***
Дима почему-то заговорил об этом первым. Неловко передёрнул плечами, дважды стукнул ногой о ножку стола, едва не облился чаем и тихо выматерился. Неуверенно спросил: «Слушай, а ты по Питеру… сильно скучаешь?» — Тебе честно? Скучаю. Пункты же в списке не от хорошей жизни появляются. — Может, рванём тогда? Когда диплом добьём? Лето, вся хуйня, даже в твоём болоте погода хорошая будет! Олежа окончательно растерялся. Отказаться — не откажешься же. — Ты же с девушкой своей собирался? Дима сразу сник и стал похожим на очень тоскливую бродячую собаку. — Да у нас там… Сложно всё, бля. Никуда уже не едем. Ну, если ты не хочешь, можем и здесь, найдём, что делать, пунктов там ещё… Шанс — колючий и страшный, счастливый, удачный — уплывал из рук. — Да поехали, конечно. Покажу тебе, как в культурной столице люди живут. На дом свой… посмотрю ещё раз. Фразы из простых сразу стали многоугольными, застревающими в горле. Олежа честно, изо всех сил старался произносить их так, как будто это ерунда, сажа, будто пыль под кроватью в тысячу раз значимее, но получалось плохо. — Только я… Короче, сложно у меня с ним. У меня ж там родители… были, надежды, мечты, все дела. Тот ещё потерянный рай. В общем, обещай не очень удивляться, если я вдруг, не знаю, расплачусь на вокзале. Дима тяжело вздохнул — в интонации «опять ебаться с твоей тонкой душевной организацией». Положил руку на плечо — Олежа почти нечаянно позволил ему ощутить горячую тяжесть ладони. — А ты думаешь, чего я в Сочах своих не бываю совсем? Денег нет? Это конечно да, но там вообще не про то. Я же уезжал типа победителем, весь такой-растакой, ветер в волосах, пишите письма. В Москву еду учиться, не в Краснодар какой. А сам был дурак дураком. И возвращаться стрёмно, потому что все будет херня и не так. Сечёшь? Олежа понял, хотя и не до конца — в его собственном побеге из Питера не было ни триумфальности, ни даже самого побега. Скорее тихое, вежливое, прекрасно осознающее свою необходимость самоизгнание. Но идея была понятна — герой уходит из дома, герой оборачивается, герой никогда не возвращается домой, потому что уже ни его нет, ни дома. Два билета в один конец. Двое в одной яме. Дима и после университета, кажется, собирался за Москву цепляться зубами, только чтобы не возвращаться домой побитым — и теперь было ясно, почему. — Спасибо. Правда, спасибо вот за это всё. За то, что ты меня вообще слушаешь, и что… вот такие вещи рассказываешь. Дима ухмыльнулся как-то почти горько: — Зуб за зуб, ты мне про родину, я тебе. Чтобы вроде как честно. — А ещё я мёртвый и хорошо храню секреты? — Типа того. Такие вещи каждый раз были удивлением — как будто если пустить Диму к себе в душу, он обязательно что-то там расколотит, понасворачивает с полок какой-нибудь ценный душевный фарфор, а Олежа только губу закусит и не скажет ничего. Были жгучей уязвимостью, щиплющей в уголках глаз. Были незаслуженным подарком за здорово живешь, без оправданий, праздника или заслуг, за которые он мог бы причитаться. Дима мог, вообще-то, не выворачивать ему душу и не выворачиваться самому. Мог не слушать откровения болезненные и неуместные, не носиться с каждым пунктом, как с писаной торбой. Давно уже мог и даже должен был, наверное. Давно уже мог — и все равно рвался за Олежей на край света, на болото и на кладбище. Хотя, конечно, оставался самую чуточку дураком.***
Питер не изменился на первый взгляд ничуть — такой же серо-закутанный, мягкий, чуть театральный, будто всегда самую малость рисуется. Пропасть вверх и пропасть вниз. Он не был чудовищем, Карабасом-Барабасом с семихвостой плёткой, и не был потерянным раем. Он просто был. Жил куда-то, и ужасно обидно было быть из этой жизни выщелкнутым — но город, будто первый настоящий друг, так же ничего за себя не просил, брал какого есть. Даже мертвого и душного, во всем запутавшегося и рассыпавшегося. И от этого становилось легче дышать. И не ложилась обратно на плечи удушливая собственная мёртвость. Только иногда выскакивал навстречу уголок не просто знакомый, а до зубной боли изведанный — и сразу искрило и дребезжало, и сердце, которого нет, сжималось странно и болезненно, будто превращаясь в тяжёлый и горячий железный шарик. И было зыбко и хрупко, ветряная бездомность была, и немного страх. Так бывает страшно, когда глядишь на собственные старые фотографии, и время ощущается прямо под пальцами. Так бывает страшно в детском кошмаре, где ты не узнаёшь собственный дом, а мама — тебя. Они сидели — сливочно-жёлтый двор, лихо закрутившийся внутрь себя, как мезозойский аммонит. Небо бархатное совсем. Случайные одуванчики на камнях. Олежа неловко взмахнул рукой, просвистев внутри сваренной из труб скамейки: «Я когда-то давно в порядке бреда думал, что было бы здорово тут умереть, чтобы на Богословском похоронили. Красиво, тихо, сейчас там вообще парк почти. И все вместе — и знаменитости, и просто люди». Дима фыркнул: — И лежал бы. Как Цой. — Как Шварц. Я к нему ездил перед егэ для удачи, там ещё могила такая неприметная, днём с огнём не сыщешь… Дима сморщился, будто честно пытался вспомнить, кто такой Шварц. — Это который бабочка крылышками? — Ты меня убиваешь, но первоисточник определил правильно. Я у него ещё час проторчал, когда собирался, ну, сказать отцу, что хочу в театральный. Дима посмотрел по-собачьи грустно, с немым сочувствием. Как-то жалостно поджал губу. Казалось бы, наизусть эту глупую, полную клишированного трагизма историю знал — и все равно каждый раз так смотрел. Будто вместе с Олежей знал, как дерьмово в клишированных историях жить. — Если честно, я ожидал, что ты из Питера, даже когда ты не рассказал ещё. Ну, мистика, хуистика, Раскольниковы всякие, трупаки в Неве. — Город Достоевского. Который из Москвы. — У вас тут вообще логики не сильно. Кто называет хлеб булкой, если он объективно хлеб? Олежа мягко фыркнул. Действительно было смешно и правда объективно. И как будто снова не было неловко за острую и неуместную, как торчащая кость на локте, откровенность. — Это тоже мистика. Здесь, кстати, штуки четыре парадных, в которых вроде как есть портал в преисподнюю. — Рванём? — Я думал, ты скажешь, что в ад тебе не нужно, потому что на экзамене по философии ты уже был. — А я хотел, но думал, что ты на это скажешь, типа, панчлайн уже старый и заебал всех. С Димой вообще удивительно легко было смеяться. Даже над этой невероятно дурацкой ситуацией, будто вырванной из камедиклабовской сценки про давно друг другу надоевших супругов. Олежа камеди клаб ненавидел всей душой и ещё немножечко больше — но всё равно было смешно до хрипа. — Придётся придумывать новый набор шуток про ад, раз уж мы в культурной столице. А то уже неинтересно. Дима кивнул — размашисто, все ещё не переставая смеяться. И воздух чуточку дрожал — день для питерского перемая-недоиюня был удивительно тёплый. И казалось, что из нежных жёлтых стен, из ругачих чаек, из полуфантомного чувства защищённости, будто, рассказывая секрет, знаешь, что поймут, не обидят, и не предадут — можно собрать что-то вроде новых шуток. Или нового дома.