ID работы: 14749706

Дело милосердия

Джен
PG-13
Завершён
38
Размер:
30 страниц, 2 части
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
38 Нравится 27 Отзывы 2 В сборник Скачать

Часть 2

Настройки текста
      В любой долгой болезни хуже всего даже не то, что ты роднишься с ней и в особо скверные минуты начинаешь думать о ней, как о части себя, а то, что она опутывает тебя, как паутина или кокон. И лежишь ты в этом коконе-паутине, как мушка, которую вот-вот пожрёт паук, и ничего тебе больше не надо ни от людей, ни от жизни, ты уже нашпигованная апельсинами утка, считай, готовая трапеза, и нет этому конца.       Я проснулся от громкого, да что там, громового хохота. Так смеются люди, чудом избежавшие смерти во время боя. «Что за чертовщина», — подумал я, и, с трудом найдя под кроватью войлочные домашние туфли, пошёл на голос. Первые пять шагов дались трудно, а затем ко мне будто вернулось здоровье. Я шёл по уютному, по-немецки добротному коридору, стены которого украшали гравюры Дюрера и Брейгеля. Гравюры эти изображали посмертные мытарства римских царей и императоров. Мучения Тарквиния мастера изобразили со знанием дела, но, боюсь, такое постеснялись показывать бы дамам. На гравюре ветхозаветная Юдифь утешала безутешную Лукрецию и показывала, с какой стороны следует рубить своего насильника по шее так, чтобы он сильнее мучился. Лукреция утерла слёзы и слушала на редкость деловито. Приглядевшись, я увидел, что рядом с дамами кто-то знакомой мне рукой нацарапал реплики.       ЛУКРЕЦИЯ: Но меня же ославят шлюхой!       ЮДИФЬ: Так пускай отрежут себе уд! Нет уда — нет и шлюх. Вытри слёзы, мамеле. Этот хряк не стоит твоих слёз. Давай-ка лучше устроим в твою честь праздник с вином, сыром и красивыми греками!       Тарквиний лежал связанный, как поросенок для превосходной немецкой ветчины, с неприлично топорощащейся тогой, с красным яблоком во рту. Внизу висела почти школярская надпись: «Мастер Дюрер написал, а внук рабби да Косты руку приложил».       Я прикрыл лицо рукой. Я знал, чьих рук это дело. Этого горбатого не исправили ни казнь, не могила.       Сколько себя помню, а Поль Пестель вечно рвался поправить несправедливые и несчастливые концы, а когда ему говорили, что так не бывает, кивал на своих дакостовских предков и неизменно говорил, что евреи лучше древних римлян уже тем, что не стали прославлять женское самоубийство во имя чужой чести, а славили подвиг Юдифи и Эсфирь, за что он вечно получал упрёки от Трубецкого за попытку навязать людям прошлого представления о современных нравах.       Послышался новый взрыв хохота и перебор гитары. Подстрекаемый любопытством, я толкнул тяжёлую дверь с львиной пастью.       В жарко натопленной гостиной с большущей ёлкой и вифлеемской звездой сидели пятеро в разодранных мундирах и следами верёвки на шеях.       — О! Наш шестой живой покойничек! Скверно выглядишь, старина. Мы после петли и ямы с известью бодрее были! Шампанского, господа?!       — Пьер, уймитесь, — твердо и очень спокойно заговорил сидящий с гитарой Пестель. — Чахотка никого не делает здоровее.       Я замер, не в силах найти слов, и позволил затащить себя в гостиную, где мне тут же налили пунша в чашу с черепом.       — Зато какого перцу ты насыпал под хвост этому солдафону! Брат Кондрат, ты мне проспорил! Пиши по такому случаю думу! «О как пылает царский хвост над безутешную планидой…» Хотя… Зад мне нравится больше!       — Серж! Совесть!       — Это Пушкин.       — Не надо!       Закричал я столь громко, что сам от себя не ожидал.       Стихи Рылеева, да простится мне честность, были ненамного лучше стихов князя Барятинского, а тот писал ужасно. Страшно, господа и дамы мои, не умереть, страшно, что тебя прославят Булгарин или Рылеев. От такого можно и из мертвых восстать.       — Господа, — подал голос всеобщий и вечный миротворец Мишель Бестужев-Рюмин, — давайте хоть в честь праздника не будем ссориться.       — Но за такой хороший подарок грех не выпить!       Я не сразу узнал Сергея Муравьева-Апостола, который, по обычаю своего семейного муравейника, сделался похожим на деловитую тумбочку. После третьего тоста — второй был за наших женщин, следующий за дописанную конституцию — я справился со стыдом и попросил у Пестеля прощения за предубеждение по отношению к нему. Почти всё время нашего знакомства я смотрел на достойного человека чужими глазами и говорил о нём чужими словами, а его настоящего я не знал вовсе.       Пестель слушал меня с похоронным лицом. Видно, что я попал ему в больное место.       — Что толку просить прощения у мертвеца, Мишель? Жалейте живых. Мне довольно того, что вы не пытались меня оболгать и оговорить, не клеветали на допросах и не топили. Лучше приласкайте моих родителей, матушка моя совсем плоха. От горя она выплакала все глаза, и боюсь, скоро будет здесь. Скажите доброе слово моей сестре Софье. И не бросайте, слышите, не вздумайте бросать товарищей. Даже Трубецкого. Хотя бы ради его жены.       Я обещал всё исполнить в точности, и наконец спросил, в Рай определили моих друзей или…       — Из Ада нас выгнали.       — Слишком весёлые!       — Ещё и Конституция эта! Кто же пустит в Ад с Конституцией, а у нас их целых две!       — Апостол Петр сказал без остальных не приходить. Вот мы и живём на квартире у Поля в чистилище. Хорошо быть лютеранином, правда, порой сюда прыгают блохи предопределения, то есть кальвинисты, черта с два их выморишь. Александрина ещё захаживает с цветами, правда, от друга нашего Поля даже райские орхидеи — и те вянут.       — Серж, довольно!       — Что?! Меня, как первого христианина, гонят за правду! А я говорил, надо начинать с чего попроще! С герани, например!       — Я и герань утоплю. И тебя, боюсь, тоже!       — Я понял, — между этими двумя бешеными вновь вклинился Мишель Бестужев-Рюмин. — Надо попросить у Александрины кактус. Он вечный, его хоть шампанским, хоть пивом заливай, всё нипочём!       — Был вечный жид, а будет вечный кактус!       — Вечный, покуда мир стоит!       — И в иголках, в иголках, господа!       — Кактус тоже заведи, — обратился ко мне Пестель, — и назови Каховским! Да не простой, а из которого гонят водку. А теперь иди.       Надо ли говорить, что проснулся я с чувством глубочайшего изумления?       В углу незнакомой мне комнаты трещал камин, подле постели, в кресле, с неубранными волосами дремала моя жена. Ощутив мое пробуждение, она проснулась:       — Ты спал три дня. Мне сказали готовить траурное платье. Чего ты хочешь?       — Пить.       Руки у меня дрожали, из зеркала, поданного женой, глядел небритый упырь с воспаленными глазами и синеватыми от щетины щеками. Вдобавок, мне нестерпимо хотелось помыться, а довольствоваться пришлось лишь обтираниями. Пришел доктор Мандт и, почти не выдав своего неверия, постучал меня по локтям и коленям.       — Сердечный удар. Князь, вам следует беречь себя. Восстановление будет долгим.       Я чуть не проклял его: так мне надоели за десять лет микстуры, порошки и виноград. От него же я узнал, что лежу в одной из гостевых комнат Зимнего, любезно предоставленных мне государем, которого весьма огорчило случившиеся со мной. Мне было разрешено лежать ещё три дня, а дальше доктор Мандт настоятельно рекомендовал покинуть столицу.       — Боюсь, князь, здешний климат вас убьет. Ветра Невы столь непредсказуемы, сегодня одно — завтра другое…       Так мне тонко намекнули, что от двора желательно убраться подальше, самое меньшее на полгода. Кажется, так выглядела негласная опала, в чем я удостоверился уже на следующий день: это крыло Зимнего как вымерло, никто не справлялся о моем здоровье.       — Это не опала, — сказала мне жена, сменившая платье и причесавшаяся, — это смерть, моя и твоя. Со мной никто не здоровается, даже слуги делают вид, что нас нет, а на перинах возлежит прожорливая моль.       Я рассмеялся и тут же замер от боли под рёбрами.       — Зато теперь мы знаем цену людям. Грустно, что она оказалась столь низкой.       — Неправда! — с жаром воскликнула она и налила мне воды. — Нина Воронская прислала сердечные пилюли. Говорят, хорошие, из Китая. Я дала тебе их, когда…       — Когда всё стало совсем плохо?       Она кивнула. Любопытно, что кладут китайцы в свой травяной порошок?       — Ты, конечно, права. Легко вытащить раненого товарища с поля боя и даже спасти жизнь врагу, но…       Мы оба не стали говорить очевидное: на войне нет тиранов и жандармов Бенкендорфа. Как я мог требовать от людей, чтобы они рисковали для светского знакомца всем?       Точно в противовес моим невесёлым мыслям, послышался мелодичный звон колокольчика, который на Валдае куют для комнатных собачек. Ленивый и сонный слуга с неудовольствием отворил двери, а после вытянулся во фрунт и засуетился: пожаловало значительное лицо.       — Её Императорское Высочество, великая княгиня Елена Павловна!       Я как мог быстро набросил мундир: не годилось быть расхлябанным перед посторонней женщиной.       Она вошла в сопровождении трёх фрейлин в красных платьях. Я извинился за то, что не могу поприветствовать дам как подобает, жена моя отвесила учтивый поклон.       — Вы нас всех напугали, — заговорила Елена Павловна на том чистейшем русском языке, который изобличает профессоров и иностранцев, — но, по счастью, мастерство доктора Мандта творит чудеса.       — Виноват.       Что я мог ещё сказать? Великая княгиня удостоила нас доброжелательной улыбкой.       — Княгиня, вы так устали. Вам следует отдохнуть.       — Благодарю ваше высочество, я сделаю это дома. Дома и стены помогают.       — И то верно. Крепитесь и мужайтесь, невзгоды и болезни не вечны. Как только вы, князь, оправитесь, я была бы рада видеть вас у себя во дворце на приеме. Мне кажется чрезвычайно важным то, что вы делаете. Как душно здесь! Хоть топор вешай! Петр Иваныч, я ведь просила хорошие дрова, чтобы ими можно было дышать, а не этот ужасный уголь. Княгиня, — она протянула моей жене вышитый чехол, — ваш веер пострадал невосстановимо, но у меня, по счастью, есть новенький, вполне в вашем вкусе. Надеюсь, с ним вам будет легче переносить здешнюю духоту. Петр Иванович, откройте окно!       — Не могу, барыня-княгиня! Дохтур не велит!       — Ах, доктор! Фифи, идём!       Она ушла под перезвон колокольчика и звонкий лай своей собаки, а мы с женой смотрели друг на друга пораженные.       — Что мешает Романовым, — наконец спросила моя супруга, — вести себя так и признавать свои ошибки?       — Тем, что они не женщины. Вот так Фронда!       И точно, вслед за Еленой Павловной пришел и министр двора Волконский, и несколько старых придворных дам, знавших мать мою и заставших безумное павловское царствование, и даже излишне бледный Эжен. Под конец заявился злой Бенкендорф.       — А ведь я предупреждал, я говорил, что так и будет!       — Что будет? — без обиняков спросил я. — Сведение счетов?       — Вы грубиян, Мишель!       — Я кавалерист.       — Довольно, — жена с треском раскрыла новенький веер, изображавший сцену охоты Дианы на Актеона. — Мой муж болен. Подите прочь.       Не ожидавший такого афронта, Бенкендорф церемонно вышел. Я наконец смог рассмеяться и принялся её дразнить, конечно, по-итальянски, ещё не хватало, чтобы этот любитель доносов грел уши.       — В иной, прекрасной и счастливой России грядущего мы бы дали женщинам право на образование и государственную службу, а тебя сделали бы главою парламента. По крайней мере, он бы работал!       Жена поглядела на меня с ужасом.       — И с двумя детьми порой не договоришься, и писателей в чувство не приведешь, а ты мне целый парламент!       Вскоре меня отпустили домой. Я медленно поправлялся и делал упражнения, присланные любезным доктором Мандтом, который часто захаживал, и которого, как знает читатель, я всё же споил вместе со своим редактором. Через месяц было решено ехать в Москву, чтобы успеть до распутицы: зима выдалась бестолковая, то с оттепелью и пением сошедшим с ума птах, то с морозами.       Эжен несколько раз справлялся о моем здоровье и томно глядел на мою жену, которую такое переспевшее внимание немало раздражало. Смотреть на это было несколько неловко и даже стыдно: я видел перед собой все того же страдающего байронита, фрак которого, как бы сказать, не только больше десяти лет как вышел из моды, но и его порядком поела моль.       Я знал, что могу быть совершенно спокоен за свою честь, знал, что моя жена — честнейший человек и не станет унижать себя и тенью обмана, но один вопрос не давал мне покоя больше десяти лет.       Во время прогулки по набережной Мойки я наконец решился.       — Останься я в России, чтобы сделала ты?       — То, что должна была, — немного погодя ответила мне жена.       — Ты поехала бы за мной? Я не стал бы требовать от тебя таких жертв.       Ибо никогда не стоит приносить в жертву из одного нравственного долга. Такие вещи делаются из любви и только один раз.       — Плохо же ты меня знаешь. Я бы пришла вас освобождать. Пушками.       У меня перехватило дыхание: лишь теперь, при неожиданно ярком солнце я заметил, как побелел её левый висок.       — Пушками? — спросил я весело и недоверчиво, и коснулся поцелуем седых нитей.       — Пушками. И Николаю пришлось бы меня слушать.       Я не стал спрашивать, где бы она взяла эти грешные пушки. Поговаривали, что мадемуазель Габль (я не знаю, правда это или нет) пыталась подкупить часовых и выкрасть Жана Анненкова из Петропавловской крепости.       Здесь бы, конечно, кончить мой рассказ, но к чему, спрашивается был мой панегирик в начале, упоминание кактуса, из которого гонят водку и рассуждения о женском уме?       А вот к чему. Мы опять жили на сундуках и коробках, а девчонки наши, Лёля и Ирина, нас дичились и старались лишний раз не шуметь. Такое поведение многие воспитатели и мыслители находят для детей наиболее желательным, но я-то помню, каково быть маленьким. «У детей и у рыб голоса нет», — так говорят поляки, а я скажу, что если ваши сыновья и дочери ведут себя наиболее тихо, то они обдумывают или учиняют особо выдающуюся каверзу.       Мадемуазель Деклик, которую призвала к себе жена, виновато отводила глаза и наконец сказала:       — Девочки очень испугались. Вас не было почти неделю. Кроме того…. Здесь я признаю свою вину, что не сумела им объяснить и привить почтение к родителям, но они очень сердятся на вас.       Признаюсь честно, я с трудом уложил это в голове. В мое время детей воспитывали совершенно иначе, считалось, что мы должны хорошо учиться и не мешать старшим. О наших чувствах почти не заботились, в отличие от наших манер. Помогало это не злиться или не плакать? Ничуть.       — Сердятся?       — Сердятся. Князь, они считают, что виноваты в вашей болезни, а из-за их плохого поведения вы с княгиней их чуть не бросили.       Я долго не мог подобрать сколько-нибудь пристойных слов, но потом понял, что нельзя с двух девочек спрашивать, как с Бенкендорфа или любого другого взрослого.       — Да с чего им в голову пришла эта блажь?!       Тогда жена сказала, что за день до приема Лёля и Ирина бегали по дому и разбили фарфоровую вазу моей матери, которую она выписала из Китая.       — Я хотела поговорить с тобой после. Кто же знал, что так будет.       — Синяя? С пионами и драконами?       — Верно.       С досады я укусил щёку. Моя мать выписывала эту вазу в подарок бабушке, и если бы я случайно разбил такую драгоценность, то сначала бы меня выдрали бы за уши, а потом хорошенько выпороли. Но мы с женой ещё когда только стали родителями, договорились, что никогда не станем использовать ремень и розги. Хочешь, чтобы жизнь в стране изменилась, — начни с собственной семьи. Ничто не убивает любовь и уважение быстрее, чем страх и покорность.       Можно сотню, тысячу раз повторить себе дельную и разумную мысль, но в минуту раздражения и слабости очень трудно не свернуть на привычную тропу.       Значила ли эта ваза для меня хоть что-то, кроме денег? Нет, она была прежде всего памятью о матери и бабушке. Да и смысл наказывать девочек за то, что было ещё в прошлом году? Но драконов с пионами всё же было жаль…       — Позовите их, мадемуазель.       — Что ты задумал? — с тревогой спросила меня жена.       — Сам не знаю ещё.       Лёля и Ирина пришли настороженные и сонные. Жена велела подать чаю с конфетами, а я начал рассказывать о том, что за люди были мои бабушка и дедушка, какие книги они любили, какие редкости собирали, как я, давно уже взрослый, скучаю по ним. Наконец наша Лёля не выдержала и слегка дрожащим голосом призналась, что это она разбила вазу, но испугалась и всю вину свалила на Ирину, а мадемуазель Деклик, не сумев дознаться правды, поставила в угол обеих.       — Я очень сожалею, папенька. Я больше ничего в жизни не разобью, только не умирайте больше!       — Ну вот ещё! Ваш папенька ещё всех переживёт. Лучше извинись перед сестрой.       — А чего она?!       — Елена! — жена строго посмотрела на притихшую Лёлю. — Набедокурила — так признай честно.       Если бы меня спросили, что тяжелее — получить рану при Бородине или быть добрым и справедливым отцом, то я бы без колебаний выбрал второе. Воспитывать, именно воспитывать, а не дрессировать людей очень тяжело.       — Но ваза же сама взяла и разбилась! А я так… толкнула.       Жена беспомощно посмотрела на меня. Ох уж это детское упрямство.       — То есть у вазы есть руки и ноги, и голова, что она может решать, когда ей биться, а когда стоять? Может, она совсем настоящая девочка?       — Да, папа, — заговорила вдруг Ирина. Наша меньшая очень любила старшую, которая её страшно к нам в младенчестве ревновала. — Это девочка.       И наша меньшая рассказала, что вечером, когда ваза разбилась, из неё вышла красивая девочка в шёлковом платье, сказала, что жить ей теперь негде, а у нас ужасно холодно. Ирина тогда пригласила ее к себе, ведь маменька и папенька обязательно помогут.       — А потом вы опять заболели, а она предложила уйти с ней, чтобы вы выздоровели. Она так сделала, когда её маменька заболела.       — Зачем она так сделала?       Жена не то что побледнела, посерела! Ирина надулась.       — Сказала, что так положено и правильно. И что она совсем-совсем никому не нужна. Но это неправда. Я ведь нужна.       — Ты всё врешь! — не на шутку испугалась Лёля. — Не было такого!       — Нет. Было.       Наша Ирина совсем не умела врать, но ведь все дети склонны к детскому сочинительству, да я сам сочинял истории о доблестном миннезингере по имени Нейхардт и его любви к волшебной деве Рейна. Ещё я (если кто найдет, то пусть немедленно сожжёт) в десять лет, начитавшись Платона, бросился сочинять роман о пчёлах и Атлантиде. Может, и у нашей Ирины слишком богатое воображение?       Ощутив наше сомнение, Ирина попросила разрешения уйти и вернулась со свежайшим цветком розового пиона, который точно не мог вырасти среди зимы. Лёля в ужасе притихла.       — Откуда? — спросила уже даже не серая, а пепельная жена.       — Сяомин дала.       — А откуда же она знает по-нашему?       Я всеми силами цеплялся за остатки привычного, но они рассыпались в труху.       — Выучила. Папа, она же сколько лет с нами живёт! Она хорошая, только очень грустит, что ей жить негде. Ваза — это же она.       Наконец взяв себя в руки, жена позвонила в колокольчик и потребовала принести с чердака коробку, в которую сложили все осколки вазы, а потом предложила всем нам съездить на императорский фарфоровый завод. В ту ночь плохо спали и я, и она.       На заводе нас приняли радушно, и, честно сказать, наш кошелёк немало полегчал. У одного из художников жена спросила, не возьмётся ли он сделать копию с китайской вазы, вернее, с осколков. Тот согласился, а через неделю сообщил нам, что не знает, что и думать.       — Странная ваза это, ваша светлость. Обычно в костянках от пятой части до половины костяной золы, а здесь на четыре части глины их все шесть. Взрослого человека китайцы, что ли, пережгли? Им что, утонченность разум последний отшибла?       — Не взрослого, — жена так сжала новенький веер, что тот затрещал. — Девочку. Ребенка. Нельзя ли сделать так, чтобы перемолоть осколки и на их основе…       — Никак нет, нельзя. Ваша светлость, княгиня-матушка, я с вас денег не возьму, но, может, девчонку покрестить и похоронить по-людски?       Надо ли говорить, что чувствовал я себя чуть ли не персонажем Гофмана, у которого в один день переворотился с ног на голову привычный мир? Дома жена позвала Ирину и спросила, не хочет ли её подружка принять греческую веру и успокоиться? Дочь удивила нас во второй раз: сначала она долго слушала, а потом сказала, что барышню Сяомин вполне устроит новая ваза, и что нас она считает своими подопечными, она даже с домовым поладила, а на тот случай, если я сомневаюсь в том, что происходящее правда, то напоминает мне про коробку с сигарами и табакерку с портретом курносого императора, которую я маленьким запрятал в тайнике.       — Papa, о чём она?       Я мучительно покраснел. Я и думать забыл об этой глупости.       — О табакерке и сигарах твоего дедушки, милая.       Но рассказывать эту историю я был не готов. День отъезда приближался, и я вызвал к себе пожилого Карла Петровича Л. — отставного служащего министерства внутренних дел, хорошо знавшего, что и как устроено и в Третьем Отделении, и в министерстве исполнения наказаний. Я дал ему весьма деликатное поручение, который этот человек пообещал выполнить.       Наконец, когда после оттепели вновь ударили морозы, мы тронулись в Москву привычным уже путём. В Москве нам пришлось отбиваться и от моей, и от жёниной родни, жаждущей знать подробности новогоднего скандала. Не сговариваясь, мы решили себя вести так, словно ничего не случилось, ничего не отвечать и не оправдываться, даром что Москва и московское дворянство с петровских времён стояла в оппозиции к Петербургу.       Неожиданно нас поддержала Елизавета Ксаверьевна.       — Я не знаю, чего хотели ваши друзья, я, князь, совершенно не разбираюсь в политике, но бегать с топором за покойниками десять лет — это слишком. Да и судить людей надо за их преступления, а не свой страх и чужие чины.       Зашла речь о детях и нашей Ирине. К моему удивлению, Елизавета Ксаверьевна восприняла всё серьёзно.       — Машенька в детстве тоже ангелов видела. Только не как в церквях, а с глазами, или как павлиньи колёса с радужным хвостом. Едем мы по Тверской заставе, останавливаемся возле старообрядческой часовни, а Машенька смотрит на здание и говорит: маменька, а почему этот с крыльями себе ухо ногой чешет? А хвост и рога у него откуда? И перепугалась же я!       — Да и кто бы не испугался? — спросила напряжённо жена.       Елизавета Ксаверьевна попросила ещё чаю и смородинового варенья.       — Не надо детям такое видеть, а то ведь, как знать, затянет. Но знаете что, мы с князем посовещались и решили, что будем звать нашу Машеньку отныне Мери, и купили ей собаку.       — Собаку?! — изумлённо спросил я.       От всей этой мистики впору было умом тронуться, а я всю жизнь был скептиком, как дед и бабушка.       — Волкодава, — с гордостью сказала Елизавета Ксаверьевна. — Из Ирландии выписали. Ах, какой умнейший и благороднейший был наш Джорджи, как он Мери любил! Десять лет он у нас прожил, и знаете, никакое чудо с хвостом к моей дочери, пока он был жив, не цеплялось. Мой совет — заведите собаку.       Случилось страшное: Елизавета Ксаверьевна, сама страстная собачница и охотница, села на любимого конька. О собаках она могла говорить часами, и верно, переговорила бы и моего отца, будь он до сих пор жив.       — Непременно заведем, — учтиво ответила жена, — ещё чаю, Елизавета Ксаверьевна?       — Только волкодава, всенепременно волкодава! Такой пёс умнейший стоит того, чтобы вести его через всю Европу!       — Всенепременно, — ответила моя жена и поспешила сменить тему. — Джорджи же в честь Байрона?       — Разумеется! Мери его с детства обожант!       Бедный Байрон! Годами создавать себе демоническую репутацию, стать притчей во языцах у себя дома, умереть на чужбине… а потом узнать, что сотни молодых людей подражают холодной отстранённости его героев и ему самому, да ещё и окажется, что в далёкой России девчушка-княжна назвала в твою честь собаку! Видит Бог, сочинителям следует больше думать о том, что они пишут и делают.       Воистину, ужасная романтическая ирония!       Вечером мы спросили наших девиц, хотят ли они лично свою, большую, шерстяную, короче, собаку великолепную во всех отношениях, с ушами, с чёрным влажным носом, с длиннейшими лапами? Лёля осталась равнодушна, она у нас больше всего на свете любила больших попугаев и кошек, а вот Ирина пришла в восторг.       — Надо и Лёле попугая выписать, — сказала мне жена, отходя ко сну, — чтобы она не чувствовала себя обделённой. Только не учи его кричать: «Долой царя, долой самодержавие».       Я рассмеялся и уронил её на подушки.       — За кого ты меня принимаешь! Какое «долой царя», когда есть «динь-дон-динь-дон, царь Иван Васильевич»?       — Пестели нынче в городе, — сказала она, когда мы отсмеялись. — Елизавета Ивановна и впрямь плоха. Мне поехать с тобой или…       — Лучше отдохни. Мне следовало сделать это ещё год назад.       Мне повезло: после отставки Ивана Борисовича его родители жили в Смоленске, Москва сделалась им непомерно дорога, однако теперь деньги нашлись, и они приехали к своим родственникам Мошковым. До чего быстро летит время: когда-то в доме Пестелей водился лучший на Москве чай: Иван Борисович в бытность свою сибирским генерал-губернатором имел возможность покупать превосходные китайские сорта. Иван Борисович быстро сделался великим знатоком чая и предлагал гостям попробовать то красный, то пахнущий свежестью зеленый, и рассказывал о них, как настоящий поэт. Мошковы любили кофе, причём кофе крепчайший, турецкий, чаю они не признавали. Слуга доложил о моём приходе и сказал, что барин и барыня просят. Я пошел за ним и шагнул в неизвестность.       — Вас долго не было, Мишель. Что привело вас к двум старым развалинам?       — Поручение вашего сына Павла.       Елизавета Ивановна живо встрепенулась и по особой, прозрачной тонкости чёрт, когда человек будто изнутри наполняется нездешним воздухом и светом, я понял, что она и впрямь доживает последние месяцы. Муж её держался куда большим молодцом.       — О! И вам Павлуша снился! Он мне сказал, что вы непременно придёте! Не просил ли он чего? Всё ли у него благополучно?       Нет ничего страшнее, чем навещать родителей, переживших своих детей. Иван Борисович посмотрел на меня беспомощно, немо прося утешить его бедную жену.       — Поль совершенно благополучен, насколько это возможно. Вот только он просил у меня посадить кактус, из которого водку делают. Может, вы знаете, к чему это?       — Я знаю, — царственно ответил Иван Борисович. — Когда я ещё служил почтмейместером, однажды в город Тульчин по почте пытались кабана…       — Живого?       Только и смог спросить я. Иван Борисович развел руками.       — А сами как думаете? И зачем Павлуше сдался кактус: ему же целую оранжерею придётся строить, почву из пустыни выписывать, а сколько он воды пьёт… Лиза, не знаешь, зачем Павлуше понадобился кактус?       — Ах, meine lieber, ну зачем военному выпивка? На небесах же наверняка один сплошной кагор, а Поль его не любит. Но хоть бы коньяк или хорошую наличку попросил, так это ещё и вас так обременит!       — Не переживайте. Я всё сделаю.       Угодно Пестелю водки из кактуса — будет ему водка из кактуса, устроим. Елизавета Ивановна пустилась в воспоминания, Иван Борисович крепился и сыпал солью своего остроумия: вспомнили и пожар Москвы, и то, как при Бородине лежали в госпитале мы с их сыном на соседних койках. Старики говорили о своём сыне так, словно он был до сих пор живой, только уехал ненадолго. Я старался вспоминать хорошее, но как мало у меня было этого хорошего…. Наконец Елизавета Ивановна утомилась и ушла. Визит был кончен, Иван Борисович взялся меня проводить.       — Ужасная несправедливость, — сказал он мне уже в дверях, — сознавать, что твоего сына убили, а ты так стар, слаб и немощен, что никогда до его убийц не доберешься.       Передо мной стоял не бодрый старик, не умный, толковый и энергичный чиновник, а отец, потерявший сына. В выцветших, светлых глазах я видел боль и страдание. Этот человек, что бы он ни говорил, не смирился и не принял.       — Божьи мельницы мелют медленно, но крепко.       Ничем иным я не мог утешить его. Иван Борисович поморщился.       — Что Богу до нас, наших страданий, нашей любви, у него столько дел, столько Вселенных! Из нашего с Лизхен сына Чернышёв и подобные ему лепят чудовище, то ли безумного Сатурна, то ли Дантона. Да и если теперь вдруг молния пронзит Бенкендорфа, Чернышёва или их, — Иван Борисович со значением поднял палец, — разве это вернёт нам с Лизхен сына? Разве мёртвые воскреснут? Я, старый дурак, наставлял его: «Служи честно! Делай своё дело! Люби свою страну!» Только слона в комнате я и не приметил! Дурень я, дурень!       — Вы зря вините себя. Это не ваша вина.       — Нет, моя, — Иван Борисович не скрывал горечи. — Я мог не проедать своим детям плешь долгом и порядком, а сказать им, что это государство — и впрямь Сатурн! Из века в век пожирает оно своих лучших сыновей и дочерей! Вот и Павлушу оно…       Старик наконец заплакал. Я обнял его и слушал дальше.       — Павлуша, конечно, преступник, но разве то, что было, это суд? Это посмешище, это поругание правосудия! Разве нет в России взяточников, убийц, злодеев, растратчиков? Выходит, самый страшный грех — злоумышлять на самодержавие? Зачем я, старый дурак, жив, а у моего сына нет даже могилы?       Что я мог сказать, не срываясь в напрасные обвинения Трубецкого? Иван Борисович между тем одумался.       — Спасибо, Мишель, что пришли. Что не осуждаете, — он протянул мне огромный плоский блин в тонкой бумаге. — Это очень хороший чай из моих прежних запасов. Выпейте за Павлушу. Здесь лет на десять хватит, а то и на двадцать. Он его очень любил…       Выходя от Пестелей, я порадовался, что у нас с женой дочери и что нашим девочкам не придется убивать себя об попытки сделать российское государство чуть более пригодным для жизни.       По земле металась позёмка, я вышел в ледяной московский февраль, и в ту злую минуту мне казалось, что так будет всегда: и Николай, и Бенкендорф со своим третьим отделением, и эта вечная зима, когда даже птицы падали на лету от холода, и продирающий до костей ветер, и вечная история о том, как римский кесарь сотворил из еретиков-отступников новых мучеников. Думал я и о том, что всё бессмысленно: мы в комитетах обсуждаем, как бы сделать арестантские кандалы и цепи более удобными, но разве это не издевательство в сравнении с тем, сколь мало в России выносится оправдательных приговоров, сколько людей идёт на каторгу зря? Да и каждое наше начинание тормозится и исчезает в бесконечной утробе кабинетов, и как знать, не сотворяем ли мы зла и не помогаем невольно властям. Тогда мне сделалось так тошно, что я впервые задумался о самоубийстве, но это, однако, не помешало мне резко отрыгнуть от громадной сосули, с грохотом сорвавшейся с крыши.       «Ну вы и подлец, милостивый государь, — подумал я с ледяным бешенством, — а о своей жене, о дочерях ты вспомнил? О товарищах своих?!»       Этого хватило, чтобы взять себя в руки, вернуться домой и сесть за проект судебной реформы. На конституцию я даже не замахивался, да и не стоило подводить себя под петлю или топор на случай возможного обыска. Я писал всю ночь и много говорил о гласности и открытости суда, о том, что России нужен суд присяжных, но более всего суд подлинно независимый и свободный. Что русскому народу совершенно необходимо гражданское просвещение и самое важное — правоведы-защитники, которые бы представляли интересы своих подзащитных в судах. Я перечитал то, что у меня получилось: увидь эти бумаги Николай или Бенкендорф, меня раз пятнадцать расстреляли бы через повешенье за государственную измену.       Утром нас с женой попросил о встрече отец Алексий.       — Что-то случилось?       С собой он принес длинный плоский свёрток, завёрнутый в холст, и смущённо попросил разрешения положить его на стол.       — Случилось, — ответил отец Алексий без тени раболепства. — Вот это. Мне нужно написать в Лавру и в Академию художеств. Помнят ли ваша светлость пожар?       — Как же его позабыть? — жена предложила нам всем чаю. — Вы говорили, что почти всё уничтожено.       — Истинно. Я и сам так думал, пока… пока не нашел в сарае при церкви, в амбарных сундуках её, — отец Алексий развязал тесемки и убрал холст. — Её огонь уничтожить не смог. У меня есть основания полагать, что это Рублёв.       К своему стыду, я очень мало знал о прославленном иконописце. Мы вгляделись в облупившиеся краски, которыми мастер выписал лики взявшихся за руки апостолов Петра в бронзово-синих одеждах и Павла в зелёно-красных. И хоть дерево немало пострадало от времени и человеческого небрежения, даже сквозь века ясно читалась и радость от встречи двух друзей, и затаенная обречённость, и печаль о пропасти между миром дольним и миром горним.       — Даже если это не Рублёв, — сказал я, не в силах отвести взгляд от непреклонных очей Павла, — её надо привести в порядок, а лучше, понять, что к чему и снять список. Она много пережила, а мы совсем не заботимся о своей старине.       А потом печалимся, льём слёзы и сочиняем себе родословие хоть от служивых татар. Жена с нежностью улыбнулась иконе, будто вела невидимый разговор с теми, кто изображён на ней.       — Если позволишь, я напишу Елене Павловне. Она покровительствует обществу историков и академии художеств. С её участием дело пойдет быстрее, а не завязнет на годы в кабинетах.       — Напиши. Две умные головы лучше, чем одна.       Спустя десять дней я так не считал: из Петербурга примчались на взмыленных лошадях профессора Академии Художеств, из Лавры приехал отец Илия — очень хороший иконописец — с учениками. Прежде я не знал, кто способен перекричать английский парламент и моих племянников с племянницами. Теперь я получил ответ на свой вопрос: семь увлеченно спорящих человек, половина из которых грозится предать анафеме другую, способны перекричать и московского обер-полицмейстера.       Приехала и великая княгиня Елена Павловна, которая мгновенно помирила всех спорящих и ненавидящих друг друга. Художники только что не хотели разобрать икону на щепки, а лучше — отдать реставраторам лет на десять, святые отцы говорили, что икона наша — непременно либо Рублёв, либо мастер его артели, и что место иконы в храме, разумеется, после того, как её приведут в порядок. Я сердился, сам был не рад, что согласился на предложение отца Алексия, и порой чувствовал себя лишним в собственном доме.       — Послушайте, господа, — Елена Павловна отмахивались веером, — Рублёв это или нет — один Бог пока ведает. Но вы подумайте, переживет ли хрупкое дерево ухабы, тряску и наши ужасные дороги? Да и разве не принято в православии писать с иконы список, а прежнюю доску отдавать волнам?       — Но, ваше императорское высочество, — возразил ей отец Илия, — преподобный Рублёв пережил забвение и купель огненную!       — И не переживёт вашей жадности и жадности митрополита Филарета! — вскинулись мгновенно художники.       — О! А не сотворяем ли мы все из иконы кумира вроде римских богов? Или дело в её древности?       Терпение мое, и без того невеликое, истощилось.       — Господа, икона принадлежит моей семье. Без моего разрешения с ней никто ничего делать не будет.       На том и решили, что икона остаётся в Москве, что реставрация будет вестись бережно, что с иконы обязательно напишут список.       — Больше того, — сказала великая княгиня и со значением поглядела на мою жену, — я бы тоже хотела иметь у себя список этой иконы. Не откажут ли мне князь и княгиня в такой малости?       Всё это время между Еленой Павловной и моей женой будто бы вёлся безмолвный разговор глазами. Я не понимал сути этого разговора, но, казалось, эти две женщины прекрасно понимают друг друга и так.       — Не вижу причин отказывать.       В следующий раз мы встретились на бале в Собрании. Елена Павловна блистала и очаровывала московское дворянство: вдали от мужа и от столицы она сделалась веселой и необыкновенно живой. Она много и с удовольствием рассказывала о том, как меняется преподавание истории в подшефном ей Мариинском женском институте, и как это важно — говорить не только о своих победах и заслугах, но и поражениях, и тёмных сторонах.       — Победа показывает, что ты можешь, а поражение — чего ты стоишь.       Вела она себя с такой необыкновенной искренностью и радушием, что стена отчуждения из-за её высокого сана исчезла в мгновение ока.       Был на балу и Бенкендорф, со своими унылыми, как у старого моржа, усами. Мы обменялись вежливыми колкостями.       — Князь, ваше здоровье совсем разладилось. Вероятно, вам был бы полезен изумительный сибирский воздух и байкальские минеральные воды.       «Я знаю, что ты был у Пестелей», — читал я в больших, как у английского бульдога, глазах навыкате. Мне сделалось смешно, и я поднял тост.       — Всенепременно последую совету Александра Христофоровича. Вы ведь были и в Тобольске, и Оренбурге, и на Байкале, и немало писали нам о своих приключениях. Кому, как не вам, знать все о красоте Сибири и целебности её воздуха.       — Каких приключениях? — мелодично спросила великая княгиня, а я мстительно отметил, что лысина у Бенкендорфа влажно заблестела.       Я развел руками.       — Дела Амура, дела Марса.       Я не стал говорить при дамах, что в каждом большом сибирском городе, который этот любитель угрожать посетил с экспедицией Спренгтпортена, у него было по две любовницы, а местами и по три. Вольные нравы начала александровского царствования! Когда мы служили в одном полку, эта глыба нравственности и опора трона судорожно считал, сколько же у него детей незаконных, и, кажется, сбился на втором десятке.       Можно говорить что угодно, но настроение я Бенкендорфу отлично испортил. Уже в карете я спросил жену:       — О чём это вы беседовали с Еленой Павловной?       — Увидишь, — жена положила голову мне на плечо. — Она очень поддержала меня во время твоей болезни. Сейчас она уговаривает отдать наших девочек в Мариинский или Смольный, либо учить их вместе с её дочерьми.       — Ты же не хотела?       Карета медленно ползла по улицам и переулкам: начался сильный снегопад, фонари едва освещали дорогу.       — И теперь не хочу. Чем дальше от трона — тем лучше, но рекомендаций для толковых учителей попрошу. Доверься мне, пожалуйста, как когда-то я доверилась тебе.       Что я и сделал, не понимая, впрочем, зачем такая таинственность.       — Только не говори, что намечается военный переворот, а я-то и не знаю.       — Переворот? Мне в апреле в журнал ставить нечего.       — Как нечего?! А поэма Поспелова?       — Хоронит тёщу.       — А роман Ратазяева про Ермака и Зюлейху?       Я нарочно дразнился, чтобы задушить свою подозрительность, которая даже не подвывала, а верещала в голос.       — Эту чушь? Её невозможно читать!       — Ну, жёнка-душка, тебе не угодишь.       — Молчи. Не то я отберу у тебя паспорт, закую в подвале и заставлю писать роман о жизни конкистадоров и бразильских попугаев!       — Прости-прости.       Я знал, что моя жена очень умна и не полезет в придворную интригу, я верил в глубочайшую порядочность Елены Павловны, но… меня не оставляло ощущение, что эти две прекрасные дамы водят меня за нос       Елена Павловна была престранное существо. Ей с её острейшим умом, жаждой знаний, с честолюбием, с умением находить ключ к каждому сердцу, следовало бы родиться мужчиной. Тогда бы ей не пришлось иметь дело со своим мужем: великий князь Михаил Павлович ни дня не любил свою умную и образованную жену, которую навязала ему маменька — покойная императрица Мария Федоровна. Брак этот был несчастен для всех: я не знаю человека более ограниченного и помешанного на армейском уставе, чем Михаил Павлович. Свою невесту он ненавидел заранее, уже за то, что она немка. А она была юной и неопытной, влюбилась в него и всеми силами старалась подладиться под человека с манерами дурно воспитанного холостяка, который больше любил общество актрис и кокоток, с чьими чувствами и желаниями он мог не считаться.       Елена Павловна любила мужа, чем вызывала насмешки в петербургском свете, но никакая любовь не вынесет грубости, жестокости и пренебрежения. Острословы ждали, что великая княгиня по примеру царственной невестки заведёт любовника вроде кавалергарда Алексея Охотникова, убитого, скорее всего, по приказу великого князя Константина Павловича, но к всеобщему разочарованию, Елена Павловна занялась историей России, военной и гражданской статистикой, сделалась хозяйкой салона, где принимала литераторов и философов, изучала агрономию и лесоводство, покровительствовала художникам и музыкантам, а кроме того, всячески радела о просвещении женщин и девочек, не говоря уже о благотворительности. Великий князь Михаил Павлович смирился со своим браком и милостиво простил супруге, что она была выбрана ему в жёны, но и только. Одиночество и печаль траурным крепом окружали её, и можно было лишь догадываться, что лежит на душе у этой образцово воспитанной немецкой принцессы, умевшей превосходно чувствовать и людей, и этикет, что можно, а что нельзя.       Пожалуй, из всех Романовых еще у одной Екатерины Великой был подобный государственный ум и понимание, в какой стране ей выпало жить…       Наконец кучер добрался до нашего дома: метель утихла, хотя и снегу намела в половину человеческого роста. Часы пробили шестой час, я почти сразу рухнул спать, а проснулся, когда солнце уже село. Проглотив порошки, которые ничего, кроме тошноты и отвращения, давно не вызывали, я отправился в гостиную, где и застал жену. Она сидела и разбирала корреспонденцию, в том числе и из Сибири.       — Есть ли что-нибудь для меня?       — Есть, и немало. Только давай прежде пообедаем.       И хотя многое мои друзья написать не могли, я видел, как сквозь скупые строки просвечивает и спокойный оптимизм Сержа Волконского, который писал мне так, будто мы расстались вчера, и деловитость Николая Бестужева, и мечтательность его брата Михаила, и приметливость Юшневского. Я вспомнил, что должен Сержу Волконскому с 1812 года пятьсот рублей, и попросил жену написать Марье Николаевне. Она тяжело вздохнула, но согласилась.       — Не любишь ты Мари Волконскую.       — Не люблю, — покорно согласилась жена, — трудно любить человека, который всего себя отдает сплошной видимости и настолько неискренен даже с собой. С Екатериной Ивановной иметь дело куда проще.       — Катрин Лаваль, — возразил я ей, хотя в душе и принимал каждое её слово, — очень любили и родители, и муж. Она знала, что её ждёт и на что шла. Когда идёшь на такое из любви, даже Ад переносить легче .       — Разве я спорю? Она несчастна. И друг твой несчастен. Я хотела бы сочувствовать ей и помирить их, но опять вижу в письмах не лицо, а личину и притворство. Я такого не переношу. Она будто играет роль и меня понуждает к притворству.       Я вспомнил Эжена с его нелепыми попытками волочиться за замужней дамой, его стащенные у героев Байрона любовные письма и понял, отчего много лет назад моя жена ему отказала: её чувству собственного достоинства претил этот нелепый фарс.       — Прости её, — сказал я и взял за руку, — не всякая способна учиться так, как ты, на своих и чужих ошибках. Да и где Марье Николаевне учиться: Раевские были чудовища…       Под недоумевающим взглядом жены я поведал ей о неустойчивости нрава матери, о деспотизме отца, о том, как Раевские разорялись, а их юная дочь убегала в книги и музыку, и, разумеется, воображала себя героиней романов и поэм, где героев одолевали сильные и пылкие страсти. Нетрудно вообразить, что было дальше: как и все мы, Марья Николаевна захотела свободы и права самой решать свою судьбу. Она, бедняжка, действовала как героиня, а героине в конце поэмы и романа положена награда за великую любовь, страдания и жертвенность. Жизнь оказалась куда беспощадней, но что хуже — это героиня романа вечно юна, пылка сердцем и живём ожиданием счастья и страдания, за преодолением которого так красиво наблюдать на страницах книг или со сцены. А в жизни драгоценное время утекает от тебя сквозь пальцы, ты хоронишь родителей, друзей и детей и понимаешь, что тебе никуда не деться от этого холода и безысходности, больше того, именно твой выбор привёл тебя сюда…       Жена слушала меня, опустив голову.       — Я не обещаю тебе её полюбить. Мне не за что прощать её, Мари ни в чём передо мной не виновата. Но верно говорят, что более всего мы не любим тем, кто до отвращения похож на нас… Я подумаю, что могу для них с Катрин сделать.       Утром после завтрака жена показала мне книгу с духовными и покаянными стихами.       — Это что?       — Книжка, к которой точно не придерётся господин Лепарский. Наши письма — и мои, и твои, и их — просматривают и внимательно читают. Мне это не нравится, чувствуешь себя, как под колпаком, а ждать подходящей и надёжной оказии долго. Не лучше ли, — тут её лицо осветилось победительной улыбкой, — самим себя спасти и самим охранять?       Сначала я не понял, а затем до меня дошло. Я захохотал так, что у меня заболели лёгкие.       — Спрятать шифр в духовных и поучительных стихах! Я тебя боюсь!       Дальше мы заговорили о том, что посылать только одну книгу — подозрительно, и что шифр и книги надо будет обязательно менять хотя бы раз в два года. Превосходная, остроумная задумка — так дурить своих тюремщиков. А Бенкендорф со своими жандармами через это зуболомное занудство не проберутся дальше десятой страницы.       — Нечего читать чужие письма.       Мы с женой переглянулись, как заговорщики. С того дня мне сделалось гораздо легче и спокойнее; я вновь обрадовался тому, что много лет назад не ошибся в ней.       Счастье в браке — во многом игра случая, результат множества совпадений. И я, и мои сверстники насмотрелись на то, как по большей части несчастливы были родители наши и решили, что раз у нас, в отличие от многих в России, возможность выбирать, то будет чрезвычайно глупо ей не распорядиться. Здесь важнее всего знать, совпадает ли то, что ты хочешь, с тем, что тебе на самом деле нужно. Серж Трубецкой искал себе прекрасную даму, а обрёл верного друга, готового идти за него хоть в огонь, хоть в воду; Алексей Юшневский (поляки ужасно, ужасно романтичны), человек суховатый, одно слово, армейский счетовод, рядом со своей Марией Казимировной вдруг, откуда не возьмись, обрёл умение шутить и смеяться над самим собой. Розенам и Давыдовым было радостно и хорошо друг с другом, без одержимостей и непременных драм. Чего хотел от брака я? Найти хорошую собеседницу, но главное, я хотел искренности и честности. Хотел, а получил много больше. Когда рядом с тобой та, кого ты горячо любишь, даже наш вечный февраль, и гнилую весну, и дурное, дождливое лето переживаются куда легче.       И дождливое лето, и ужасы нашего и английского крючкотворства: выписать из нового света кактус для Пестеля и перестроить под него оранжерею, да даже найти Лёле гиацинтового ару оказалось намного проще, чем приобрести в Ирландии щенка волкодава. Оказалось, что продажу этих собак запретил ещё лорд-протектор Кромвель, потому что всё на свете есть грех, а наибольший грех — безделье и радость. Ирина наша так огорчилась, что серьёзно заболела, и доктора опасались за её жизнь.       — Ну вот что, душа моя, — говорил я, поправляя дочери подушки и отпаивая её очередной мерзкой микстурой, — умирающий лебедь в нашей семье один, и это твой papa. Будь молодцом, козак, и лечись.       — Papa, но я же прошу не слона, а собаку!       И из Англии, а не из Китая. Я не знал, что делать, но тут нас всех выручил поклонник княжны Мери, брат которого служил в нашей лондонском консульстве. Всеми правдами и неправдами, а также с помощью великой княгини и знакомых контрабандистов Карла Петровича Л. к концу июля в доме нашем появилось длиннолапое чудовище цвета перца с солью, по виду совершеннейший английский эсквайр. Звали его Гавейн, вид и нрав он имел совершенно разбойничий, барышень наших сразу признал за подопечных, а жену мою — за прекрасную даму, которой полагалось приносить сонеты в виде крыс, лягушек и кротов. Ирина, а вслед за ней и Лёля были в восторге, и даже попугай, нареченный Кортесом, одобрил товарища, шкодничал с ним и порой воровал длинную шерсть из хвоста себе в гнездо.       За этими хлопотами промелькнул половина августа. Я уже настолько оправился, что участвовал в заседаниях тюремного комитета и вёл переписку между городами. Девятнадцатого числа я немало удивился, увидев в театре (давали «Федру») Бенкендорфа. Вот же несчастная у человека служба: скакать между городами, читать нелепые пасквили и проклинать всех.       — Вы, господа, меня не любите и браните, а ведь с чем мне приходится работать?       И граф Бенкендорф извлёк записную книжку и поведал в длинном антракте о том, что идёт через его ведомство.       За один только последний год сыщикам пришлось рассмотреть:       — дело о горестном положении титулярного советника Шутова;       — дело по донесению полковника корпуса жандармов Кельчевского о траве/мохнатой/, употребляемой в Сибири от холеры;       — дело по записке священника Ефимия Тереткевича касательно дозволения священникам и дьяконам овдовевшим в молодых летах, вступать во второй брак;       — по просьбе воронежской мещанки Натальи Трусовой о вызове в Санкт-Петербург сына ее часовых дел мастера Алексея Трусова для открытия секрета изобретенной им вечно движущейся машины;       — по просьбе модистки Конде об убеждении купеческого сына Ивана Долбешова, имевшего с ней непозволительную связь, обеспечить ее существование. Тут же и об отставном подполковнике, жаловавшемся на преследования его Конде за любовные с нею интриги;       — о бывшем председателе Херсонской уголовной палаты, коллежском советнике Ожигове, который, избежав суда за беспорядки и злоупотребления по службе, был определен на ту же должность в Нижегородскую уголовную палату как отличный чиновник.       Все эти несуразные глупости Бенкендорф читал сочным генеральским баритоном, но сочувствующих ему не находилось: Третье Отделение очень сильно не любили в Москве, а его главу и в прежние времена почитали худородным выскочкой, что неудивительно, если вспомнить, что мой бывший однополчанин вёл род от балтийских немцев, где на шесть крестьян до сих пор приходится семеро дворян.       — Вы, Александр Христофорович, вероятно, обнаружили в Москве новое тайное общество масонов и иллюминатов.       — Стыдно, Мишель, быть таким злым! Кто старое помянет — тому глаз вон.       — А кто старое забудет — оба.       Дали первый звонок, знаменующий, что всем пора расходиться по своим ложам. Бенкендорф, однако, задержался и сказал, что он лишь скромный слуга престола и заботится о безопасности его величества, который решил отметить десятилетие царствование в первопрестольной.       — Надеюсь, вы, князь, как вполне умный человек, сделали выводы из случившегося зимой и больше не позволите себе подобных выходок?       Я бы сказал, что меня охватило раздражение, но тут служащие театра принесли любимое мной и запрещённое мне лимонное мороженое, перед которым я решительно не мог устоять.       — До чего хорошо здешнее мороженое. Просто тает во рту!       — Вы хорошо поняли меня, князь?! — с угрозой спросил Бенкендорф.       Я с сожалением поглядел на пустую вазочку. Отчего всё хорошее в этом мире столь скоротечно? Ладно, последняя ложечка, уж они-то скрасит мне визит романовского василиска.       — Как воспитанный человек я, разумеется, не стану нарушать этикет, читать чужие письма и допускать неучтивости. Но ведь я не могу отвечать за то, если другому человеку, вздумается, скажем, ковырять на глазах у всей Москвы у себя в носу.       Бенкендорф побагровел так, что я испугался, как его не хватит удар.       — Самодержец всероссийский!       — Полно, Александр Христофорович, кто же не считал ворон в школе и не ковырял в носу: и вы, и я, и даже римские кесари...       Прозвенел третий звонок, а я думал, что прав был поэт, когда говорил, что «приятно дерзкой эпиграммой взбесить оплошного врага».       Я опять не хотел ехать, но это значило показать спину врагу и дать понять и царю, и Бенкендорфу, что они правы, а я признаю себя побежденным. Об этом не могло быть и речи. Я вновь надел вицмундир, жена — лиловое платье с кокошником и вуалем, правда, теперь уже со своим шлейфом. Настроение у неё было прекрасное.       Перед самым отъездом доставили ларец от Карла Петровича Л.: он выполнил моё поручение, но цену запросил вдвое большую, чем мы договаривались. Я открыл ларец, убедился, что это и в самом деле то, о чём я просил, и велел подавать карету. Дул сильный ветер, собирался дождь с грозой, и хотелось успеть до того, как зальёт все дороги, и попадают высаженные на Тверском бульваре липы.       В Кремле мы встретили множество знакомых, которые принялись зазывать нас на танцы и музыкальные вечера. От большого количества гостей вскоре стало нечем дышать; наконец грянула музыка, и василиск выполз из своей норы, то есть император всероссийский поднялся на возвышение. Начались торжественные речи и вручение даров от царственной и иноземной родни, от московского купечества и прочих сословий. Неожиданно для всех вместе с великой княгиней Еленой Павловной поднялся митрополит Филарет и рассказал о чуде обретения иконы апостолов Петра и Павла письма преподобного Андрея Рублёва. Митрополит говорил о том, сколь важна христианская любовь к ближнему, о том, что Петр и Павел есть основатели церкви и небесные покровители русских самодержцев, которым они помогают править справедливо, милосердно и мудро, и что дела императора угодны небу…       При этих словах в одно из окон ударил порыв ветра столь сильный, что стекло разбилось. Сразу же стало легче дышать, мутная дурнота отступила от меня. Министр двора просил всех пройти в другую залу, царь сделался разом похож не на грозного василиска, а на мокрого петуха, но главное — я увидел новенький список иконы.       Увидел и понял всю степень утончённого издевательства.       У меня с трудом получилось не засмеяться.       Десять лет и один месяц назад в Петропавловской крепости казнили моих друзей. Ещё через месяц Николай короновался в Москве, считай, на крови своих подданных. И вот через десять лет его невестка и верноподданный митрополит Филарет, которым она и моя жена воспользовались, как ширмой, дарят ему на десятилетие царствования икону апостолов Петра и Павла — небесных покровителей казнённых, с тем, чтобы самодержец всероссийский на них молился! Да ещё на глазах у всей старой Москвы, у иноземных послов! Хороший скандал, а главное, какова ирония! Пестель бы точно оценил.       Видимо, что-то такое дошло даже до Николая Павловича, потому что глядел он убийственными глазами, но сделать ничего не мог, ведь что дурного в таком подарке, да ещё от людей близких, верных и в высшей степени благонадёжных?       — Отольются кошке мышкины слёзки, — сказала мне жена по-французски, — вижу, ты доволен?       — Вы сошли с ума. Обе, — восхищённо ответил я.       Жена прикрыла лицо веером.       — Может и так, но я не забыла, как меня чуть не оставили вдовой, а после три дня шарахались, будто ты и я — пустое место. Его величество любит платить другими — пусть хоть раз заплатит собой.       Следовало отдать должное царю — он прекрасно умел держать удар, и пусть ему явно хотелось браниться, как армейскому прохвосту, вслух он ничего не сказал, а вёл себя царственно и милостиво. Бенкендорф не был столь благостен и испепелял меня взорами, но я делал вид, что не понимаю намёков       После всех церемоний, на бале, во время перерыва я подошёл к великой княгине Елене Павловне.       — Зачем?! — одними губами спросил я.       Она сперва не поняла, о чём я, а затем заговорила на своем родном немецком языке:       — Великодушие — право победителя и право сильного. Я не люблю, когда достоинство женщин и женщин любящих так топчут. Никого нельзя так унижать.       Стало быть, Елена Павловна сделала это ради моей жены, с которой они ещё прошлой зимой едва ли сказали друг другу больше десятка слов.       — Вы очень рисковали.       Великая княгиня чуть наклонила голову, сделавшись похожей на «Даму с горностаем» Леонардо.       — Чем? Я женщина и родственница, меня сквозь строй не прогонишь, дышать свежим сибирским воздухом не сошлёшь. Мы привлекаем излишнее внимание. Разойдемся.       Мне хотелось смеяться.       И хотя эту битву российское самодержавие проиграло, война пока оставалась за ним, и впереди нас ждало много безрадостных лет и испытаний, но важно другое: я знал, что победа и последнее слово будет за нами.       Дома я ещё раз открыл ларец и оглядел его содержимое. Я не верил, что это получится, не ждал, но у Господа на небесах свои планы, а его мельницы мелют медленно, но верно.       Читатель, верно, уже догадался обо всём, а точнее, о моей просьбе Карлу Петровичу перед отъездом из Петербурга?       Я в деталях помнил наш разговор. Карл Петрович слушал меня до болезненности внимательно, точно не веря, что это происходит с ним.       — Вы просите меня найти могилу казнённых? Да вся столица рассказывает, как часовой, которого поставили туда в караул, умом тронулся!       — Эта байка мне известна. Но мне известна и любовь известной особы к тайнам и к сокрытию всего и вся. Мне надо знать, что сделали с телами, а кроме того… — я протянул своему собеседнику лист бумаги, на котором изложил требуемое. — Как прочтёте, сожгите.       Карл Петрович долго читал, а затем отдал бумагу огню.       — Вы, разумеется, правы, и обычно веревки после казни снимают, но ведь ваших… друзей могли просто похоронить без гроба, а скорее всего, так оно и есть. Тогда бы никто не озаботился ни омовением, ни облачением в подобающую одежду.       Я сжал челюсти. Первый раз за много лет я задумался о том, что моих друзей закопали, как бешеных собак.       — Это я и прошу вас выяснить. Награда будет щедрой.       — Не сомневаюсь: вы, князь, честный человек. Но зачем вам верёвка?       — Это уже моё дело. Если окажется, что верёвки сняли и они как доказательства хранятся у другой известной нам персоны, я прошу вас, чтобы одна из них оказалась у меня.       — Да чья же?!       — Павла Пестеля.       Мы ударили по рукам. Как я уже говорил, я почти не верил в успех своего начинания, но обязан был попытаться. И вот моя цель передо мной.       Я взял её в руки. Веревка несколько истрепалась от времени, но при должной заботе, однако, могла ещё немало послужить.       Её-то я и собирался пустить в дело.       Если вас оскорбили незаслуженно — вернитесь и заслужите. Российское самодержавие допекло меня в достаточной степени, чтобы я ничего ему не забыл и не простил. Что же, вот мой повод жить долго. Рано или поздно Николай совершит роковую ошибку — и вот тогда я собирался твёрдо спросить с него за всё. В том, что это произойдет, я не сомневался: все посредственные и слишком самоуверенные люди рано или поздно падают в пропасть, в которую тянут за собой других.       Я собирался положить верёвку, на которой вешали Павла Пестеля, в царский гроб.       В конце концов, Поль имел полное право добраться до своего убийцы.
По желанию автора, комментировать могут только зарегистрированные пользователи.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.