Настоящее — неназываемо. Надо жить ощущением, цветом. Андрей Вознесенский ***
Стружка сыпется с острия на ковролин, когда он срезает толщину, придерживая лезвие чутким большим пальцем с долгосрочной желтоватой мозолью. Откладывая перочинный ножичек, он впихивает изувеченный для пользы, обструганный до разящего стрелоподобия карандаш под тугую резинку внутри папки. В ней лежали сфальцованные кремовые листы и ластик со слоном. Приготовление подошло к завершению. Македонский вкрадывается в комнату порезанным жалюзи восходом, отплёскивает блещущим плавником небесного карпа, просачивается диагональным дымком задутого фитиля и минеральной прозрачностью воздуха. Кольцо его стекловатных, в щепотках шелухи, рук спаивается под грудью; пемзовые и до ожога жаркие губы нападают на кадык, а потом на то место, где ключица перетекает в изгиб шеи, — и Эрик давится внезапностью (она идёт не в то горло). Так захлёбываются вдохом выдернутые из сна, лопнувшего пузырьком на поверхности яви. Блаженство и понимание его маловероятности, но неоспоримости захлёстывают и душат, и он сквозь пушащиеся по утру вихры рассматривает созвездие веснушек и щекочет щеку Македонского холодным носом, пока тот в свою очередь разглядывает набросок, бумажным скотчем прилаженный к мольберту. Он наклоняет голову так и сяк: изображение тяготеет к метареализму. На первый взгляд — щупальца, на второй — переплетённые стебли. — Лошадь? — шепчет полусонно Македонский, довольно быстро отгадывая смутный замысел. — Ага, — кивает Эрик, — лошадь. Только… — Что? — Хочу, чтобы была синей. — Синей, значит, — выдыхает в ухо, и голос его — свист сквозняка сквозь щель приоткрытой двери; прогулка по октябрьскому парку. — Конечно, синей. Никак иначе. Македонский, увивающий бусами многоточий шею каждого своего предложения, смотрящий так непонятно, так мучительно, так странно, умудряется утягивать, увлекать в себя, в свой внутренний мир, с каждой минутой заново — ещё беспамятнее, ещё безогляднее. Нет, Эрик не имеет ни малейшего понятия, почему до сих пор не порвался от того, что ему будто бы нужно вдохнуть кислорода больше, чем помещается в лёгких. А вдохнуть надо — нет! — просто необходимо вдохнуть! Таким ощущалось чувство к Македонскому. Есть негласное правило: не говорить о нём. Разрешается только молчать. Молчание — зеркало истины. Прошло пять лет, а он, как и в первую ночь с Македонским, просыпается порой в панике из-за того, что, возможно, рядом, с правой стороны (у правого плеча), никого нет, — постель простыла. В его сне: окно распахнуто, в комнате зябко и пусто. Облачное утро проникает гнустной серебристой серостью. Как бессмысленная графитовая штриховка на белом листе. Белые занавески колышутся; и тоска, тоска, тоска — душит, как большая пыльная подушка, прижатая к лицу… И больно-то как. Так больно, что хочется выть вот так: «о-у, о-у-у»… А потом кошмар вытесняло настоящее — с иссушенными хлоркой ладонями Македонского; с теплом его скалистого, нежного тела; с карим дымом глаз, закручивающемся в спираль — похоже на таяние растворимого кофе в кипятке; с его колючими, как шерстяной январский шарф, губами, наконец, — сползающими от груди до пупка во время ласки. Первые месяцы они робели. Ничего не знали о себе и ещё меньше — друг о друге. Даже прикасаться к себе иногда было неловко, а уж к другому и подавно. «Художник!.. Было бы странно, будь он… Нет, это же нормально для богемы». Эрик представлял, как полоскают его личную жизнь некоторые посетители выставок, но его это не трогало. Вообще-то он с самого начала был настроен защищать их приватность: в редких интервью (в двух или трёх за весь срок) никогда не отвечал на вопросы о личной жизни и не реагировал на сплетни. Брось собаке кость, как же! Повезло, что в мире искусства он даже не ольховая шишка. Так, «подающий надежды», по словам одного критика. Слухи наверняка зародились с первого мероприятия, на которое он прибыл с Македонским. «Не родственник, нет». «Но кто-то важный?» «Да». На них поглядывали; Македонского это нервировало, хотя виду он не подавал. Впоследствии Эрик отказывался от приглашений ещё полгода. Он пытался вызнать, насколько это в тягость: «Не повезло тебе со мной, да? Вечно надо где-то маячить… Прости…» «Мне. Повезло. Курильщик, — ответил он, разбивая фразу на слова. Добавил полузабытое прозвище. — Можно?.. — И выпил сигаретный дым из его рта. — Ты стал пахнуть как зрелость». Господи, как же Эрик его любит. Бывает ли так? Почему он тоже его любит? За что? Так не бывает. Македонский раз за разом объяснял за что. Просто не словами — взглядами, касаниями. Прежде он и не думал, что способен испытывать такие чувства. В Доме он был идеей, концепцией, наброском человека. А в Наружности, которую он так боялся, он нашёл Эрика. Нашёл самого себя. — Сегодня Чистый четверг, — между делом говорит Македонский, отвозя Эрика на кухню. — Какой-какой?! Эрик ничего не мог с собой поделать: его привлекали секретные познания Македонского. Тот поставил чайник и открыл дверцу шкафа. — Чистый. В этот день от храма несут зажжённую свечу. Это значит… — Он оборачивается к Эрику с банкой кофе. Запинается. — Неважно. — Он почему-то смущается и точно расстраивается. — Что-то плохое? — Нет, нет. Я просто вспомнил кое-что. — Не говори, если не хочешь. — Нет, нет — упрямо повторяет Македонский и ставит банку на стол. Опирается на него, уставившись на какую-то точку в центре скатерти. — Раньше это был для меня плохой день, но теперь… Я как-то его не замечал все прошлые года, а сегодня… заметил. Странно. Раньше не замечал. А вот теперь заметил… Время от времени Македонский начинал, словно в трансе, бормотать себе под нос, не заботясь, слушают его или нет. Его словно похищали из реальности. Эрик выучил этот симптом и совсем его не приветствовал. Но он знал, как с ним справляться. Кулак Эрика выстукивает морзянку. Короткий, длинный, короткий, длинный. Четыре коротких… Интимное признание — будто крючок, выдергивающий из забытья. Македонский поднимает глаза. Красивые до сумасшествия. Не стеклянные, как секунду назад, а смеющиеся, с коликами белых бликов. Да, глаза Македонского умели смеяться. Эрик тут первооткрыватель. Если бы в Доме кто-то это выяснил, зависть бы съела. — Я тоже хочу. Очень хочу. Но давай позавтракаем. А потом мне надо купить кофе. — Он показывает пустоту внутри банки. — Я не заметил. — Давай заварим невидимый кофе. — С неощутимым кофеином? — Да-а, напасть какая-то… Я без него не выживу. — Тогда я буду собираться… Он проходит мимо Эрика, но Эрик ловит его за край свитера. — Погоди. Без тебя тоже не могу. В равных долях. — Не отпустишь меня? — Не отпущу. — Даже на полчаса? — Даже на полчаса. — Это каприз. — Это характер. — Да. И с каждым годом он всё больше портится, — замечает Македонский. Македонский умеет иронизировать. Под настроение. Ему даже нравится чёрный юмор Эрика. Вот бы удивились их общие знакомые. — Выходит, ты с каждым годом всё терпеливее. Я доволен этой прогрессией. — Эрик задумчиво молчит. — Будем чай пить. На столе стоят стеклянная чашка и блюдце. На каёмке блюдца нарисована маленькая рыбка. Когда смотришь сквозь стакан, кажется, что рыбка плавает в разбавленной заварке. На улице весна. Людей перевели на летнее время. Улицы тёмные и влажные от постоянных дождей и пахнут озоном, сиренью и сероводородом. Небо покрыто серой поволокой. Македонский идёт вдоль улицы, ведущей к их мастерской, спрятав руки в карманы. Прохожие одеты солиднее, чем он. На нём ни головного убора, ни нормальной куртки — только кофта на молнии и с капюшоном. Он думает о том, почему он по-прежнему «Македонский»; конечно, Эрик иногда называл его по имени, но по прозвищу — чаще. Кличка пристала к нему намертво, но стала значить что-то другое. Он как наяву, лишь слегка смежив веки, видит Сфинкса и его приподнятые надбровные дуги, когда тот впервые увидел их с Эриком в одной квартире, готовящих завтрак. По старой памяти Сфинкса трудно не побаиваться: декорации рухнули, а подмостки остались. Вот только Эрику было наплевать с высокой башни на то, что кануло в небытие. Они не в Доме. Они здесь. Он учил пренебрежению и Македонского. В натуре Эрика есть притягательная цельность, о которой он ни сном ни духом не ведает. Четверговые свечи. Зря он об этом упомянул. Старый обычай, не признанный церковью. Люди шли от храма со свечами; огонь колыхался за стеклом лампад. Впереди белеет католический храм. Проходя мимо открытого книжного киоска, Македонской вдруг переферическим зрением ловит что-то странное. Вроде как пятно. Синее. Он останавливается и оглядывается на уставленный книгами прилавок. «Нет, глупость… Ведь это совпадение? Просто совпадение. Но он же только сегодня говорил…» Македонский подошёл к киоску. — Кофе! Наконец-то! — ликует Эрик, разбирая пакет. — Тьфу-ты, а у меня ведь сигареты заканчиваются. Дырявая голова. Придётся быстрее учиться ходить и не гонять тебя!.. — Эрик… — Ну? — Есть кое-что ещё. Я… Македонский расстёгивает молнию и достаёт из-под кофты тонкую, но большую книгу и кладёт её на стол. На ней написано: «Франц Марк: Башня синих лошадей». Эрик переводит взгляд с обложки на Македонского. — Его картины считались дегенеративными, ты знал? Как картины Пикассо и Кандинского. Чушь, да? Я их люблю. Но я и не думал о Марке, когда сегодня утром… Ого. — Они красивые? — неуверенно говорит Македонский. — Синие лошади. Потому что синие? — Мгм, — соглашается Эрик. — Красивые. Потому что лошади. — Он улыбается своим мыслям. — Ты всё равно нарисуешь лошадь по-своему. Если эта книга… если это лишнее… — Поцелуй меня. Сам я не достану. — И когда Македонский наклоняется, Эрик шепчет: — Это то что надо. И Македонский знает, что Эрик не врёт. Вечером отключают свет. Они зажигают свечи. Эрик не торопится в постель — сидит перед начатой картиной с кистью. На деревянном табурете стоит подсвечник под красным стеклом. — Пора спать. — Македонский подходит к Эрику в полутемноте. — Скоро. — Уже говорил. — Чуть-чуть ещё. — А этого не говорил. Правда, поздно… — Как тебе? Посмотри. Лошадь посинела с их последней встречи, как нос пьяницы. Теперь она кажется печальной и тонкой, будто приснившейся какому-то уставшему человеку. Она не идёт и не гарцует, а лежит на боку, развернув морду профилем. Что она там увидела? — Мне нравится, — совершенно искренне говорит. — Серьёзно? — Серьёзно. — Ты не досказал про свечи. Что там за обычай? — Тебе это не нужно. — Почему решил? Откуда ты знаешь? Македонский шумно выдыхает, опускает голову и, подавшись вперёд, обнимает Эрика за шею. — Пока ты задаёшь вопросы, как Курильщик, — я буду уверен, что мир не сошёл с оси. — Ты не отвяжешься так, ты же знаешь! Македонский долго думает, рассматривая красную тень на картине; там, куда она попадает, лошадь фиолетовая. Ну что ж. Надо, значит, надо. Он бормочет наизусть, как Первое послание к Коринфянам: — Четверговую свечу, согласно старому поверью, нужно донести до дома так, чтобы она не потухла, и пройти по дому с ней тоже. Тогда никакая нечистая сила не задержится в этих стенах. Четверговая свеча приносит счастье в дом. — В таком случае она нам и правда не нужна. У нас всё в наличии, да? — Да. Пять лет уж прошло. Ему казалось, что он погружался в Эрика постепенно, как в горячую воду после продолжительной прогулки на морозе. В Доме они мало говорили, а если и обменивались парой фраз, то по каким-то житейским вопросам. Эрик, брызгая вежливостью, никогда не забывал «спасибо» и «пожалуйста». Сперва Македонского это удивляло, но вскоре он привык. Эрик тогда выглядел (да и являлся по сути своей) совсем ребеночком в среде матёрых «волчар»: неопытным, надоедливым, навлекающем на себя неприятности, нуждающемся в присмотре и бережном отношении. Маугли в джунглях, надеявшийся заполучить красный цветок правды. Македонский опекал, помогал, поддерживал. Делал то, что сделал бы для любого другого. Ведь так? Так же? Эрик был чувствительным, Македонский приметил сразу. Он помнил, как впервые увидел Курильщика плачущем в ванной комнате Дома. Македонский тогда отдал ему пепельницу и зажигалку. «Спасибо», — и взгляд глаза в глаза подобен штыку; уже очень давно никто так беззастенчиво не таращился на него. «Ему не объяснили, никто ему не объяснил, что этого нельзя…» — в растерянности подумал Македонский, опуская спасительно длинные светлые ресницы и прячась от чужой пытливости. После этого они часто оказывались наедине, но редко говорили. Эрик был восприимчивым. И упрямым. В конце концов Македонский проникся к нему чуть больше, чем следовало. А позже, много позже он захотел того, что всю его прошлую жизнь было ему безразлично, — он захотел любить. Перестать быть «наброском» и любить — однако не кого-то, а именно его, художника. Его Эрик. Его милый-милый Эрик. Теперь так позволительно говорить, и это хорошо. Наверняка осциллограмма сердечного ритма была бы похожа на его имя. «Ангел никому не принадлежит. Ангел — для всех ангел. Все для него — равны и едины», — дряхлое бормотание заглушено внутренним стуком. Чепуха. Чушь. Глупый апокриф. Противоестественная сила пульсировала всё слабее с каждым годом. Всё к лучшему. — Финита, — кивает Эрик, тщательно вытирая кисть о тряпку. Они лежат в постели (простыни синие, как незабудки или бок печальной лошади). И хотя в комнате темно, а свеча задута, они и на ощупь — синие. Эрик спрашивает: — Съездим завтра в парк? Будет солнечно. — Можно, если хочешь. — Хочу. Но знаешь… чего я ещё больше хочу… — Не знаю. — Не смейся… — Не смеюсь. — …Просыпаться с тобой рядом. Говорю же, не смейся. Чёрт его знает, может, я дурак и пессимист, но я боюсь, что однажды проснусь и не увижу тебя. Вот что мне тогда прикажешь делать? Я же свихнусь. Без тебя… Я уже не представляю, как это: «без тебя». Как в той сказке о Ёжике и Медвежонке, помнишь? «Если тебя нет, то и меня нет». То есть я, наверное, буду… Независимость. Ценность личности. За это же ратуют, да? Я, наверное, буду жить, буду барахтаться, буду что-то пытаться делать, буду рисовать, но это будет так… бессмысленно и… Одеяло шуршит, когда они придвигаются друг к другу. — В этом всегда будет смысл. Ты справился бы и без меня. Но я, — говорит Македонский, — Эрик, — обращается так, что по коже Эрика бегут мурашки, — не хочу, чтобы ты справлялся без меня. — А как же мой характер, а? — Ты мне голос вернул. Мой. Не чей-то. — А мои бесконечные надоедливые вопросы? Мои… — Я их люблю. Твои вопросы. Честно. Твои вопросы — синие лошади. С Эриком хочется быть не ангелом, а человеком. Каждый день. Каждый час. Похоже, что у него получается.I
9 июня 2024 г., 10:18