Расскажи мне о чём твоё горе, Я приму твою боль как свою, Жаль, что все остальные разбежались по норам, Нас оставив на самом краю.
* * *
Сейчас Миша не громкий, не суетливый, а тихий, как мышонок. Седой, по-мышиному. Пи. Пи. Пиздец, какой седой. Саша помнит, как журналисты лезли с вопросом: — «Это ваша седина, натуральная?» Мишка смущался и, как обычно с ним бывало, — шёл в наступление: сурово щурился, подавшись убегающим лбом вперёд: — «Моя. Разве у мужчины в сорок лет не может быть своей седины?» «Может, конечно», — думал Саша, широкой ладонью приглаживая покрытые «инеем» волосы, вставшие дыбом на затылке. Утешал. Мишка спал, отвернувшись к стене. Даже спал не так вызывающе широко расхристанный по всей кровати, с задранной до груди безрукавкой. А Сане спать совершенно не хотелось, и лежать на одном месте было уже тяжеловато. Поднявшись, он прокрался на балкон и решил всё-таки не курить. Мишка следом выперся: сонный, пошатывающийся. Встал рядом, подгибая пальцы на босых ногах. И взгляд у него казался таким, что можно было уличать Горшка в сомнамбулизме. Постоял, покачался, кое-как распросонился. — Мне холодно, — одними губами, как шелест срывающихся с ветром листьев. Не требуя ответа. Пустынно оглядел двор. Ничего ему было не интересно. Всё серое, и сам он серый человек в сером Петербурге. Кругом крыши и поднятые из пепла головы позолоченных церквей, провода с милующимися голубями. Миша испарился с балкона, как дым, сам выкуренный до фильтра. Растворился в комнате, осел под одеялом с головой. Саша потянулся за ним, укладываясь рядом, укрывая рукой. И такой он тихий, оберегающий своё усталое одиночество. Блюдущий его, как данный при женитьбе обет. Всегда верный, хоть и ветреный. Словно поветрие, растаял. Саша к нему. Пускай и не назвал бы себя с ним друзьями. Так, приятелями, коллегами. Саша к нему. Пускай Мишка в быту невыносимый калека, и даже гостиничный номер с ним делить мучение какое-то сплошное. Саша к нему… Саша — костыль. Подпорка, чтобы идти и хромать, но не падать. Чтобы не так больно припадать на поражённую ступню. Саша к нему. Со всей душой, а Миша к нему из-под одеяла, опять забывшийся кошмаром: — Холодно, Андрюх. А лоб ледяной. Не температурным ознобом, значит, шарашит, а изнутри откуда-то сквозит, овевая стылым ветром и Сашу. Если долго быть близко, ему тоже холодно становится, хоть ты обогреватель тащи. Без человеческого тепла тошно, а у него и плачем не вымолишь. Мишка не жадный, просто нет у него больше. Ни тепла, ни человеческого. Отогреть хочется, любоваться. Он ведь красивый. Особенно, когда живой, а не притворяется. А сейчас и притворяться перестал. Ледяной, словно покойник, волосы в инее, глаза как две проруби. Нехорошее там плещется, чёрное. Провалиться туда и уйти насовсем. С концами. Отмороженный полуфабрикат из двадцатого века. Саша спрятал его под одеялом, будто любимую книжку, к которой хочется нырнуть с фонариком и читать запоем. А возвращаясь к вопросу про седину, Саша беспокойно думал: «Может, конечно. Только зачем же ты всё сбрил?»* * *