными, которые как раз должны там караулить многих, — не там, а на следующей станции, до которой начальственное внимание уже не дотягивается. Из моей родни был там брат — и привез мне немало того, что потом ох как пригодилось, — но был и еще один близкий человек. ...Она стояла передо мной, держа меня за руки, — и стоит мне только подумать об этом и закрыть глаза — кажется, стоит до сих пор. Ее звали Элиза, Елизавета. Одна из сестер Чернышевых. Сестра Александрины, одной из тех святых женщин, благодаря кому нас не забыли за бесконечное царствование императора Николая. Я смотрел на совершенный овал ее лица, на темные глаза, я знал, что для меня она прекрасней всех ее сестер (да и кого угодно — и она знала это!), но понимал я и то, что в чем-то все сестры Чернышевы — из одного теста. Они не умеют останавливаться — их не учили этому. — Я дождусь тебя, Владимир, — говорила она. — Твой срок каторги невелик, а вдруг императору придет в голову ее сократить... (— Мы будем просить об этом, — откликнулся из угла мой брат.) — Или я приеду в Сибирь, когда ты выйдешь на поселение, — все говорят, что это сделать куда проще... А может быть, я приеду еще скорее — как только мы поймем, куда. Да, мы — Александрина едет, представляешь, отправимся вдвоем — что может быть лучше? Я почти видел, как она вот так же держит меня за руки у какой-нибудь избушки в диком сибирском лесу... — Нет. Я и сам не понял сразу, что сказал это и почему сказал, а она уже сощурилась: — Ты... боишься за меня? Думаешь, я не смогу... Но я знал, что она сможет. — Я люблю тебя, — И произнеся эти слова, я наконец-то понял, что я несу и зачем. — Я люблю и хочу, чтобы ты была счастлива. Поэтому я прошу тебя забыть обо мне. Или... помнить — но только помнить, не более. — Ты думаешь, я смогу... — Я думаю, ты можешь... быть счастлива. — Я не смог договорить «без меня». — Мир велик. В нем... много добрых людей... Может быть, мы что-то еще говорили друг другу. Или просто — молча стояли и смотрели друг на друга. Прощались. И когда я увидел еще что-то, кроме нее, то мне показалось, что все в комнате притихли и смотрят на нас: мой брат, ее сестра, их англичанка, ее брат и еще двое моих товарищей в дальнем углу комнаты за столом... И тут оттуда, из темного угла послышался шорох платья и к нам подошла немолодая дама в черном. Мы слышали еще в Ярославле, что она ждет здесь своего зятя, Ивана Якушкина, с которым любила вести беседы свойства религиозного и философического. — Вы благородный юноша, — сказала она с чувством. — Бог сохранит вас, вот, возьмите! Она сняла с шеи образ на длинной ленте — тот самый — и надела его на меня. Чтобы не схватить снова за руки Элизу и не разрыдаться, я взял в руки образ. Лицо Богоматери было скорее округлым, а глаза — точно такие, как на лице передо мной. Я погладил изображение — и уже тогда знал, что вот так я и буду помнить о ней. Так и вышло. Элизы нет в живых уже лет пятнадцать, как и ее мужа: они умерли в один год. Молва называет обоих московскими чудаками, а значит — они и в самом деле, похоже, были довольны друг другом и каждый ценил право другого быть тем, кем он хочет. И потому я рад, что нашел тогда нужные слова, а она — не стала мне перечить. Но я не рад тому, что мне осталась только память. Просто — вдруг оказалось, что поступить иначе я и не могу. Что если мою жизнь уже наполовину сломал приговор и все, что потянулось за ним, то доломать ее своими руками я не могу и не желаю. А тем более — делать это с другим человеком. Я слишком ценил свободу — и свою, и тех, кто мне дорог. А ее, как это ни странно звучит, именно тогда у меня, может быть, было более всего. У нас. Именно там, на каторге. Нас лишили дворянства, чинов, службы, родных рядом и любых способов обеспечить свою жизнь без труда. Мы страдали от голода и холода, от дурной кормежки и посыпавшихся как из рога изобилия болезней — даже на молодежь вроде меня! А еще — то от рвения, то от недоумения начальства, не знавшего, что же с нами сделать, чтобы мы страдали довольно, но были притом по-прежнему живы... Мы были никем — и потому выпали их всех возможных условностей, на которые так любили сетовать в Петербурге или в армейском полку. И в этом и в самом деле было счастье... наверное, совершенно необъяснимое никому иному. Кроме тех, у кого все это было — каторга, кандалы и свобода. Говорить о чем угодно, петь, молчать или плакать. Спорить о былом, о несбывшемся, выдвигать самые странные предположения: что нужно было сделать, а что нет. Быть готовым кинуться на товарища с кулаками — и остановить любого, кто попытается кинуться (а они остановят тебя). Молиться, проклинать, до помрачения ума играть в шахматы, читать любой заумный трактат, который попал тебе под руку. на любом языке, даже ранее неизвестном, кутаться во все добытые одеяла или прижиматься лбом к маленькому замерзшему окошку, пытаясь разглядеть за ним что-то... Вот разве только свободы разбить голову о стену мы никому не давали. Мы собирались жить и делали это со всей страстью. Жаль, мне этого досталось совсем немного. Жизни — вот, немало, а той, общей — совсем чуть-чуть, несколько месяцев. Мои родные в самом деле обивали все пороги, вот так и вышло, что два года каторги обратились в два месяца, и только пришла весна, оказалось, что мне следует выезжать на поселение куда-то к западу от Байкала. Я цеплялся за любые промедления, и выиграл себе почти все лето. И даже в августе — еще очень не хотел уезжать. На свободу, казалось бы — пусть относительную, но все же... Но туда, где придется обживаться, где не будет ни одного знакомого лица... Вот разве что письма наконец можно будет писать самому, да кандалы снимут (но мы тогда уже придумали несколько хитрых способов обращаться с ними, при которых жилось куда легче)... Вот о кандалах и письмах и был у меня разговор перед отъездом. Не скрою, я при каждой встрече искал в чертах Александрины Муравьевой сходство с сестрой, но эта святая женщина была не слишком на нее похожа: рыжеватые волосы, светлые глаза, и лицо почти округлое... Но что-то общее у них с Элизой несомненно было. — Вы так скоро уезжаете, — говорила мне она, наклонив голову и взяв меня за руку. — Скоро снимете вон то украшение. Я только улыбнулся — странно было не признавать и не радоваться этому, но... — Попросите солдата, чтобы отнес их мне, я ему хорошо заплачу. Удивление, должно быть, так сильно отразилось на моем лице, что говорить снова ничего не понадобилось. — Я их Никите переменю — может, и его участь переменится, как ваша! Разве я мог противиться ей — и ее любви, которой она не позволила поставить никаких препятствий? Я старый человек. Много лет прошло с тех пор. Мои кандалы едва ли помогли Никите Михайловичу — на свободу он вышел нескоро, не так уж надолго, — и увы, прекрасной Александрины уже не было с ним рядом. Она отдала себя без остатка — ему и многих иным. Я видел многое и многих, и в целом не очень-то высокого мнения о человечестве, это вывел я не из философских учений, а из того и тех, что встречалось в жизни мне самому. Впрочем, то же самое убедило меня заодно и оставлять по большей части подобные мысли при себе и не озвучивать их без веского повода — дурака ими не исправишь, а только расстроишь и настроишь против себя. Но я знаю, что в мире были и есть люди выше обычного, и судьба не раз сводила меня с ними. Скажем, когда забайкальское житье тоже оказалось недолгим, сменилось Кавказом, — там служил я в итоге у князя Воронцова, человека столь достойного, что его память довела меня не то что до желания сказать нечто вслух, но даже и в журнале напечатать! Снова не вышло иначе — а то что ж, хуже я тех солдат, у которых завелась после него поговорка: «До Бога высоко, до царя далеко, а Воронцов умер»? Но тогда на одного Воронцова, на немногих достойных его сотрудников приходилось на кавказской службе много такого, о чем и сказать вслух много чести. Даже среди генералов. Когда с одного такого император Николай прямо на смотре драл эполеты, узнав о каких-то его плутнях, — мне вовсе не было его жалко. А вот там, в Сибири... словно перст судьбы собрал людей весьма различных, но равных друг другу. Поперчил, впрочем, для вкусу невеликим количество людей разных, но не в них была соль. Вот так и вышло, как взглянешь сквозь годы, что тот драгоценный для меня образ, который я берегу и с которым, надеюсь, сойду в могилу, был мне дан на разлуку, на печаль и память, а на счастье у меня были все же кандалы — да и то, увы, недолго!
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.