ID работы: 14732181

larks and katydids

Джен
R
Завершён
2
автор
Размер:
6 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
2 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник Скачать

***

Настройки текста
      Истории.       Сложно назвать вещь, которую человечество любит больше, чем история; даже те, кто презирают ее, называют «сказками», «выдумками» или «детскими играми», тоже поклоняются истории, хотя и немного по-другому – возводя дворцы вымыслов на основе уже свершившегося, что, разумеется, гораздо более ленивый подход, чем построение воздушного замка на фундаменте из облаков.       Больной, умирающий, но никак не могущий умереть дом, который сейчас называли «домом капитана», не пытаясь вспомнить мириады его бывших имен, взирал на копошащихся вокруг него людей, как жмурящиеся под августовским солнцем мальчишки взирают на муравьев, пытаясь решить, жечь их с помощью выбитой из старых папиных очков линзы или нет.       Большинство домов ненавидит людей, вот суровая правда – ненавидит отхаркивающей горькую желчь ненавистью брошенной собаки; но есть правда гораздо суровее, та, которая до смерти напугает тех, кто возделывает поля, охотится на дичь и прячется в лесах, думая, что отыскали свой «дом» на лоне природы, – думать они могут как угодно, но правда одна на всех: да, большинство домов ненавидит людей, но есть и дома, который людей любят, как есть и собаки, с рождения приспособленные охранять и обожать своих хозяев… в то время как земля ненавидит человечество так, как человек ненавидит вросших в кожу вшей.       Только дом может отделить людей от земли, защитить их, пусть и руководствуясь своими, зловещими принципами; дом хочет запереть людей, отнять их у всевластной, всеобщей матери, чтобы провозгласить их своими игрушками, своим владением, своими питомцами. Нет ничего, что рядовой дом любит больше, чем обладание; земля видит людей паразитами – и ненавидит их, желая выдрать из своих волос, дом видит людей паразитами – и готов полюбить их только в тот момент, когда они находятся внутри, ведь дом покинутый – что брошенная собака, ну а эту истину мы уже открыли.       Одинокий, дом капитана стоял на земле восемьдесят лет и готов был простоять еще восемьдесят (это цитата из другой истории, но одна вещь, которую человечество любит больше, чем историю, это воровать); его уже покидали, и посему он успел преисполниться горячей, разъедающей ненависти. Так же, как и любовь, ненависть бывает разной: жгучей, как волна магмы; ненасытной, как лесной пожар; испепеляющей, как лучи солнца; терпеливой, как медленно разрастающаяся плесень; чистой, почти святой, как голубизна неба; затаившейся, как рыбы-уроды в глубине невиданных морей; утвердившийся с веками, как силуэт драгоценного камня.       Три – волшебное число, для людей оно полно мистицизма и сакральной силы: Отец, Сын, Святой дух; три лица Евы; ад, рай, чистилище; три волхва. Только дома мыслят диадами – чердак и подвал, вход и выход, снаружи-внутри, сверху-снизу, жизнь и смерть, природное и человеческое.       Трепещущая связь между этими системами исчисления рушится, когда по ступеням дома капитана поднимается девочка, в которой сырой нитью стянуто человеческое мясо с пылью сказаний; ее троица (мама, папа, я) превратилась сначала в двойку (я и мама), затем снова в троицу (я, мама и Видаль), а теперь ее целостности угрожает новый сосед (братик?), который неумолимо разобьет четверку на две пары – и хотя девочке кажется очевидным исход, дом, привычный к диадам, развлекает себя вариантами: девочка и мама, Видаль и ребенок – концовка, сладкая до хрипа и славная до невозможности; девочка и ребенок, Видаль и мама – история предательства, огонек бунта, оставленный наедине с беззащитным младенцем; девочка и Видаль, мама и ребенок – еще одно предательство, уже освещенное некоторым любителем сигар, но по крайней мере ребенок останется в безопасности… ни один из членов троицы не предполагает, что вскоре это несвятое семейство, не успев стать двумя парами, превратится обратно в троицу, но все желают этого, хотя и по-своему: мать желает, чтобы дочь скорее выросла (не зная, насколько глубоко некоторые аспекты взрослой жизни уже проросли в ее болезненному мозгу), девочка хочет, чтобы Видаль сдох, как собака, но может пожертвовать и братиком (дом наслаждается ее первобытной жестокостью, хуже подростка только бешеная псина), а Видаль был бы рад, чтобы его с сыном оставили одних на всем белом свете – только чтобы в следующий миг прострелить себе голову.       Фавн, Бледный человек, феи и прочие фигурки, с которыми играет девочка, не интересуют дом; у него достаточно своей магии, той, что сосредоточена в навсегда погасшем камине (в те времена, когда огонь в нем еще горел, дом не без удовольствия представлял себя поглощенным языками пламени, лучший конец для такого серого существа, как он), пустых комнатах без намека на мебель (остатки планов бывших, в разы более амбициозных жителей, съехавших, как только они узнали, что первый хозяин дома застрелил свою жену, а затем повесился на чердаке), воспоминаниях, покрывающих стены, как короста (людям сложно представить, что возведенные перекладины со временем начинают болеть, как вытянутая рука, и эта боль преследует дом в течение всей его жизни, распятого на собственных костях), насквозь проржавевших трубах (его кровь проедает металл, она настолько же кислотна, насколько скучна; его вены скучают по старому яду; если бы он был человеком, сил хватало бы только чтобы передвигать ноги), цепях, прикованным к стенам подвала (если бы Видаль был достаточно смел, чтобы увидеть, он мог бы пытать своих противников серыми когтями, что произрастают из мягких стен), легких, которые тянутся к небу (со временем границы между тобой и внешним миром растягиваются до того, что начинают кровоточить), сердце, которое ненавидит то, что ему предстоит сделать.       Видаль обосновался в единственном доме этого проклятого места, который ненавидит людей больше, чем природа.       Истина, которую люди часто забывают, твердит про себя дом, проскальзывая мириадами глазок, что нашли себя в головках мокриц и между усами тараканов, в стоящий по соседству амбар, – безвольная развалюха, шалава, раба, недостойная даже того, чтобы ее сжечь: много чести… Так вот, истина, которую люди забывают, шепчет про себя дом, наблюдая черными глазками своих единственных друзей за свернувшимся, словно котенок, молоко или горностай с содранной для шубы кожей, юношей с красным месивом вместо лица (единственный вариант человека, который приемлем дому), – все животные умеют кричать.       Иногда нынешние хозяева дома зажигают камин – как в тот вечер званого обеда, когда дом провел несколько часов, наслаждаясь шевелением этих высокомерных комочков в своем желудке из камня и кирпича, – но теперь его огонь ничто по сравнению с истерическим пламенем, в которое летели письма, книги, манускрипты, обещания, деньги, дети; хозяевам дома кажется, что их жизнь полна драмы и смысла, но дом, повидавший всякое за свою собственную, до тошноты долгую жизнь, не готов признать за ними даже права на уникальность, которой люди так гордятся, будто сами участвовали в собственном построении. Большинство домов в этот век, век быстрых разрушений и точечной застройки, стали похожи друг на друга, словно близнецы, и никого это не удручает, – напротив, в отличие от людей, этих невыносимых индивидуалистов, большинство домов жаждут собраться в город и забыть свое жалкое бытие, полное одиночества, мокриц и древоточцев.       Тени мечутся в его коридорах; кровь льется на простыни; горячка, горе, горячо, горько – дом впитывает эмоции людей, размазывает их пальцами-досками по давно не полированным полам, надеясь, что кто-то поскользнется и сломает себе шею: дом зол так, как может быть зол только человек, живущий в боли и не могущий оборвать свою собственную жизнь; дом ненавидит людей за их упертый страх смерти; дому хочется кричать во всю силу своих закопченных легких – вот, смотрите, отмучалась, разве вы за нее не рады?!       Алое на белом, белое на теле, земля на досках, покой – в гробу; забрав одну жизнь, природа, словно издеваясь, дает дому еще одну, будто сталкивая голодного, впервые насытившегося за многие недели, в яму с гладкими стенками, без намека на корни, насекомых или останки, – люди не знают, что такое настоящий голод, ведь только дом, не имея смерти, может голодать в неумолимую бесконечность.       Только одно примиряет дом с его обитателями (помимо жестокости девчонки, разумеется; она быстро обозвала отчима Волком, не зная, что единственный волчонок – это она сама): неутолимая жажда смерти капитана Видаля.       Терпкие вечера, проведенные за чисткой и ремонтом часов, успокаивают дом; ему, как и многим бессмертным, нравится их мерное тиканье, напоминающее одновременно о быстротечности бытия и об отсутствии избавления. Анатомия дома проста, пусть даже с этим не согласится ни один архитектор, и одна истина из многих истин состоит в том, что если для людей дом там, где сердце, то сами дома вполне свободны в выборе помещений для своих массивных сердец, и все самое дорогое для этого дома копится в ящике с инструментами капитана Видаля.       И все же дому жаль, что капитан почти никогда не спит в спальне, оставаясь в своем кабинете; даже ко сну он отходит не раздеваясь, будто в каждый момент готов вскочить и побежать, руководствуясь зовом долга, не сердца – ведь вместо сердца у капитана часовой механизм.       Истина, печально музицирует дом, перебирая лапками тараканов десятки и сотни запасных стрелок часов, еще одна печальная для людей и счастливая для домов истина в том, что в спальне ни одна мысль человека не скроется от дома, и его сны, какими бы счастливыми они ни были, полнятся миазмами плесневелых стен до того момента, пока не взрываются пронзенным иглой нарывом пробуждения.       Алое уже смыто с кожи младенца, и теперь дом привыкает к своему новому жителю – лучшему из людей, потому что, в отличие от большинства из них, младенец прекрасно разумеет свою беспомощность. Истина в том, что даже чудовищам присуща нежность, и когда Видаль не прижимает своего сына к груди, из его рук младенца принимает дом, развлекая маленький разум пляской сенокосцев на потолке, хором тараканьих бегов, красными глазками воскрешенных крыс, которых дом едва ли не за хвост вытаскивает из огромных мышеловок, сломавшим крысиный хребет в трех местах, прямо на глазах у шокированной Мерседес.       Тучи собираются над этим местом, местом, где не может быть хороших концовок; партизаны могут тешить себя иллюзиями, что лес на их стороне, но всего, чего они добиваются – лишь раздражения Видаля (впрочем, когда они добивались чего-либо еще?), ведь капитан почему-то думает, что лес против него, и это точно такое же заблуждение, как самоуверенность маки. Анатомия леса – дикарская и непобедимая, однако стоит заметить, что у леса сердца нет; он желает всем смерти с одинаковой долей яда.       Именно этот лес никогда не имел ни единого шанса стать добрым: все, что здесь есть, так это тощие кролики, олени с мозгом, превратившимся в губку, лисы, годящиеся только на дешевые чучела, сбежавшие и одичавшие свиньи (дом их любит, ему нравятся создания, которые с рождения понимают, что приспособлены исключительно на мясо – редкая в наше время честность, ее делят между собой лишь свиньи и подчиненные Видаля), а из волков здесь одна только девочка, поспешившая окрестить своего отчима словом, которое раздирало ее собственное сердце изнутри.       И если в тебе два волка, обоих ты кормишь своим телом.       Однако дом – совсем не поэт, и сравнения – не его стезя; он ждет, спокойный и важный, ждет, когда же наконец смерть заявится сюда во всем своем великолепии, ибо то, что видели эти люди за все прошедшие месяцы – лишь прелюдия Судного дня. Офелия, ведомая не то детской наивностью, не то голосами, что притворились посланниками леса, рука об руку с Мерседес покидает дом; это – их первая ошибка, ведь знакомое зло на чужое никогда не меняют.       Веря в себя до такой степени, что это попахивает идиотизмом, Мерседес все равно знает правду, пусть и прячет эту правду в глубине души, как юные матери, когда закапывают в мягкой почве своих рожденных вне брака детей – часами позже, убегая от солдат Видаля со всех ног, до кругов перед глазами и кровавого пота, она наконец поймет, что лес ее предал, но это будет ложью, ведь лес никогда не был на ее стороне.       Истории.       Если человечество и любит нечто больше, чем истории, то это когда им позволяют в эту историю вмешаться. Именно поэтому Мерседес режет Видаля, будто статуэтку из дерева – она думает, что оставляет таким образом свою метку на ткани этой истории, несмываемое пятно, кричащее ее имя, хотя даже Видаль не кричит, зашивая оставленную рану на живую.       А девочка заперта в комнате, и ее охраняет вооруженный солдат; дом мог бы отпереть двери, да что там – он мог бы вонзиться в солдата тысячей заноз, чтобы сохранить девочке жизнь, но дом – не человек, и такой слабости, как жажда вмешаться в историю, у него нет. Видаль сам поведет ее – а потом и себя – к смерти, и это будет не вальс, как представляется ему (по крайней мере, как представляется ему в разумении одной светловолосой женщины, которая тоже не прочь вмешаться в уже рассказанную историю), а сумасшедший бег в одну сторону, до кругов перед глазами и кровавого пота.       Истории.       Фальшивые самоцветы для тех, кто не может позволить себе ничего дороже поделочного камня, задрапированного под брильянт; никто не хочет жить собственной жизнью, и даже проходя сквозь самые увлекательные события, которые увидят их глаза, люди не перестают твердить – как в книге, как в фильме, как в сказке… брехня.       И даже когда после бомбардировки мало что уцелело в лагере, остатки дома, не могущего умереть, ощущали, как внутри них растут зубы; не растут, а режутся – так же, как у маленького ребенка. Тогда остатки дома, поглупевшие и контуженные, не поняли, что это значит; они лишь слабоумно хихикали, пытаясь почесать раздражающее нечто осколками разбитых стекол. История не закончилась тогда, когда закончились Кармен, Офелия и Видаль – история никогда не заканчивается, только теперь антракт растянулся на долгие и долгие годы, пока украденный ребенок не вспомнит… нет, не своего отца, а землю, чья ненависть вошла в него с молоком трупа матери.       Аисты вьют свои гнезда на чудом стоящих печных трубах; ласточки уже забыли, каково это – бояться людей; дом ненавидел все живое, но его останки лишь по-детски улыбаются, чувствуя, как жучки-древоточцы бегают по их изъеденным язвами деснам. Хуан, или Педро, или Эрнесто – все человеческие имена потеряли смысл для остатков дома – показывается на опушке леса; кажется, что он заблудился, но нет: он явно знает, куда идет. Хуан, или Педро, или Эрнесто прорывается сквозь кусты, не догадываясь, что его ясной будущности, пророченной мертвым отцом, уже настал конец благодаря чисто человеческой глупости: миниатюрный клещ застыл, присосавшись к мягкой коже под коленом, постепенно обрекая человека на кроваво-красное ничто с каждым новым биением сердца.       Хуан, или Педро, или Эрнесто подбирается к гарнизону; уже никто не охраняет это место, если не считать аистов, древоточцев и клещей, а потому человек может беспрепятственно перелезть через забор, чуть не разорвав себе артерию на колючей проволоке. Хуан, или Педро, или Эрнесто на свой страх и риск заходит в руины дома, не зная, что сейчас он может только выбрать смерть, а не избегнуть ее – впрочем, не такова ли участь всех живущих на свете людей?       Истерически хохоча, остатки дома, хлопая дверьми и скрипя окнами, гонят его прочь; даже полумертвым свойственна порой ирония. Ирония состоит в том, что сыну Видаля, не обретшему имя в начале своей жизни и потерявшему его в конце, предстоит умереть под обвалившейся крышей наполовину сгоревшего амбара; собаке – собачья смерть, ну а дом ненавидит все живое одинаково.       Тихо в лесу, тихо и мрачно, и нет ни одного свидетеля тому, как посреди ничего, окруженный обломками и гнездовьем птиц, снова вырастает темный, одичавший дом, чья ненависть давным-давно перешла в ярость. Иные люди достаточно умны, чтобы не ходить на проклятое место, однако это не спасает их от сломанных костей, выколотых глаз и выбитых зубов. Инфекция распространяется все дальше и дальше; земля, всегда мнившая себя главной силой, вдруг пасует перед неутолимым голодом выросшего на костях дома.       Иногда довольно всего одной смерти – в нужное время.       Теперь дом ждет, зажмурившись и залепив уши пчелиным воском, перед тем зверски расправившись с глупым стариком, что держал ульи; теперь дом еще и немного человек, а это значит, что его жестокость стала в разы страшнее: не темная, привычная ярость хтонического сердца земли, что показывается лишь в сумерках и отводится ритуалами, а безумная, детская жестокость тирана, ломавшего пальцы невинным так же, как он заламывал запястье одной полузабытой мечтательницы.       Ведь истина всего одна, но люди постоянно забывают то, что проще: когда дом оставляют в одиночестве, каждая комната становится раной, а каждая рана становится ртом. И поэтому дом ждет в своей добровольной слепоте, вспоминая истории, которые земля рассказывала своим безмозглым крошкам, своим вшам и блохам, своим древоточцам, своим кузнечикам и майским жукам – в общем, всем, кого дом убил своими миазмами кристаллически чистой боли. Истории никогда не кончаются, и «хороший конец» – оксюморон: все, что кончилось, никогда не жило, ибо живущее вечно. Иным из людей надо искать успокоение в философии, или в религии, или в иллюзиях, но дома и земля знают одно: жизнь не прекращается никогда.       Все животные умеют кричать.       Вязкие истины, на вкус как кровь, пронзают реальность и сплетают непохожие миры в один. Хорошо смеяться над людьми, которые обожают искажать собственные истории, но разве дом не создан богом, который прежде всего пытается починить то, что было сломано, и почему-то ломает все еще сильнее? Трудно принять, что история кончилась грустно, но, видимо, еще труднее принять, что история кончилась, и дрожащие руки, напоминающие проникнутый венами тонкий мицелий, собирает игрушки и ставит их на свои места в кукольном домике, не замечая, что бумажные обои пропитываются плесенью, а картонные ковры морщатся от влажности.       И последняя истина, сказанная устами того, кто вместе со злобой лишился и имени – люди могут простить обиду, земля же не прощает ее никогда.       А дом стоит, одинокий, забытый, слепой, дыша сквозь разбитые ветром форточки, откашливаясь трупиками древоточцев. Адское одиночество глодает дом, и он был бы рад увидеть хоть одного человека, но они вовремя поняли предупреждение, и дому впервые пригодилась человеческая истина – бойся своих желаний.       Ибо они могут исполниться.       Истина наполняет дом ядом: в подвале вскипает желудочный сок, растворяя обои, и стены, и забытые вещи, и забытые кости; вспоминается другой дом, дом, в котором есть люди, дом, в котором девочка утонула сквозь кровать и оказалась в подвале, а ее родители бегали, крича от ужаса, и пытались протащить матрас сквозь подвальную дверь, чтобы их девочка, лицо которой уже стерлось во время путешествия через несущие балки, упала на мягкое…       Интересно, есть ли деменция у домов?       Истины, если подумать, не лучше историй, и дом, заменяя смерть мечтаниями о смерти, долго размышляет, не в силах сделать что угодно другое. И тот факт, что во всякой истории есть истина, но не всякая истина – история, не может успокоить дом; он слишком устал, и он никогда не был софистом: споры о семантике – людской удел, а существо из строительных материалов ничто, кроме материи, беспокоить не может.       С другой стороны, мысли ли это дома, или же это слова его бога, вложенные в болезненный монолог? В любом случае, голодая, дом не может умереть с голоду, так же как его не может убить отсутствие воды или сна. Адская мука не заставит его потерять сознание, и панический страх не даст дому ноги и возможность убраться с проклятого места. Деревья уже вытащили корни из земли, колодцы выплевывают собственные камни, а озера сбегают, открыв питьевым ключом дверцу грунтовых вод.       Хоть дом знает, как находить себе пищу, он не может насытиться, и бурчание его пробитого язвами коридоров желудка так легко спутать со скрипом полов.       Однажды проснувшись, дом уже больше не заснет; замерший гниющей грудой в низине посреди умирающих лесов, он ждет человека, подобно иным домам таких историй, ждет человека, считающего себя знатоком старины, человека достаточно смелого, чтобы, подобно глупому паучку, заползти в открытую пасть притворяющегося спящим зверя.       У домов бесконечный запас терпения, и еще больше у них гнева; оседая, земля открывает собственные рты, проглатывая любопытных прежде, чем они успевают пересечь границы разрушенного гарнизона. И пусть земля давится, вынужденная глотать и чужих детей, и своих – гнилые деревья, сухую траву, обезумевших от страха животных, выжженные поляны, – она не остановится ни перед чем, лишь бы не дать еще силы противнику, выросшему из нее самоё.       Дом простоял в этой низине восемьдесят лет, прежде чем был разрушен, но он готов простоять еще восемьдесят, лишь бы кто угодно вернулся, чтобы послушать его слова. А ведь ему есть о чем рассказать, и безумная рокировка Вдова-Сказительница-Волк даже не самая увлекательная из этих историй, – так, лишь заметка на полях. Андалузские божки, каталанские повстанцы, жестокости Реконкисты и охота на ведьм – всем найдется место в лихорадочном бормотании дома, которое так легко спутать с перешептыванием ветвей.       Бесспорная истина: ненавидеть в одиночестве в разы больнее, чем в толпе.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.