Представь нас вместе

NC-17
Завершён
3969
29
автор
Фэндом:
Размер:
27 страниц, 12 472 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
3969 Нравится 508 Отзывы 1322 В сборник

Вот ведь смех

Настройки
       Говорят, Саша с Виноградной улицы вчера поздно ночью выбежал из подъезда и скрылся в тенях леса, а после замечен был только лишь у берега — там, где живёт Рома. Говорят, Рома с Тенистой улицы всю вчерашнюю ночь свет дома не включал и просидел в темноте квартиры, лишь бы спрятаться и мало-мальски отвадить от своего подъезда Сашу с Виноградной. Говорят, он его видеть не желает, знать не желает, забыть желает и лучше за тридевять земель Виноградную обойдёт, чем ступит на её асфальт и встретит там Сашу. Говорят, теперь он произносит только так, только «Саша», и прежнее «Шура» уже как пару месяцев в переулках наших из уст Ромы не звучит. Саша ненавидит, конечно, когда его Шурой зовут, но Роме прощает всё. Говорят, история у них запутанная, дурная, концов не найти и правду от мути не отличить. Говорят много, говорят громко, а вот почему именно они разошлись — нет, не говорят. Даже качели дворовые молчат, лишь скрипят изредка… Саша с Ромой хоть и жили всю жизнь, все двадцать пять лет, на соседних улицах, познакомились только год назад, во дворах Лозы — в виноградных дворах Саши. Ночь тогда особенно летняя стояла, душная, и низкие кучевые облака не давали ни жару с земли в небо вырваться, ни свету на землю с неба ворваться — темно, густо, и ни единый листок тополя не качается. Ночь особенно шумная стояла, весёлая, и все с соседних улиц сползлись в Лозу, как дождевые реки сползаются в ливнёвки. И Виноградные были, и Абрикосовые, и Тенистые, конечно, были тоже. Ночь особенно пьяная, особенно молодая и лёгкая стояла. Баклажка с грушевым сидром из разливного с рук на руки перетекала, и, когда до Роминых дошла, всё и случилось. Как это бывает часто, никто не заметил, никто не запомнил в точности всех деталей — говорят, Рома что-то крикнул Саше в спину, говорят, они были знакомы и до, а ещё говорят, что ту сцену своими глазами видеть надо было, иначе как по-другому её не передать. Ни один уже не в силах вспомнить начало, но с добрый десяток видели наверняка: Рома только глоток успел сделать, только успел что-то жарко прокричать в воздух, как Саша с другого конца двора, услышав этот голос, повернулся, взглядом в него вцепился, поглядел секунду и высунул длиннющий язык, дразня. Говорят, в баклажке ни капли сидра не осталось, а последним Саша пил. Никто прежде не видел, чтобы Рома так громко, дико и заливисто смеялся, чтобы так самозабвенно краснел и так радостно злился. Весь его разгорячённый вид кричал, что он получает от этого не просто удовольствие, а неподдельное наслаждение. Шум его голоса не только расстилался по округе — он и до самых верхних окон долетал, мешая спать всем, кто ещё был в силах спать. Саша, как охваченный гипнозом, сначала за смехом Роминым до конца проследил, а после с серьёзным видом из куста ещё бутылку достал, первый глоток выпил и полную без одного глотка бутылку Роме лично в руки передал. Тот её после чужих губ вытирать не стал, уже своими губами горлышко обхватил и тоже выпил. Так и началась эта история, и все ей свидетелями были, все. Говорят, Саша с Виноградной, высокий и игривый, обожал девчонок с голубыми глазами и светлыми, как пшено, волосами, но в тот день споткнулся о Рому, черноокого, чернобрового, и споткнулся основательно: упал да влип по уши и больше уже никого обожать не мог. Кроме него, конечно. А Рома с Тенистой, все знали, из теста сложного вылеплен — он самый изящный с района, он свой, но в то же время свой по-необычному, как будто бы немножко не свой. Потёртые верные кеды с деловым костюмом носит, в котором его белые ключицы утопают, но утопают красиво, кольцами как кастетом пальцы украшает, скитается по трубам и вечно возмущается мусору вокруг: — Ну и накидали тут, — говорит обычно, насупив брови из-за раскиданных окурков, — свиньи, что ли, не пойму… — и носком их к краю бордюра отправляет, чтобы с глаз долой. Он знает улицы как свои пять пальцев, знает их лучше всех, и если решит затаиться на одной из, никто его вовек не отыщет, пока Рома сам того не захочет. Он часто курит в сторонке, петляет по лесу, расправляя на ходу запутавшиеся ветви деревьев, знает всех дворников в лицо и никогда не садится на грязное: — Ноги убери, — просит Сашу тихо, мягко, но беспрекословно, когда тот как нелюдь на лавочке сидит: сам на спинку, а ноги на сидячее место. — Виноват, — признается Саша и сползает вниз. Он падает на грязное, а место почище для Ромы оставляет: — Не злись, — просит его и хлопает по дереву рядом, мол, присядь, поговори со мной, я так тебе рад. Брезгливый Рома мало чем доволен бывает, но рядом всегда садится и всегда с Сашей говорит: ноги шире расставляет, штанины к себе подтягивает и наклоняется корпусом вперёд, всем своим видом участие проявляя. Саша за ним всегда с неподдельным интересом наблюдает, будто удивляется, будто не знает, чего ожидать от этого парня. Эвона как, думает наверняка. Вот и в ту ночь брезгливый Рома пожал Саше руку, и тот, кто следил внимательнее, мог заметить, что Саша Роминых пальцев не хотел из своих выпускать. Он ладонь чужую стиснул и смотрел, пьяный дурак, заворожённо — даже если бы старался, ни от кого бы взгляда не скрыл. Рома ему что-то рассказывал — то ли про зайцев, то ли про мух, и рассказывал так долго и пылко, что они от света фонаря сбежали в детский домик. Там тесно внутри, и сели эти двое не по разные стороны, а рядом, совсем уж близко, но сами этой близости той пьяной ночью и не думали замечать. Крыша с навесом скрывала их лица, но каждый, кто желал, мог заметить страстную натуру Ромы — то, как он руками воздух подминал, как прощупывал прозрачное ничто и активно его из стороны в сторону раскидывал. Саша, себя позабывший, совсем не шевелился, будто боялся это живое марево спугнуть и очнуться в домике одному. Подбородок его двигался: он кивал на горячие речи и улыбался бесконечно, а щёки, мягкие, проваливались в такие же мягкие ямки и выдавали его сполна. Их вело, нас всех вело, воздух сгущался, тянул с земли жар, и его почти можно было потрогать, словно асфальт расколется, горячий пар хлынет из трещин и следом — ливанёт. Улицы только догадываются, сколько они пробыли в ту ночь вдвоём, но на рассвете, когда прохлада наконец накрыла город, когда асфальт остался целым и все уползли обратно по норам, Саша и Рома всё ещё лежали на плетёной паутинке и что-то важное вычерчивали на лёгком ветру. Кто-то видел, как Саша проводил Рому до дома, как они петляли через тени леса к Тенистому берегу, чтобы там, у подъезда, пообещать друг другу увидеться вновь. С того обещания они и правда виделись чаще — то ли судьба так решила, то ли сам Саша. Он пропадал днями и ночами на Тенистой, вылавливал взглядом мимо шедшего Рому и такие сцены порой устраивал, что тот вновь смеялся как не в себя, вновь его беззаботный смех долетал до верхушек многоэтажек и всем так нагло заявлял о своём счастье. Такую наглость лишь молодость может себе позволить. Крепкая дружба — шелестели во дворах, и только некоторые понимали, что никакая это вовсе не дружба, а нечто большее. Но, стоит сказать, Саша был слеп к простым истинам. Он верил в родство душ, в друзей с первого взгляда, в неправильное опьянение и, как следствие, неправильные, неуместные и неудобные чувства — то есть во что угодно, кроме правды. Отчасти, думается, это и погубило их. Но только лишь отчасти. Они стремительно срастались и впаивались друг в друга — их разные компании понемногу становились компаниями общими, их разные жизни понемногу становились жизнью общей. На встречах — на таких же встречах, как и та первая, самая важная, — всегда находили друг друга, тянулись, как разные полюса магнита. Разные до неописуемого, до несуразного, они каким-то образом создавали цепляющий пейзаж. Рома пожирал пространство вокруг своими обсидиановыми глазами: он держался, спокойный и уверенный, не в центре, но где-то рядом, создавая центр вокруг себя. Руки всегда хранил в карманах широких костюмных брюк, сигареты носил то в виды видавшей пачке, то в красивейшем портсигаре, и опять кеды, и опять скрещенные ноги, и взгляд серьёзный, урони кто от семечек шелуху. — Не злите Ромашку, — предупреждал всех Саша. Он сидел прямо напротив Ромы — иногда на скамейке, иногда на бордюре, чаще — на корточках. Ни разу не элегантный, ни разу не изящный, ни разу не аккуратный, но дикий, дикий, дикий, он единственный шелуху ронял и единственный Рому злил, но злил специально. Нравилось Саше его злить, потому как Рома брови густые супил, к переносице сдвигал и молчал опасно — ни звука, ни слова, ни предупреждающего. Потому как Рома в ухмылке скалился и коротко выдыхал, прежде чем тихому вырваться: — Шура. И Шура всё понимал: и что хватит уже злить, и что хватит уже гадить на землю. Он поднимался, преодолевал расстояние между ними в пару шагов и укладывал свои тяжёлые локти Роме на плечи, не давая ему ускользнуть от прямого взгляда. Не давая ему вообще ускользнуть. Так, вблизи, когда между их коленями почти не оставалось расстояния для пауз, разница в росте, разница в комплекции и разница в их жизнях прослеживалась как никогда отчётливо. То, насколько Саша выше, насколько он шире, насколько его загорелая кожа контрастирует с белизной кожи Ромы. Насколько он простой, насколько Рома сложный, насколько они разные, и только в одном сливаются — в черноте волос. Если бы один прижался лбом к другому, то невозможно было бы различить, где заканчиваются пряди Саши и начинаются Ромины вороновы копны. — Мне не нравится, когда Шура, — шептал Саша с упором на «Шура», особенно растягивая шипящие и заставляя все последующие пререкания тонуть в бесконечном ш-ш-ш-ш-ш. Рома сначала чужие руки на плечах своих оглядывал, затем черноты из-под ресниц на Сашу поднимал и смотрел бесстрашно, как бы говоря: «Ага. Ну и что ты будешь с этим делать, Шура?» И что? И ничего. Пойман Шурик, его не боятся, с ним из одной бутылки, из одного горлышка пьют и одним лишь взглядом усмиряют. Иногда к Саше приходили девчонки с соседних улиц: светлые, миниатюрные, с глазами большими — именно такие, какие ему нравятся. Они крутились рядом, говорили забавности и вели себя так, что самые чёрствые от улыбки бы не удержались. Даже Рома, хоть он виду особо и не подавал. Зато подавал Саша, когда эти же смешные девчонки вдруг замечали пронзающую красоту его друга. Всматривались в тёмные глаза, в выпирающий кадык, в густые волосы и худые пальцы, а после, набравшись смелости, просили коснуться: и ресниц, и волос, и пальцев. И даже кадыка. Он, брезгливый, соглашался то ли потехи ради, то ли назло. Сам их ладони на себя укладывал, чужими подушечками по коже проводил, просил сжать крепче, прикрывал глаза и мычал от удовольствия. Он подыгрывал им — наклонялся ближе, что-то пропевал в губы, целовал резво и резко в щеку и шептал разное на ухо. Про мух, зайцев или ещё чего. Саша в такие минуты то под ноги смотрел, то в небо, то по сторонам, — куда угодно, лишь бы не на картину перед глазами. Он челюстью от раздражения двигал и списывал всё на ревность, но не к девушкам, как оно и было, а к Роме, хотя, думается, такое перепутать постараться надо, но он старался. Старался, пока совсем не перестал с девушками видеться — от греха подальше, ведь друга терять не хотел, хоть он и оказался падким на женское внимание. Так себя, по крайней мере, Саша успокаивал, пока Рома не сознался однажды, что редко с девушками наслаждение испытывает — то самое, сексуальное. Сознался, что иной раз он имитирует оргазм, и, увидев лицо Шуры, сломанное от услышанного, только лишь рассмеялся: — Ну, смотри, — отложил сигарету и стал жестами выводить, — переворачиваю её, плюю на спину, а после сразу слюну вытираю. У Саши челюсть отвисла, он руками прикрылся, и улицы поклясться могут, что слегка покраснел, — то ли от смеха, то ли от смущения. Сквозь ладони лишь задыхаясь прохрипел: — Ромыч, не-е-е-ет, не-не-не. Господи, нет… — и вновь смехом подавился. — Да-а-а-а, да и да, — вернулся к сигарете Рома и на Сашу с невозможной улыбкой посмотрел. — То есть презервативы ты не надеваешь, засранец? — наконец отлип от рук Саша, и Рома впервые увидел его таким красным. — Я никого не принуждал. — А тебе и не надо. На тебя посмотришь и хочешь не хочешь — согласишься. Услышанное Сашу почему-то обрадовало, а с девушками он и сам перестал видеться. Даже вне района, даже вне города, и постоянно голодный ходил, жадный до внимания и ласки. Он хоть и силился это никому не показывать, но плохо получалось, ведь взгляд выдавал. Особенно когда на Рому смотрел. Особенно в жару, особенно у реки за Тенистым лесом, когда Рома свою рубашку и штаны скидывал, когда кеды где-то на тёплом песке бросал и заходил медленно в воду, плечи растирая, чтобы привыкнуть к прохладе. Саша застывал бессовестно и беззастенчиво, сидел на берегу у Роминых кед и потемневшим взглядом голую спину буравил, а после тёр до красноты широкими движениями лицо, чтобы в чувство себя привести, и тоже в воду забегал: и чтобы остыть, и чтобы вновь сгореть. В очередной такой день, когда Рома только-только с себя штаны снял, Саша с разбегу подхватил его сзади и закинул в реку, а когда водная гладь сомкнулась над чужой головой, услышал смешок со стороны: — Дак он же вроде плавать не умеет. Саша побледнел разом, чуть не поседел и из груди вытолкал лишь сиплое: — Чёрт. И в ту же секунду сорвался с места в карьер: прыгнул в воду, подтянул к себе барахтающегося Рому и, схватив за волосы, вытащил его окончательно на воздух, а после сразу же кулаком в лицо от утопающего получил. Но возражать и защищаться не стал — только лишь грудь его порывисто поднималась и опускалась от волнений и ужаса. Когда они на берег вышли, река водопадами стекала с потяжелевшей одежды Саши. Волосы ко лбу прилипли, а грудь всё так же вздымалась и вибрировала от ударов сердца. Рома глаза красные протёр, влагу изо рта, ушей и носа выгнал и вновь замахнулся, но пойман и остановлен был: — Один раз понять могу. Но второй за что? Запястье своё Рома тогда вырвал и протянул что-то про: «Чуть не помер из-за тебя» — и, забрав штаны, футболку и кеды, ушёл в сторону, к лесу, подальше от этой уязвимости. А следом его догнал крик: — Ром, прости, слышишь? Я сам дурак! Я сам со страху чуть не помер! Мокрый Саша, не теряя важных секунд, сразу за ним рванул, шаги аккуратно переводя в трусцу, а затем в настоящий бег, пока не нагнал его у хвой и сосен, пока не обнял за плечи, а после — за лицо, чтобы взгляд на себе зафиксировать и заставить увидеть в них раскаяние. Рома увидел, наверное, потому что успокоился, остыл, пришёл в себя. Он боялся, он обижался, он злился, но чувства эти мешались с привязанностью к Саше, мешались, осмелюсь заявить, с любовью к нему. Да, тогда уже некоторые из нас могли сказать наверняка: это любовь, и всё теперь серьёзно. Осень подкрадывалась, почти не шурша листьями, и улицы расцветали, отпуская зелень. Саша, крепкий, сильный и здоровый, заболел и слёг на несколько недель кряду, а вместе с ним почти пропал и Рома. Говорят, он приходил к нему каждый день, но мало кто в это верил, потому что Рома брезгливый, разве бы он стал? Да, стал бы. И ходил, и еду носил, и курил на чужом балконе, пока простуженный Саша в комнате дремал. Сигареты в пальцах у Ромы довольно часто замечали, и точно никто не скажет, сколько он выкуривал в день. Говорят, только Саша знал, говорят даже, что лишний раз он сигареты у него прямо из рук выхватывал и ломал, сминал в пальцах: — С тебя хватит на сегодня, — выкидывал, но обязательно в урну. — Ломай, — лёгким движением зеркалил Рома и вытаскивал из пачки новую, — мы же миллионеры. Саша поднимал примирительно руки, а затем всё-таки решался попросить: — Ну хотя бы половину? — Растрата, — шептал в конце концов Рома, но сдавался и выкуривал только половину. Ему всегда доставлял сам процесс, доставляло затягиваться — даже кусочек чак-чака в длинных пальцах становился поводом прикурить: держать указательным и большим, подносить к губам и втягивать воздух сквозь медовую палочку, пока остальные смотрят странно и даже смущаются немного. Саша этой любви не разделял, но побаловаться за компанию мог. От этой привычки курить на прохладном балконе Рома, наверное, и слёг сам — тогда они поменялись местами, а за стенами домов постоянно слышалась ругань: то Саша отчитывал Рому за то, что он к нему ходил и заразился, то Рома Сашу за то, что тот сам теперь к нему ходит и опять заболеет. Саша умел его смешить. Он так обожал эту улыбку, так обожал этот смех, что готов был дураком, шутом, балагуром слыть среди спаленок и гаражей, лишь бы хохот лился из Роминой груди. И он лился. Все слышали, и все диву давались, как вышло, что Рома, этот свой-немножко-не-свой, так сильно в душу запал Саше. Люди знали, каким страшным в своей злобе он может быть, знали и оттого всегда побаивались, и потому Рома казался невозможно интересным исключением из правил — укротителем бешеных псин. Рома понимал Сашу без слов, а когда не понимал, тогда лишь притворялся, что не понимает, потому как хотел, чтобы ему объяснили, чтобы ему время уделили и все растолковали без прикрас. Он, сдержанный и выдержанный, всегда оттенял бедового Сашу, подчёркивая контрастом их различия, возводя его черты в абсолют. — Что ты как зверь дикий? — говорил, пальцами очерчивая шрамы на чужом лице: косой на подбородке, до губ уходящий, белый на брови, белый под глазом. — Лицо пачкаешь только, — лохматил чужие копны, словно не бешеная та псина вовсе. — А где ты зверей не диких видел, м? — тихо парировал Саша и смотрел так серьёзно и спокойно, словно угадать пытался, примут ли его таким поломанным. — Украшают, — замечал про шрамы и прильнуть щекой к открытой ладони пытался, но останавливал и обрубал себя на корню. Рома словно чувствовал чужое желание: Сашу слегка рукой по щеке хлопал — не больно, не грубо — и на ней ладонь шершавую покоиться оставлял. — А тебе такого не надо, — утопал дальше в своих мыслях Саша и смотрел так пронзительно — хотел убедиться, наверное, что его слова до Ромы долетают: — Меня не жалко. — Молчи, умнее кажешься, — больше Рома букв не находил, щёки дул, головой мотал и, сжав губы, пальцем у виска крутил. Саша тихо смеялся, и выдавали его лишь трясущиеся от смеха плечи. Однажды только Рома испугался Сашу, когда увидел его по-настоящему неудержимым. Люди шептались, и не все из этих голосов добрые были. Сначала издалека, только в маленьких компаниях, а после всё дальше и громче, пока, наконец, шепотки не переросли в твёрдые упрёки, пока Саша лично не услышал: «Вы педики, что ли?» Услышал и почти убил. Он накинулся на этот безымянный голос, повалил и кулак за кулаком о чужую кожу свою кожу стал разбивать. Кровь мешалась на его пальцах и костяшках, пока вонь железа в чувство не привела, пока он тяжёлое тело своё на ноги не поднял и не сплюнул на землю не только злобу, но и вину: нет, он не хотел этого. Видит бог, он не хотел. — Ну? Ещё кто, может? — окинул взглядом размытые силуэты вокруг и развернулся, шатаясь, чтобы бросить, уходя: — Так я и думал. — Шура, — встретил его голос поодаль. В суматохе и круговерти происходящего никто так и не понял, когда Рома успел появиться, как много он слышал, как много он видел и что теперь обо всём этом думал. Его нечитаемый взгляд совсем тёмным казался, зрачок тонул в радужке, почти сливался с ней и дрожал. Он смотрел на кровь, смотрел на зрелище, оставленное Сашей позади, и едва дышал, то ли злой, то ли потрясённый, то ли вместе. Говорят, Рома впервые его испугался в тот день, и это мелькало на дне глаз, мелькало в лишённых красного губах, которые он в нить сжал, мелькало в дрогнувшем вверх и сразу вниз кадыке. Саша заметил. Он, пока ещё не поздно, кровь о футболку вытер, футболку снял, откинул в сторону, чтобы запахом не перебивать, и подошёл к Роме вплотную. Коснуться его хотел, но остановил руки в воздухе, и они безвольно упали вдоль тела: — Не надо бояться меня. Пожалуйста, — наконец прохрипел ему. Рома отмер, плечами тряхнул, сбрасывая наваждение, кивнул сам себе, словно решил что-то, и с земли футболку Саши поднял: — Тебя бояться не хватало ещё, — сказал он. — Хватит украшений, сколько можно… Шура понял, что принимают его, поломанного, и никогда ещё он не пытался так сильно от слёз сдержаться, как в тот момент. Тогда, может, впервые он заметил, что не дружба это вовсе, впервые испугался потерять и впервые испугался принять. Больше никто не смел к ним лезть, не смел поднимать в воздух эти грязные разговоры: часть улиц и так всё понимала, а та же, что нет, хранила молчание и вскоре забыла. Дворы привыкли к их странным отношениям, дворы больше не могли видеть их порознь, а если и видели, то лишь как временно разрозненные части единого механизма. И вот когда это случилось, когда люди всё-таки привыкли, механизм начал давать сбой. Наступила зима, снег блестел, дворы покрылись толстым белым слоем, а деревья, даже тополи, разделись и крепли на суровом ветру. Такая свежесть стояла, что от одного лишь вдоха мороз пробирался в самое нутро и всё в тебе леденил. Редкими ночами, когда те же кучевые, что не давали летом жару с земли в небо вырваться, эти кучевые спасали теперь — не давали холодам к земле ворваться, не отпускали мало-мальское тепло, кутали его в нашем городе, кутали нас в него и дарили крупные снежные хлопья в знак того, что они рядом, они всё понимают и слышат наши мольбы. Снег блестел, дворы редели, и жильцы домов могли, наконец, спокойно спать, лишённые Роминого смеха. Даже зимой он выглядел изящно и создавал собой ходячий диссонанс: этакая зубастая конфета с глазами-ночами, с загадками в полуулыбке, с секретами в карманах. Носил длинное пальто, носил широкие брюки и заправлял их в свои берцы, а берцами хлопья под ногами подминал и весь район отмечал своим грубым следом. Кольца-кастеты никогда не снимал, и волосы, лишённые шапки, влажными от снега кудрями спадали ему на лоб и закрывали глаза, сливаясь в черноту. Сложно поверить, что он наш. А Саша совсем другое дело. В его случае быть более нашим — просто-напросто некуда. Куртка всю зиму нараспашку, снизу толстовка, никакого шарфа, никаких перчаток, и вечно красные, ледяные от мороза руки, которые он на ходу растирает и греет тёплым паром изо рта. Шапку тоже не носит, но волосы, уже короткие к зиме, бритые, к лицу не липнут, хотя лицо менее красивым не делают. Ему идёт — разбавляет ямки на щеках грубой небрежностью, вытаскивает наружу саму суть Саши — какую-то дерзновенность и мужественность вкупе с нежным сердцем. В одном они только сходятся — в берцах. Саша тоже в них снег приминает, и большие следы шагают от одного подъезда через дворы, лес и берег к подъезду другому, к подъезду Ромы, и там, наконец, теряются. Украшений Саша не носит, но, как помнит весь район, Сашу украшают шрамы, к зиме поселившиеся ещё и на шее. Декабрьской ночью он, потрёпанный и разорванный, вломился в дом, но не к себе, а к Роме. Говорят, следы от тающего снега мешались с кровью и в подъезде можно было по алым каплям выследить, к кому побитый пёс пришёл скулить. Рома сам хотел его убить, сам бы не глядя придушил, если бы не вид Шуры, не голос, не взгляд его. Свет на Роминой кухне в ту ночь до утра не переставал гореть — не то что сейчас, — лился теплом, пока два силуэта внутри туда и обратно сновали: то ругались, руками размахивая, по столу прибивая, отворачиваясь от глаз родных, то на шёпот переходили и вплотную друг к другу, чтобы слова долетели наверняка, — мирились, видимо. — Прости. Прости, Ромашка, и не жалей меня, — хрипел с грустной усмешкой Саша, кровь в раковину сплёвывая. — Перестань, тошно и так, — делал первую затяжку Рома. — Не могу больше ругаться, — сразу же выкидывал на нервяке сигарету вон. — Видишь же, что я рядом, — и лбом к чужому лбу, глаза прикрыв. Он обрабатывал Саше руки, рёбра, лицо: проходился по старым шрамам, знакомился с новыми, вновь вскипал, но убивал в себе ярость, когда чужая, уставшая от бед, в которых так и не призналась, о которых так и не рассказала, голова падала ему на плечо. Ночь брала своё, забирала силы, и Рому тоже клонило спать. Свет на кухне, когда синева вся дню отдалась, погас, а в его груди появилась тревога. Тогда Рома и понял, насколько они разные, как отличаются, как необратимо впиваются друг в друга, но ни шагу в сторону сделать не могут. Застряли. Застряли навсегда. Теперь не было прежних шрамов, тех, что из другой жизни, тех, на которые можно, силясь, закрыть глаза: все они напоминали Роме их невозможность быть, и он безуспешно старался не смотреть на белые линии, но каждый раз терпел поражение, ведь те повсюду. Даже светлые глаза Саши — и те шрамы. Нельзя сказать наверняка, что поведение Ромы изменилось после той ночи: казалось, он балансирует где-то на грани, боится думать и боится гадать — то есть замер, притих и отдаёт себя на волю случая, а волю случая — судьбе. Такой же неуловимый, такой же спокойный и такой же собранный, но, с другой стороны, — молчаливый более обычного, а клинки вместо глаз постоянно устремляются куда-то вдаль, словно хотят выловить на горизонте намёк на грядущее и вырезать его. Саша в драки лезть зарекаться не стал. Он проспал на полу у Ромы два дня и лишь изредка вставал, когда тот его будил, — если вдруг раны загноятся или откроются, — а вскоре вновь возродился фениксом. Здоровым, хоть снегом с подоконника умывайся, и живым. После этого случая он каждые выходные приходил к Роме спать на полу. — Ты дорогу домой забыл, что ли? — прямо на пороге в одну пятничную ночь встретил его вопросом Рома. Он наигранно рукой проход перекрыл, пальцами за дверной косяк ухватился и привалился плечом к раме, не моргая в свете моргающей лампы. Темнота заполняла на пару секунд всё пространство, а после вновь возгорался свет — словно крылья огромной бабочки широким махом то закрывали лучи, то вновь возвращали их. В углах его сонных глаз мелькали черти, а за спиной, на полу в комнате, уже лежал расстеленный в ожидании Саши матрас. — Холодно, согреешь? — привалился тогда Саша к косяку, поближе к Роме, и плечи наигранно растёр. Рома глаза закатил и не упустил шанса воспользоваться случаем: — Насколько холодно? Тебя согреть или всё-таки отжарить? — он примял фильтр сигареты губами и выдохнул дым куда-то в коридор, уже отпустив Сашу из виду. Тишину в квартире нарушал лишь шум воды, а после из её недр донёсся Сашин голос: — Не трать силы, малыш, я как-нибудь сам. — Ну сам так сам, — закончил Рома и лёг в постель. Саша мог бы, конечно, и к Роме рядом лечь, но в определённом смысле, в том самом, не мог. Он боялся этой близости, хотя и не находил оправданий для страха — вроде нет ничего замысловатого, но когда речь о Роме, жужжание на фоне усиливается, а перед взором мельтешат навязчивые картинки: как легко подмять Рому под себя, закинуть его ноги на свои бёдра — чтобы прямо по центру — и смотреть, как упитанные ляжки красиво на его ляжках лежат. Смотреть выше, шаг за шагом пробираясь через живот, солнечное сплетение и открытую шею, чтобы ненароком заметить чёрные отросшие пряди, расплясавшиеся на кровати, а после увидеть главное — гордый, непокорный взгляд. Увидеть, как даже в таком положении он верх берёт. Порода. Новый год парни тоже вместе встречали. Ночь, помнится, такая тёплая и махровая стояла — густые хлопья сливались воедино и медленно опадали на землю, всё вокруг в бельё и быльё превращая. В квартире у Саши царил такой живой смех, такой живой шум, что тысячи раз не описать: пили, конечно, и играли, и пели, и танцевали, верно, тоже, но ведь не только. В тесных стенах как-то уместилось человек двадцать — и с Виноградной, и с Тенистой, и с Абрикосовой — как без них? На полу, на подоконниках, в ванной и даже на гладильной доске — везде клубились люди. Одни сменялись другими, потом те вновь возвращались, и кто-то постоянно выходил гулять, а там, на жмущихся друг к другу улицах, то салюты, то игрища какие-то. Там первые и последние свидания. Заходили и случайные, которых Саша в жизни не видел, — они у двери что-то кричали про приметы, про Любу с третьего подъезда, а потом пили — и за приметы, и за Любу с третьего, и за хозяина квартиры. Кто-то бродил со свечой из коридора на кухню, а дальше в комнату и опять в коридор, а кто-то готовился единственный несчастный веник Саши предать огню — на счастье. Саша сам этой вакханалии не замечал, о венике не страдал, свеч не жалел, он везде и всюду искал лишь одно — потерявшийся в суете чёрный взгляд Ромы, а когда нашёл, когда встретил наконец этот взгляд, то улыбнулся, и так сладко, так искренне улыбнулся — губы прикусил и посмотрел открыто, всем вокруг этим заявляя, что здесь что и кто здесь кому кто. А потом, когда куранты пробили полночь, когда сам он оказался в эпицентре криков и балагана, когда до Ромы, что стоял в дверях кухни, оставалось мучительных шагов семь, тогда Саша высунул и показал ему длиннющий язык, как при их первой встрече, и Рома, ровно в полночь, ровно в Новый год, жарким смехом раздался — не то от хмеля, не то от ностальгии. Он глаза не просто прикрыл, а с силой зажмурил, щёки в гармошку собрались, и на лице заиграла улыбка. «С Новым годом, Ромашка», — прошептал ему Шурик. Куранты отбили должное, и Рома, затянувшись разок, передал сигарету в руки незнакомцу, а тот в руки другие, третьи, пятые, пока она от пальцев к пальцам, ничьими губами не тронутая, не дошла до Саши и тот не затянулся ею Роме в ответ — как тогда, с баклажкой, но по-другому уже. Как они, дворовые, один с грубых Лоз, другой с молчаливых Теней, такие шершавые и колючие, превращались рядом в совершенно новое нечто, покладистое и, быть может, слишком в своей созависимости людское, никто не понимал. Кто-то в ту новогоднюю ночь сказал, что надо обежать дом трижды и громко, очень громко выкрикнуть в небо свои желания — тогда они и сбудутся. Всей кутерьмой толпа вывалилась потехи ради во двор, смотреть, как пьяные бегают вокруг Шуриного дома, кричат что-то про любовь, про деньги и снова любовь, и снова деньги. То спотыкаются, падают, то раздеваются, красные, от жары на ходу. Рома с Сашей эту картину с балкона наблюдали — без шапок, без перчаток, без шарфов, как всегда, — и о чём-то тихо говорили. Губы едва открывались, но пар их выдавал, а за паром уже скрывались улыбки. Снег продолжал сыпать тальком с толстого неба, он зависал в паре метров от земли и нехотя спускался. Салюты красили ночь в красный, в кроваво-чёрный, наполняли дымом и, несмотря на зловещесть, притягивали и даже непросто, нет, — они тянули. — Кто у вас в паре главный? — крикнул кто-то снизу, с улицы, и тут же потерялся в толпе. Саша не понял — кто, он завис, а после рассмеялся и, отмахиваясь, не придавая значения услышанному, вспомнил вдруг все намёки районных на их с Ромой странные отношения. Язык вдруг его развязался, жизнь в нём проснулась, и он, распаляясь сильнее, стал хохотать и хохотать, а после вдруг спокойно выдал, мол, глупости, никакие из них пидоры выйти не могут, а Рому он и вовсе не видит в этом — ни под, ни над. Так и сказал: «Ни под, ни над». В конце концов, что ещё? Он забил последний гвоздь в крышку гроба: — Только представь нас вместе, — и вновь хохот, — вот ведь смех. Но Рома не смеялся — взгляд его, нечитаемый, пожирал собственные мысли. Он смотрел пристально, ехидно, а после двинулся к Шуре, взял его ледяные красные руки и уложил себе на шею, на кадык — так, как раньше с девчонками. Рома не мычал и не стонал, но смотрел внимательно, с вызовом, с нападением, а после двинул чужие ладони себе на лицо — к волосам, к ресницам и к губам. — А чё — ни под, ни над? — только и прохрипел сквозь чужие пальцы на губах он. Саша не моргал, не дышал, хохот встал поперёк его горла и упал камнем вниз, а пальцы дрожали и дрожали, пока он не взял над собой верх, не оттолкнул Рому — несильно и неслабо, ощущаемо — и сиплым голосом не выдал, будто онемеет вот-вот: — Перестань. Что мы как дети малые, Ром? Рома хмыкнул, словно всё для себя решил, вытянул сигарету из пачки и закурил. Над их головами вновь раздался салют, и кровавая вспышка окрасила небо, а после померкла. Близился первый рассвет января.                               *** Неделя выдалась особенно тихой и холодной: снег заледенел, покрылся хрустящей коркой и готовился резать всех и каждого, кто только коснётся его. Саша ещё пару дней приходил в себя и квартиру в человеческий вид привести пытался. Он всё понять не мог, кто сжёг, но сжёг не до конца, его веник, откуда свечи в квартире взялись и куда гладильная доска подевалась. Потом только узнал, что её кто-то в новогоднюю ночь угнал, чтобы с ледяных гор кататься, да там под сугробами и забыл, кажется: — Ну и черти, — плюнул он. Хоть мелочи из виду и упустил, но важные вещи Саша, конечно, помнил — и как курил, и как язык высовывал, и как смеялся. В особенности Саша помнил, как его руки на шее и лице Ромы лежали, как это неправильно было, опасно, и как ладони, шершавые, грозно на чужой коже смотрелись, будто одним касанием могли признаться и покаяться, что умеют только бить, — не любить. Рома в новогоднюю ночь остался у Саши — заснул прямо на диване и к утру застал себя на полу, а после ещё полчаса искал сигареты, но нашёл лишь обгрызенные половинки и сильно этой картине удивился. — Какого хрена? — только и сказал он. Куда делась гладильная доска, как раз Рома и вспомнил, а что с веником стряслось — оба понять не могли. Убирать весь завал и бардак пришлось до ночи, и Рома снова остался у Саши ночевать. Они найденные свечи забавы ради зажгли, вытащили кем-то принесённый оливье и включили под это дело зимнюю серию «Простоквашино». — Как на гладильной доске кататься можно было, ты мне скажи? — не мог успокоиться Саша. Рома пожал плечами, ковыряя тарелку, а после передал её Саше в руки: — Как сюда лук добавить можно было, ты мне скажи? Кот Матроскин уже напевал на экране монитора, и они, сидя на полу, так и уснули рядом. Среди ночи Саша проснулся и чуть не выронил из рук салатницу — он долго на спящего Рому смотрел, не в силах решить, как правильнее поступить, а после всё-таки решился и аккуратно его на кровать переложил. Рома проснулся и едва слышно прохрипел: — Дурак, что ли?.. — и после вырубился вновь. Саша лёг на диване, а рано утром, пока он ещё спал, Рома ушёл к себе. После этого он пропал на некоторое время, и Саше казалось, что пропал специально: сложно было его выловить среди улиц и дворов; квартира, одинокая, пустела, а звонки доходили через раз. Иногда Саша выжидал Рому у дверей, сидел на ступеньках и караулил, а когда тот возвращался, встречал его вопросом: — И как она? Рома вздрагивал от неожиданности, но на вопрос лишь пожимал плечами, хоть прекрасно и понимал, о чём и о ком речь, чем бесил Сашу только больше. Он ведь всякое принять мог, но терпеть ненавидел, когда его оставляют без определённости. На удивление, Саша никогда этой привычки за собой не замечал, хоть и держал, в свою очередь, в неопределённости самого Рому. Рома понимал, о чём и о ком речь, — нельзя точно сказать, когда именно это началось: после Нового года или всё же до, но можно с уверенностью вспомнить тот день, когда об этом узнал Саша. В те дни, когда Рома только-только стал пропадать и прятаться, когда наступили крещенские морозы и холод во дворах поселился лютый, Саша, ещё ничего не подозревавший, вновь стал к Роме по пятницам прибегать. Говорят, он к матрасу так привык, что полюбил его больше родного дивана, и матрас теперь этот был ему так же дорог, как когда-то гладильная доска. Как и раньше, осенью, Саша забегал в магазин у Роминого дома, чтобы купить ему сигареты, чак-чак или мороженого. Он знал в лицо всех местных продавцов, а ещё почему-то обожал пиликанье Роминого лифта. Словом, Саша на Тенистой любил всё и ужасно к этой любви прикипел. Он долго выжидал, и, когда свет в нужном окне загорелся, Саша, с сигаретами, с мороженым, ринулся к его квартире, но даже порог переступить не успел. Когда Рома ему дверь открыл, — позади, за его голой спиной, проходила девушка в полотенце. То ли брюнетка, то ли блондинка, — чёрт с ней, Саша не запомнил. Он на неё лишь раз взглянул, а после вновь на плечи Ромы уставился. Саша так завис, что слова выдавить не смог, но так как матрас расстелен не был и оба они ходили полуголые, одно с другим быстро сложил, мороженое отдал, молча ретировался и впал почему-то в бешенство. Саша вроде и понимал, что к чему, но злился всё равно неимоверно, потому что знал, что Рома их специально водит, лишь бы его отвадить. Он списывал это чувство даже на зависть, но верилось в неё неохотно. В нехватку секса верилось чуть лучше, но всё равно как-то ненатурально в сердце отзывалось, словно надумано и припорошено слегка, чтобы причину за толстым слоем скрыть. Говорят, после этого случая такие пятницы чем-то обыденным стали, а Саша по-настоящему возненавидел пломбир. — Чёртова ваниль, — говорил он. Саша уходил в такие дни без лишних слов — лишь зубами клацал, губы сжимал и кивал, дескать, понял. Ему всё хотелось спросить, на черта ты их водишь, если самому не в кайф, — плеваться хочется? Но он останавливал вопрос в гортани и возвращал его обратно груди, как и в ту ночь, когда осмелился спросить лишь: «И как она?» Саша уходил без лишних слов — к себе или к бывшим, но никогда не решался постучать в теперь уже чужие и противные ему двери и почему-то перестал удивляться, как он живёт так долго без секса. Он бродил под замёрзшими фонарями, между районов, улочек, дворов и думал, много думал. Ответ почти ловил, почти касался его руками, губами, но упускал и отталкивал лишь больше. В конце концов он привык и смирился, он принял и сдался, и некоторые из нас тогда уже поняли, что Саша с Виноградной, что бешеный Саша с Виноградной, на самом деле, кажется, трус. После этого он уже практически не ночевал у Ромы. Собирался, конечно, но, наученный опытом, боялся не на тех в его квартире наткнуться, а странная злоба не позволяла честным с собой и с Ромой до конца быть. Саша шагал знакомыми тропинками, но каждый раз останавливался на полпути и поворачивал назад. Однажды только, когда свет из Роминого окна другим теплом лился, старым, а женские силуэты не мелькали и виден был лишь один, на кухне сидящий, с сигаретой, — тогда Саша в его дверь позвонил. Он его почти никогда не обнимал, но в тот день обнял — Рома опешил слегка, но спрашивать лишнего не стал, и Саша, уткнувшись так по-детски в чужую шею, прошипел обиженно: — Совсем ты пропал… Рома постелил матрас на полу, а после они долго лежали и говорили обо всём, что упустить могли. Смотрели друг на друга так, будто ещё можно что-то изменить, но оба боялись: один отказа, второй — любви. — Шура… — прохрипел тогда Рома, засыпая, но так и не договорил, оставив навсегда висеть между ними это одинокое «Шура». Саше кажется, то был последний раз, когда Рома его так назвал, а он ему, дурак, ответил: — Спи, Ром. Проходили дни, и наступала весна. Белые ночи подкрадывались всё ближе, а солнце, эгоистичное, нагло заявляло свои права. Девчонок у Ромы стало меньше — можно даже сказать, они пропали вовсе, и зверь в Саше поутих и задремал, пока однажды не узнал, не услышал от посторонних странные слухи. В день рождения Ромы, в середине марта, погода стояла удивительно летняя, но не та, что бывает, когда лето задушить тебя хочет, а та, когда ледяной ветер не успевает ранить кожу из-за палящего солнца и разности встречаются и сливаются во что-то приятное и щекочущее. Рома не отмечал, просил ничего не дарить, но Саша купил ему кеды — знал, конечно, что Рома обожает свои, потрёпанные, виды видавшие и еле живые, что он привязан к ним почти как к сигаретам, но всё равно рискнул. Он вечером не спеша двинулся к Теням, прямо через чёрный-чёрный лес, вдоль тёмного берега и чёрной воды. Странный трепет охватил его сердце, просочился в вены и поселился прямо под кожей, прямо под шрамами. Ему хотелось кричать от избытка чувств, смеяться во всё горло и улыбаться тёмному небу. Хотелось что-то важное совершить, чем-то важным стать и говорить, говорить, говорить. Сама ночь пьянила Сашу, шаги путались, а походка петляла — такое настроение хорошее, приподнятое, и он объяснить его причину совсем не мог, но наслаждался сполна, потому что давно так легко и хорошо себя не ощущал. Саша, окрылённый, нырнул в тёмный подъезд, улыбнулся пиликанью лифта и прижал к груди коробку с кедами — так бережен и аккуратен был, всё боялся выронить, испачкать или даже пакет смять. Секунды длились долго, и безумно хотелось время поторопить, чтобы вновь пиликанье и дверь чужая-родная. Даже к этой двери он нежен был и стучал аккуратно, потому что хозяин квартиры — кот — кошачьим слухом обладал. — Ты просил, конечно, но я опять не послушал. Прости, — сказал Саша, когда хозяин-кот на пороге появился. Рома, растерянный, сам на себя не походил и почему-то выглядел скорее расстроенным, чем радостным, но Саша не сразу эту грусть заметил. Он сделал шаг вперёд, приблизился вплотную, открыл было рот, чтобы добавить, наверное, что-то важное — ещё не решил что, но решил, что непременно важное, — как увидел позади, в коридоре, что-то чужое. Матрас не был расстелен, лишь горел в комнате тусклый свет — он лился на ковёр и рассеивался нечёткими границами по углам. Две кружки, рядом оставленные, были просто кружками; вилки, две, почти касались друг друга — они были просто вилками, а диван, не расстеленный, был просто-напросто диваном, но сердце рвал Саше, как если бы на этом диване его погибель спала. На девчонок ему ведь, по большой части, плевать было, но это… Да, это удар сильный. Слухи, получается, не врали — слухи не слухами были, а ведь он, дурак, треплу готов был рты рвать за них. Что-то чужое выглянуло из комнаты, и в этом чужом Саша смутно знакомые черты углядел, а после, спустя пару секунд, вспомнил окончательно, где их видел, ведь чем-то чужим парень с Виноградной оказался. Да, тоже с Лоз, тоже с хмельных дворов, он прислонился к стене и с любопытством на Сашу посмотрел. Андрей. Саша знал его ещё со школы и со школы терпеть не мог — они постоянно цеплялись друг к другу, соперничали, дрались, и Саша носил на подбородке шрам одной такой стычки, как глупое напоминание о глупостях. Все рассказы, мимо которых он раньше проходил, в этот миг перед глазами встали. Ведь говорили, что Рому теперь во дворах вовсе не с девчонками замечают. Говорили, что к нему на Тенистую кто-то другой петляет, траву подминая, кто-то другой в домофон поздней ночью звонит, а после пропадает в бетоне. Говорили, что свет в такие ночи на кухне Роминой иногда горит, а иногда не горит. Что это значит, думал он. Что это значит? Метался по комнате взглядом, возвращался вновь к Андрею — его босые стопы, какого-то чёрта, ходили по Роминой квартире, они, какого-то чёрта, босыми были, и Сашу это злило неимоверно. Он слышать и видеть больше ничего не мог и не хотел, только повторял в голове один и тот же тупой вопрос и смотрел, смотрел, смотрел — рот кривил, зубы сжимал, кулаки сжимал и думал без конца, пока Андрей лениво и безразлично не проговорил: — Он занят, не видишь? Зря он, конечно, так сказал, но кто же знал? Саша Рому одним махом в сторону отодвинул, порог переступил и в два шага до Андрея долетел, а долетев — в челюсть ему кулаком вломил. А потом ещё и ещё, секунды не упуская, не давая тому не то что на ноги встать, а даже вдохнуть. Босые стопы по ламинату скользили, пытаясь опору найти. Саша бил и бил, и сумасшедшая улыбка, которую даже Рома боялся, цвела актом мщения на лице — такая улыбка, от которой кровь в жилах стынет и хочется убежать, забыться во снах. Когда он пришёл в себя, перед лицом его стояло лицо Ромы — но не то, что обычно, которое прочесть сложно, а невозможно шокированное, испуганное и разочарованное лицо. Ты предал меня — говорило оно. Ты предал меня — думал Саша. Он был выкинут за шкирку из квартиры, его за ворот футболки крепкой хваткой держал Рома, а другой рукой он замахивался, чтобы ударить и убить. От злости, обиды, негодования и ненависти — жгучей ненависти. В глазах его стояли слёзы, и бедный мальчик, Саша видел, силился их сдержать. Свет на лестничной площадке мигал крыльями бабочки, и лицо Ромы то появлялось, то тонуло во тьме, и каждый такой раз перед взором Саши мелькали дикие отголоски прошлого: вот Рома смеётся во дворе Лозы — а вот он красный, готовый плакать от злости. Вот Рома бинтует ему раны — вот он замахивается для удара. Вот он, счастливый и молодой, смеётся в Новый год — вот он со слезами на глазах сжимает кулак. — Что ты за псина такая?! Что за нелюдь?! Саша не ответил — он опрокинул голову назад, чтобы его удобнее бить было, скосил взгляд на Рому и подставил лицо для кастетных ударов. Тогда Рома взревел дикой болью — он проорал ему что-то в лицо, уронил руки и закрылся ими от происходящего. Его трясло, грудь вздымалась, и, как обезумевший, он что-то шептал себе под нос, а после вдруг затих. — Только не с ним, Ром, — сказал Саша. — Даже если ты и правда… Он придурок, мудак, и если вдруг хоть пальцем тебя тронет, я его просто разм… — Замолчи! — взревел Рома. — Сначала отказываешься, дурака из себя строишь, черту проводишь, а потом вдруг приходишь, как последний урод, и устраиваешь свои уродские истерики. Саша едко усмехнулся и выдохнул лишь: «Ха!» Ему хотелось сказать, что он, как урод, получается, поздравить его пришёл, что он, как урод, его защитить пытается, но вырвалось лишь «Ха!». — Не приходи больше ко мне, — спокойно, не поднимая головы, вдруг попросил Рома. В подъезде стояла удивительная тишина, и каждое слово чёткими очертаниями доносилось до Саши — будь то его или Ромы. Он молчал какое-то время и смотрел так, словно дурацкую шутку услышал. Несмешную и глупую. — Ты сам в это не веришь… Рома поднял голову и взглянул на Сашу так… Нет, не описать этих ударов. Больше он ни звука не проронил: отвернулся — тогда Саша увидел, что тот босиком на холодном бетоне стоит, — и грязный, в пыли, в чужой крови, в свой день рождения ушёл. Раздался хлопок, и бабочка погасила свет.                               *** Подъезд выплюнул Сашу наружу, и когда тяжёлая магнитная дверь закрылась, на Сашу навалилась не только убивающая тишина, но ещё и осознание всего, что произошло. Какое-то время он не двигался вовсе — лишь стоял у подъезда и смотрел невидяще куда-то вдаль, силясь вспомнить, что же внутри произошло. Да, как бы безумно это ни звучало, на пару долгих минут из его памяти отшибло всё случившееся, и он помнил только, как забегал внутрь и как тяжело нёс себя обратно. Куда делся Ромин подарок, Саша не понимал и вертел головой туда-сюда в поисках потерявшейся коробки. Кеды, подумал он, надо их отыскать скорее и скорее подарить, а после в мысли Саши ворвались красные глаза Ромы, и всё встало на свои места. Он разжал пальцы так, как если бы пакет с подарком был в его руках и в эту секунду упал бы на землю. Дыхание Саши замерло, грудь перестала подниматься, и так отчётливо виднелось, как футболка дрожит в такт каждому удару сердца. Саша потянулся было вновь к подъездной двери, но сразу же себя одёрнул — ревность и обида в нём мешались со злостью, и он знал, что если вернётся, то в этот раз не сможет остановиться. Красный взгляд Ромы врезался ему под кожу, и Саше хотелось разорвать себя и забыть эту картину. Он так и не узнал, что Рома в ту ночь долго в окно смотрел, пытаясь его силуэт на улице выловить и успокоить свою тревогу, но так и не отыскал. Он, запершись в ванной, над новыми кедами рыдал, и плач его даже сквозь шум воды доносился — этого Саша тоже не узнал. Говорят, он позвонил Роме через несколько дней и спустя десятки пропущенных всё-таки услышал ответ: — Я не хочу… — раздалось в телефоне, — что-либо чувствовать в следующий раз, когда увижу тебя. Просто пройди мимо, если встретишь. Будто бы это так просто, подумал Саша. Он ничего не ответил и, не в силах поверить в услышанное, лишь мотнул головой, словно Рома мог его видеть сквозь телефон, а после, когда звуки стихли, потому что абонент на том конце вызов сбросил, — после он закрыл лицо руками и подумал вдруг, что, кажется, любит. То ли это началось зимой, когда он пришёл к нему побитый, то ли осенью, когда они каждый дождливый день в кино ходили на нестрашные ужасы и никак не могли доесть, два олуха, детскую порцию карамельного попкорна. То ли началось там, у реки, когда Рома глядел на него обиженно и сердце Саши сжималось. А может, это началось, когда громкий смех в жаркую летнюю ночь, когда он развернулся на чужой голос и нашёл на другом конце двора чёрные глаза. Да, это началось там, и милейшая улыбка являла на свет ямочки на щеках, когда он перебирал в уме эти воспоминания. Саша не мог противиться счастью былого даже несмотря на то что глубоко страдал, — в этом Саша тоже новую грань себя открыл. Он прежде не любил, прежде не страдал и уж тем более прежде не испытывал, не ощущал этого одновременно. Саша стал курить. Может, нечасто, может, изредка и лишь наполовину — как Рома ради него, — но зато с завистливой привязанностью к затяжкам. Говорят, он курил те же сигареты, что и Рома, и иногда, в особо тоскливые дни, когда облака заволакивали небо и тени ложились на землю так, что ни зги не видно, — в такие дни Саша приходил к подъезду Ромы. Он стоял под раскидистым деревом — дерево покорно его скрывало — и смотрел в выученные, но уже позабытые окна. Лишь эту слабость Саша себе позволял — не нарушал покоя жизни Ромы, не дербанил его душу, не устраивал глупых ностальгических сцен, словом — проходил мимо. Так закончился апрель. Майские дожди тарабанили по жестяным отливам почти каждую ночь, а острые молнии сверкали прямо над крышей его дома — однажды он вылез по пояс из окна, подставил лицо крупным каплям и долго на эту стихию смотрел. Саше казалось, такое в его жизни больше не повторится, и он стал кропотливо ценить всё, что может потерять. В такие дождливые ночи Саша, без одеяла и одежды, спал с распахнутыми настежь окнами — прохладный ветер остужал кожу, и он, забывшись, засыпал крепким сном, но по привычке делал это на полу. Хоть они с Ромой больше не общались, эти привычки укоренились в нём навсегда — и неудивительно, ведь дворы помнили, каким единым целым те были. Саша больше не садился как нелюдь ногами на лавочку, он расправлял запутавшиеся ветки деревьев на ходу и раздражался на каждого, кто труд дворников не уважал. Рому он не видел. Говорят, Саша старался избегать по возможности Тенистой, чтобы вдруг не растормошить в себе всё устаканившееся и наконец осевшее. Он не спрашивал о нём у общих знакомых — как-то вдруг быстро выяснилось, что общих почти сразу же не стало, — не прислушивался к сплетням и уж точно никогда не проверял его профиль — Саша себе запретил это делать. Даже хотел телефон продать и кнопочную Нокиа купить, которой убить можно одним ударом, да только передумал. Так как Саша к сплетням не прислушивался, он не узнал, что Рома тоже весь март из дома не выходил. В тот злополучный день рождения он страдал из-за Саши в последний раз — так Рома решил — и потому боль свою иначе изводил: почти не ел, почти не пил и курил бесконечно. От недосыпа у него появилась странная дрожь в пальцах, губы потеряли цвет, а под чёрными глазами залегли чёрные омуты, и черти постоянно в них заплывали. Говорят, что подаренные кеды он спрятал далеко — в самый дальний и тёмный угол квартиры. Настолько далеко, что никто вовек их не отыскал бы, даже сам Рома. Выбросить у него рука не поднялась, и, несмотря на печальный конец их с Сашей истории, он всё-таки хранил в памяти тёплые воспоминания, и в такие секунды обида, горечь и злоба место благодарности уступали. Рома решил, что вытащит кеды, когда отпустит и двинется дальше, а пока они, нетронутые, ни в чём не повинные свидетели странной ночи, лежали, лишённые солнца, где-то на верхней полке ненужного шкафа. С глаз долой, как это принято у разбитых, и из сердца вон. О кошке, что пробежала между Сашей и Андреем, Рома ничего не знал — он и самого́ Андрея только каких-то пару месяцев назад встретил, и тогда ему показалось, что на Виноградной живут сплошь и рядом незнакомые, но одинаково вредные лица. Говорят, в свой день рождения Рома и правда никого не ждал, а Андрей, как и Саша, но лишь получасом ранее, выбрался с Лоз и, лес огибая, к нему прибежал. Андрей не любил этот лес, а по ночам не любил особенно, и в отличие от Саши, всегда шёл в обход. Саша же теней леса не боялся, туманов не страшился, в кривых корявых ветках не видел не то что уродства — он и самих веток не видел вовсе. Саша наизусть его выучил, он этот лес полюбил, да только всё равно раньше Андрея прийти не смог, и в этой несправедливости почему-то виноват никто на свете не был. В ту же ночь Андрей долго кровь из носа останавливал, долго пакет с замороженным фаршем у глаза держал и долго слушал сквозь шум воды плач. Когда Рома, красный и убитый, из ванной вышел, Андрей ничего не сказал — молча его обнял и только подумал, какого вдруг чёрта кто-то бы стал из-за такого мудня, как Саша, слёзы лить. Рома часто вспоминал Сашин потерянный в ту ночь взгляд, а после вспоминал, как Саша его так ни разу и не принял — в том смысле, в котором Рома хотел бы. Он много думал об их отношениях, и, несмотря на то что давно смирился с упущенным, надежду потерял только в мае, в ночь, когда молнии небо разрезали. В ночь, когда молнии небо разрезали, Рома почувствовал себя странно — такого прежде не случалось, и ненормальный трепет охватил его тело. Он выбежал на улицу в чём был — в шортах, в тапочках, в майке, и застыл у подъезда, поражённый увиденным. Гром грохотал, гремел, плясал, он грозился грозно и игрался играючи, а ливень вмиг облепил тело, приклеил тяжёлую одежду к коже и стекал ручьями вниз, чтобы ливнёвки не выдерживали и воды топили город. Дождь залпом окатывал дома, и кислороду оставалось так мало места в этой стихии. Что-то проснулось в Роме, и небывалая тоска по упущенному окутала сердце: он, невозможно мокрый, вернулся в тишину подъезда — дверь захлопнулась, и шум ливня и грозы остался позади, за плотной стеной. Волосы прилипли к лицу, облепили щёки, виски и лоб, а дождевая вода бежала с подбородка и разбивалась о стопы. Рома вынул из кармана промокший телефон, набрал знакомый номер, на который много долгих недель не звонил, и стал ждать гудка. Он не двигался, не шевелился и готов был в любую секунду сорваться и из подъезда в таком виде выбежать, чтобы броситься к нему, к Саше, и услышать голос родной. Услышал Рома лишь голос робота, а после осознал, что он у Саши в чёрном списке. Рука, как неживая, повисла вдоль тела и стала тихо раскачивать телефон. Не мог поверить. Списывал на случайность, на проблемы с сетью, на разряженную батарею и пробовал ещё и ещё, но днём и ночью голос на том конце выдавал одно и то же, и Рома, наконец, поверить смог. Говорят, это глупости. Говорят, Саша бы никогда такого не сделал, но правда в том, что дворы не знают Сашу. Когда Рома признался, что хотел бы ничего не чувствовать при следующей встрече… Сашу это не просто задело, нет. Неужели, думал он, и правда столько боли и страданий приносит? Неужели настолько, думал он? Тогда и заблокировал Ромин номер, чтобы не сорваться наверняка — сначала из контактов удалил, потом заблокировал. Может, это и дурость, ведь цифры наизусть знал, но сделать сделал, а потом забыл. Дожди ещё лили неделю кряду, и запах свежей земли и озона мысли в порядок приводил, а когда тучи отпустили город, Рома окончательно сдался. Честно старался обходить Виноградную и пропускать мимо себя все разговоры местных о Саше. Иногда до его ушей долетали шепотки, мелкие слухи, что Шура — Роме не нравилось даже спустя время, когда другие его Шурой называли; Саше не нравилось тоже — что Шура пропал, что почти не появляется во дворах Лозы и что он другим совсем стал — даже закурил. Рома долго смеялся, потому что глупостей хуже давно не слышал. Андрей все эти недели был если не рядом, то где-то поблизости, и упорно старался освободившееся место в жизни Ромы занять. Он тоже делался шутом, тоже увлекал своей непредсказуемостью, но что-то мимолётное и едва уловимое различало их с Сашей полностью и абсолютно, а потому никак не могло заменой стать. И однажды Рома решил, что это хорошо. Что ему не нужны искусственные заменители, — ему, возможно, нужно другое, по-своему новое и по-своему ранее не бывшее. Наступало лето, опять лето. Тополи цвели, жара душила, и облака вновь стояли стеной, а жизнь Ромы аккуратно дальше шла. Она набирала обороты и оставляла позади то, что, ей казалось, нужно оставить, и Саша, кажется, двигался дальше тоже. Его замечали в прежних компаниях, замечали лёгкие, краткие улыбки и это ни с чем не сравнимое обаяние, когда даже воздух вокруг к человеку стремится и стекает к нему лозой. По вечерам он нет-нет да и появлялся на пару минут в Лозах, чтобы спросить у дворовых, как они поживают и что нового, эти дворовые, могут рассказать, а нового, оказывается, так много, что Саша только-только стал понимать, как же долго потерян и не найден был. Он увидел Рому лишь однажды и в тот же день чуть не напился до отказа. Увидел по пути домой, когда солнце почти скрылось за горизонтом и небо было красным из-за грядущей жары. Тот шёл мимо Виноградной, и некоторые говорят, что шёл к Андрею. Очки скрывали его взгляд, скрывали его лицо, а кольца на пальцах отсвечивали серебром. Никто не скажет, видел ли Рома в тот вечер Сашу, но Саша… Но Саша его видел наверняка. Он долго спину чужую буравил, пытаясь высечь в памяти её вид, а после усмехнулся сам себе, когда осознал, что навсегда Рому уходящим запомнил — высек так высек. Больше они не встречались, и июнь бы тихо прошёл, если в самую последнюю его ночь Саша случайно не узнал бы от дворовых, что на лице у Ромы, что на светлом чистом лице у Ромы вдруг появился шрам. Мало кто может описать — мало кто хочет — взгляд его в момент, когда он услышал это. Говорят, то был взгляд прежнего Саши, Саши неугомонного и еле удержимого. Он знакомого за грудки схватил, к лицу своему притянул и смотрел долго-долго, невидяще и немигающе, пока наваждение не стряхнул, в руки себя не взял и не отпустил до смерти напуганного человека. Злость его была направлена вовсе не на беднягу, но кто же там разбираться будет. — Прости, — прохрипел Саша, а после ещё долго выяснить пытался, откуда шрам появился, почему он появился и, главное, кто посмел оставить, если кто-то и вправду вдруг посмел. Никто Саше ответить не мог: дворы не знали или не хотели знать, а потому молчали, пока по пьяни свой с района не рассказал Саше, что шрам у Ромы от Андрея с Лоз, что у Андрея тоже шрам на лице — от Ромы с Теней, и никто, ни одна душа в городе, кроме них двоих, конечно, не знает почему. Ветер поднялся, и казалось, что это злость Саши его торопит и по свету гоняет. Звёзды спрятались, луна скрылась, а когда погасли огни и фонари, город стал кромешным и тёмным, как в самую тёмную чёрную ночь. Саша ждал Андрея у подъезда на лавочке — ждал долго и упорно, с самого заката, и, признаться, даже не уверен был, придёт ли тот вообще, если не дома, и выйдет ли, если внутри. Андрей пришёл. Пришёл за полночь, когда ни единой души вокруг, когда тихо, и даже ветер осел и не смеётся листвой. Саша сидел на качелях и смотрел в одну точку, будто прицел наводил и к выстрелу готовился. Он не был из тех, что речи длинные и громкие толкают, что в обороты богатые умеют или пытаются уметь, нет. Он не любил лишних слов, а точным и нелишним ещё не научился и оттого молчал часто. Звук качелей привлёк Андрея, но густая тьма, словно не Виноградная то вовсе, хмельная, а Тенистая с её молчанием могильным, не давала увидеть и рассмотреть незнакомца, хоть страха и наводила неимоверно. То ли он догадался, то ли увидел — как знать, — но в тишине раздался смешливый, с издёвкой голос: — Ах… это ты, Шурик, — томно пропел он, и Саша вспомнил, что Андрей ненавидит его так же, как и он Андрея, а после их последней встречи, возможно, даже больше. — Закрой рот. Говорят, Андрей понимал, что Саша к нему придёт. Знал наверняка, сомнений нет, и эта уверенность чувствовалась в голосе и том спокойствии, с которым он Сашу смиренно ждал, — мог ведь убежать, мог скрыться и спрятаться в подъезде, но, как это часто бывает в жизни, Андрей сочетал в себе неимоверное бесчестие с показательной честью, и каждый понимал его так, как желал. Тишина схлопнулась, минуты ожидания превратились в долгие пытки, и все звуки мира погасли, лишь кровь стучала в венах головы. Когда ему прилетело из темноты, Андрей звука не издал. Защищаться он не стал, потому что знал, что виноват, и потому что наказания в глубине души себе желал. Удар за ударом, будто крови тесно и места ей в теле больше нет. Будто сама ночь его бьёт и Андрей привыкает к этим кулакам — словно родное в них что-то узнает. — И чем же ты лучше меня? — просипел с ненормальной улыбкой он, кровь на землю сплёвывая и в растерянные глаза Саши заглядывая, ещё не зная, что слова эти Сашу сильно поразят и будут гнилым семенем в душе расти. Саша только успел оставить его и отпустить, как замер. Злой и уставший, он даже в своей злобе больше не был импульсивен, как раньше. Он не знал, что есть правильно, а что — нет, и, конечно, совсем не понимал, чем Андрея лучше, ведь если брать его поступки, его слова и убеждения — разве всё-таки лучше? Из той же темноты, откуда наказание Андрею прилетело, донёсся ровный Сашин голос, и в его тихом тембре звучала неподдельная искренность, будто в то, что он говорит, он верит до конца: — Я бы его никогда не тронул, — так наивно и просто прозвучал Сашин голос. Это правда — дворы знали, и никто не смел сомневаться ни в Лозах, ни в Тенях. Сказанное неимоверным облегчением легло на сердце Саши, и следующий шаг он сделал как никогда за долгие месяцы легко, пока в спину ему не ударило: — Нет, Шурик, не обманывайся. Ты просто ушёл раньше, чем успел. И всю лёгкость, едва обретённую лёгкость, сожгло, а тело обуяла жажда, о которой он мечтать забыл: жажда забить кого-нибудь до смерти, растереть в порошок и такую боль принести, какую вообразить сложно. Он выдохнул во тьму усмешку — ту самую, безумную и пугающую, от которой бежать тянет, во снах скрываться, — развернулся стремительно, подскочил к нему и в уже заранее приготовившееся к удару тело ударил. Раз за разом, пока зверина дикая — потому что не диких не бывает, а то, что усмиряло, давно осталось позади — зверина эта наружу рвалась и выходила. Никто бы не смог его остановить, и в эту ночь Саша совершил бы непростительное, потому что всю злость, боль и скорбь по утраченному на одном человеке срывал. Он злился на себя, он бил, в каком-то смысле, именно себя, потому что видел в Андрее что-то, что ненавидел где-то внутри нутра, презирал это и всеми силами отрекался. Нет, он не лучше — он, вероятно, даже хуже. Но не соврал и Рому в жизни бы не тронул, а значит, ещё мог остановиться. Мог перестать разрушать и мог ещё что-то изменить. И хоть ночь скрыла бы все следы, хоть она и защитила бы его, Саша непростительного не совершил. Рука замерла в очередном ударе, она зависла над несопротивляющимся телом и задрожала. Саше так неправильно и мерзко стало от всего — и оттого, что он сейчас лежачего бил, и оттого, что не бить не мог. Лицо исказила гримаса боли и ненависти, он не шевелился, словно окаменел, а после замерший кулак с размаху прилетел в собственную челюсть, а следом ещё и ещё, пока едва заметные слёзы текли по щекам. Андрей смотрел на него растерянно и так устало — говорят, в другой жизни они могли бы быть друзьями, но в этой уже ничего не изменить. Перед глазами размытым силуэтом Саша, шатаясь, наконец поднялся — руки его тяжело висели, он сгорбился, голову уронил, а после медленно развернулся и исчез в темноте.                               *** Саша пропал на некоторое время, и во дворах шептались, что где-то в подворотнях он позволил себя до смерти забить. Другие шептались, что в то же утро он собрал рюкзак и уехал из города насовсем, не оставив ни письма, ни весточки, ни строчки. Это не так, конечно, — Саша не умер, как ни странно, и хоть и уверен был, что боль его невыносима, — вынести её смог. Сначала он заточил себя в квартире и каждый день пил до беспамятства, но не так, как некоторые, когда в угаре пьяном тянет жизнь кому-то испортить — себе хотя бы, — и не так, как у многих, когда слова невысказанные наружу просятся и удержать язык за зубами не выходит, — нет, вовсе не так. Саша никого не беспокоил, не названивал друзьям, родителям, бывшим, и Роме, конечно, не названивал тоже. Он вдруг понял, что никого у него и нет, чтобы звонить. Телефон умер ещё в первые дни, а после Саша даже и не думал его заряжать. Он пил, чтобы уснуть, пил, чтобы забыть, но не забывал и не засыпал, а после, взглянув на себя со стороны, вдруг остановился. Говорят, Саша изменился. Спокойный и молчаливый, он рано утром уходил на работу и ложился ночью спать почти в одно и то же время. Взял в привычку бриться почти под ноль — то ли в милитари, то ли в хоккей, — и ровные черты лица теперь совсем миру открылись. Злым не был, на людей не бросался, и доброта его новыми красками расцвела — надёжными и тихими. Говорят, он стал создавать впечатление крепкой стены, словно способен подарить покой любому, кого выберет защищать, и теперь внушает не чувство страха, а чувство огромной силы. Говорят, Саша себя простить всё-таки смог — то есть простить и за Рому, и даже за Андрея. Конечно, он любил — всё ещё любил, но понял в один день, что отпустить всё-таки должен. Лёгкость, с которой он принял это решение, поразила его самого, и Саша подумал, что, наверное, про такую любовь слагают песни, пишут романы и снимают фильмы — когда можешь отпустить, и ничего более не надо, лишь бы он был здоров, лишь бы жил и лишь бы — боже, лишь бы — был счастлив. Осталось Саше только одно — разблокировать, наконец, номер Ромы и позволить этим цифрам просто цифрами быть. Не было больше страха сорваться, не было ощущения, что ты не властен над собой, а в душе воцарилась странная, но в то же время грустная гармония. Саша старался не думать, что именно упустил, старался не представлять их вместе, не вспоминать прошлое и в итоге решил, что нет в этих мыслях никакого толка. Нет никакого толка в том, чтобы провожать взглядом все места, где они были, как нет толка больше курить Ромины сигареты — курить наполовину, конечно. Он был уверен, что едва ли на свете есть что-то более непоколебимое, чем тоска по тому, что с ними могло, но так и не случилось. И всё же Саша выбрал жить дальше. Знал, что Рому никогда не забудет, но решил раз и навсегда впредь о нём отвечать всем и каждому так: «Осталось позади», и только так. И если Рома его когда-нибудь простит, когда-нибудь, мимо проходя, лёгким взглядом окинет, он обязательно пожелает ему доброго дня. Саша скажет: — Здравствуй, Рома. И это будет звучать как самое обычное «Здравствуй, Рома». И солнце вновь засияет, и Лозы помирятся с Тенями. Картина эта, пока что совсем не реалистичная, так ярко перед Сашей заиграла, что не получилось улыбку сдержать. Синева неба и тепло окон создавали в его глазах невероятное сочетание, и он с интересом наблюдал за этой мягкой красотой, а затем, напоследок, разблокировал номер Ромы. Это оказалось просто, и мир не рухнул — всё ещё синевой стоял перед глазами. Саша прикрыл их и понял, что теперь точно всё. В голову стали чередой забегать мысли о насущных делах, о бытовухе, о работе, и эта монотонность действительно успокаивала, пока не пришло уведомление. Телефон звучал, не замолкая, вибрировал и никак успокоиться не мог — Саша открыл огромный список и увидел шквал сообщений о попытках абонента дозвониться, и среди этих уведомлений он вдруг обнаружил пылящееся майское голосовое. Потолок словно упал на голову — так, говорят, это было. Грудь сковало, пальцы не слушались, и с замершим дыханием он стал ждать, когда робот закончит свой обязательный ритуал, когда назовёт все цифры номера и позволит Саше узнать, что же он упустил. Робот замолчал, и наступила тишина. Тишина такая, словно произошла ошибка, но ошибки не было — в ней смутно угадывалось тяжёлое дыхание. Целую минуту Саша стоял с телефоном в руках и слушал молчание — так же в тот майский дождливый день Рома стоял в подъезде и целую минуту с телефоном в руках молчал. «Конец голосового сообщения», — раздалось где-то рядом, и Саша наконец отпустил телефон. Он смотрел невидяще на город, и город расстилался перед ним, расплывался, мутнел ещё и ещё, пока окончательно не превратился в жижу. Тогда Саша аккуратно уставился на свои широко раскрытые ладони — на них вдруг стали капать слёзы. Он глядел на руки и силился понять, что произошло, почему обернулось так и почему именно сейчас, когда уже поздно. Слёзы текли, набирались в ладонях и сквозь несжатые пальцы проскальзывали дальше, чтобы разбиться о пол. Их накапала маленькая лужа — так долго он не шевелился, — а после сделал то, что не сделать не мог: ещё один последний раз, чтобы попытаться вновь. Ещё один, ещё один для Саши раз. Он набрал Ромин номер, и гудки тянулись так долго, что, казалось, ничего уже не произойдёт, но трубку взяли, и повисла тишина. Рома молчал, Саша молчал тоже и от страха, как бы его сейчас не сбросили, поспешил сказать лишь одно: — Я сейчас. Подожди, пожалуйста. А затем сорвался и побежал. Вниз по лестнице, не дожидаясь лифта, стремглав сквозь пролёты, через ступеньки и перила, врезаясь так нелепо в стены и повороты, чтобы после — на улицу вон, а дальше в лес, к теням, к берегу. Ночь, длинная, поглощала всё, и лес казался темнее тени. Он царапал Сашу ветвями, пугал дикими звуками и странными хрустами, путал, вёл кругами и петлями, потому что не хотел к Роме пускать, но Саша бежал, невзирая ни на что. Он плевал на царапины, плевал на странные звуки и тропы себе руками прокладывал, словно деревья двигал, а когда наконец лес поддался, Сашу выплюнуло на берег — вблизи Роминого дома. Не теряя ни секунды, он рванул к его подъезду, ввёл наизусть выученный код от двери и вбежал внутрь, вновь пролёты пулей пролетая, пока, загнанный, не остановился у знакомой двери и не постучал три раза, на кон ставя не только своё эгоистичное, так ничему не научившееся сердце, но и всё — совсем всё. Долгие секунды ничего не происходило, а после дверь открылась, и на пороге показался Рома. Почти такой же, как его помнил Саша, но всё-таки другой. Волосы Ромины отросли, и вьющиеся кончики ложились на плечи, скрывали уши и щекотали, наверное, кожу. Затянувшаяся рана на губе грозилась остаться шрамом, а сами губы казались бледными и тонкими. Саша смотрел на него и силился столько всего сказать, извиниться и долго раскаиваться, но слова, как верные предатели, опять не шли, а вырвалось только: — Я так устал быть без тебя… Рома губы разлепил и сразу закрыл обратно. Он глаза сонные протёр, головой встряхнул и посмотрел на Сашу так, будто бы понять пытался, спит ещё или уже нет, а когда понял, что нет всё-таки, его лицо исказилось. Рома, только проснувшийся, лохматый, с такой обидой посмотрел, что Саше вмиг страшно стало. Глаза чёрные покраснели, губы скривились и выдавить смогли только: — Вот ведь смех, — хоть он и не смеялся. То ли это была случайность, то ли Рома после новогодней ночи слова Саши забыть не мог — как знать? Сказанное прозвучало не едко и даже не надменно и оттого насквозь прошибло. Саша сразу, конечно, их разговор на балконе вспомнил — он грустно улыбнулся и скосил взгляд куда-то вниз, будто бы соглашаясь: да, я помню, ты прав. А после вернулся к Роме и так спокойно произнёс: — Я люблю тебя. — Нет. Как найти среди дворов того, кто не хочет быть найденным? Как убедить в любви того, кто не хочет верить? Саша шагнул навстречу к Роме, взял его за лицо, но взял насильно, потому как Рома головой завертел, руками стал отбиваться, но высвободиться так и не смог: — Я тебе сейчас в лицо плюну. Отпусти, — дрожали его губы. Саша только плотнее к нему прижался, лбом к Роминому лбу прильнул и прикрыл глаза, чтобы шёпотом через секунду раздаться: — Пожалуйста, только представь нас вместе. Представь нас, представь, прошу, предс… Бесконечно, как заевшая пластинка, словно у него нервный срыв или помешательство, он повторял и повторял, и слова почти сливались в кашу: представьнасвместепредставьтолькопредставь… Рома в ужасе завис. Он стал отбиваться сильнее, толкать Сашу сначала в грудь, а после, когда не смог его тяжеленное тело отодвинуть, стал бить кулаками в спину. Он пытался отодрать чужие руки от себя и почему-то всё чаще и чаще поглядывал по сторонам — как бы их кто не увидел так посреди лестничной клетки, боялся Рома. Пальцы чужие никак ему не поддавались, а Саша, уже вновь открывший глаза, будто бредовое наваждение спало, смотрел на Рому пристально и с небывалой нежностью. В такое его лицо Рома плюнуть никак не смог и потому сдался, и несмелые слёзы потекли по его щекам. Саша словно ждал их — он пальцами вытер дорожки и, не переставая просить, молить представить их вместе, стал щёки Ромы целовать. Рома, ослабевший, пытался скинуть с себя чужие поцелуи, но получилось лишь голову едва отвести: — Мы разные… Саша остановился, отодвинулся слегка, щёк его не отпуская, и посмотрел на Рому пристально и серьёзно: — Но мы про одно. Взгляд чёрных глаз в эту секунду вдруг изменился, потемнел, а слёзы перестали течь из них, оставив на лице лишь липкие дорожки. Тишина затянулась и дрожала. Саша ждал ответа и, когда Рома открыл рот, сердце его остановилось окончательно.                               *** Говорят, Рома с Тенистой вытащил кеды и теперь, пока тепло, только в них и гуляет. Они идут ему, они нравятся ему, и, в конце концов, они напоминают ему странные и даже в чём-то тёплые времена. Говорят, Рома ходит в них через лес к дворам Лозы, забегает в знакомый подъезд и стучится в знакомую дверь, а после эта дверь открывается и на пороге его встречает парень со шрамами. Говорят, этот парень улыбается как никогда, он обнимает его крепко и не отпускает подолгу, пока Рома отбиваться не начнёт. — Шура, — просит в такие моменты настойчиво. — Виноват, — отпускает его Саша, напоследок приподняв с пола. Иногда они вспоминают те дни. Вспоминают даже тот последний-первый день и как Рома, заплаканный, так наивно Саше проговорил. Так наивно, что просто прелесть: — Я тебя псиной тогда назвал… — Ничего, я могу и по-собачьи. А после Саше чуть не прилетело дверью от прелести. Спустя время он узнал, что ничего у Ромы с Андреем не было, но Андрей так сильно пытался, что кастетом в лицо получил. Саша даже пожалел, что не прибил его в ту ночь, но решил оставить прошлое в положенном ему прошлом. С Ромой они не торопились, потому что каждому время нужно было: много говорили, долго доверие взращивали и пытались строить что-то новое, отличное от старого и крепче былого. Не всегда получалось гладко, и очень часто даже будто против шерсти, но они держались и выдерживали, чтобы вновь ближе стать. В одну пятничную ночь, когда Саша, как и обычно, к Роме пришёл, матрас расстелен не был. Он сначала завис, будто понять не мог, что происходит, а после увидел вторую подушку на диване — его собственную подушку, и всё внутри него почему-то невозможно поднялось, будто чувства вывернули на максимум. Саша не шутил, не игрался, он вдруг стал невозможно серьёзным, к Роме шагнул и сразу его как-то трепетно обхватил и так же трепетно поцеловал. Свет лампы в ту ночь тускло горел, потому что Саша хотел смотреть и видеть. Ноги Ромы, как и в его мыслях, упитанные и упругие, прекрасно лежали на его, Сашиных, ляжках — прямо по центру. — Хорош смотреть, — хрипел Рома, а сам смотрел. Нежность Саши Рому удивляла и казалась такой непривычной, что вгоняла даже в краску, хоть и слегка. Иногда, в особенно неприятные моменты, он неосознанно отталкивал Сашу руками и ногами, и тогда Саша замирал. Он шептал: — Понял, — и начинал двигаться невозможно медленно, чем сводил Рому с ума. Рома тяжело дышал, зарывался в подушку, и волосы, слегка влажные от пота, отросшие, на ней рассыпались. Саша, заворожённый, как в их самую первую встречу, наклонялся, за подбородок Рому к себе тянул и ловил его губы горячим ртом. А после притягивал его за бёдра к себе, раздвигал ноги шире, целовал колени, целовал под коленями и дышал тяжело в чужую кожу, губами к ней припав. Он опять двигался так медленно, что Рома не мог, просто не мог — метался, стонал, пытался сбежать из-под ласк, пока окончательно не обмяк. — Посмотри, Ром, — сказал Саша, растирая на Ромином животе его же сперму, — никакой теперь имитации. Рома прикрыл локтем глаза и затрясся в немом смехе: — Вытри меня, дурак. — Не смейся, ты сжимаешься, — вновь поцеловал его Саша.                               *** Говорят, что тёплыми ночами — а тёплых ночей много, так много — Ромин смех, громкий, громче самой громкой ночи, вновь до верхних этажей долетает и отвыкшим жителям спать не даёт. Он льётся щедрым потоком, а после тяжёлым эхом опускается на пустую улицу, где уже пару минут никого нет. На Тенистой вновь горит единственный тёплый с кухни свет.       
3969 Нравится 508 Отзывы 1322 В сборник
Отзывы (508)