I.
9 июня 2024 г., 19:19
— Исключительно любопытная вещица этот ваш фонограф, Яков Лазаревич! Восьмидесятые годы девятнадцатого века, или я ошибаюсь?
— Да-да, Ядвига Кшиштовна, тысяча девятьсот восемьдесят девятый, если быть точными. Привезённое прямиком из Штатов детище гениального Эдисона. Купцы Малых Репейников были очень продвинутым народом!
— Вы мне простите мой нескромный вопрос, но… почему же фонограф тогда хранится у вас дома, а не собственно в музее?
— А это потому, что мы с Валентином Валентиновичем его ещё не расколдовали.
Яков Лазаревич с мгновение полюбовался дугообразным узором удивлённо приподнятой брови Ядвиги Кшиштовны. Брови её вообще походили на ласточкины крылья, вскинутые в полётном взмахе. И абрис их был твёрдым, словно углём наведённым… Как на фаюмских портретах — древняя и простая, как свет, красота.
— То есть, мы вам не чета, конечно. Вам и вашим чарам. Но мы тоже умеем, кхе, кое-что. В основном, конечно, старину реанимировать. И этот товарищ фонограф ещё нуждается во внимании — мы не вполне понимаем, как извлечь из него запертый там голос.
— Или музыку… — почти неслышно сказала Ядвига Кшиштовна с полувопросительной задумчивостью.
— Или музыку! — радостно подхватил Штольц.
— Знаете, Яков Лазаревич, а вы славный. Уж сколько лет знакомы, а таких простых слов я вам отчего-то не говорила. И то, что вы делаете — это чудеса, конечно. Клин молодец, спорить не стану, но вы и ваш музей, как бы это сказать… нет, даже не сердце города, это звучало бы чересчур пошло и слёзно. Как там с латинского — epitome, то есть, — средоточие всего того, чем наш город является. По крайней мере, мне так кажется. Ваши чудеса не хуже, а то и лучше моих.
— Ну что вы, Ядвига Кшиштовна. Я простой директор музея. И чуть-чуть ремесленник. — Штольц развёл костлявыми суставчатыми руками и слабо улыбнулся.
— Терпеть не могу напускную скромность! — отрезала Ядвига Кшиштовна. — Камертоновая чуткость к звучаниям старины, смелый взгляд и золотые руки — это всё чудеса. Особенно в наше время. Гм, забавно оно звучит — будто бы я тост за вас произношу, а у нас здесь нет ничего крепче этого чая.
— Лучшего дарджилинга! — зачем-то уточнил Яков Лазаревич. И вскинул повыше фарфоровую чашечку. Сервиз был его гордостью, наследством гродненской прабабки — тонкий делфтский фаянс, молочно-белый, расписанный синими петухами на готических островерхих крышах.
Сумерки были ласковыми, сиреневыми — тянуло близким дождём, яблонями, полынью и рекой. Сумерки втекали на крытую веранду через чистые эркерные окна, резались сквозь кисейные летучие шторы и вплывали быстрыми рыбками в комнатную тишину. Жизнь прожить — не поле перейти, но с последними треволнениями нужда в тихих гаванях у Якова Лазаревича превратилась чуть ли не в жажду. И такими тихими гаванями были с недавних пор их с Ядвигой Кшиштовной «посиделки с чаёвничаньем» — акварельные вечера, полузабытые пасьянсы, шахматы-шашки и витиеватые беседы ни о чём и обо всяком. Человек-энциклопедия, баба-яга, хранительница Лопухастых островов — слава Ядвиги Кшиштовны бежала впереди неё, и Яков Лазаревич ни одну из этих характеристик даже и не думал оспаривать. Прибавлял только мысленно, что она, кроме всего прочего, просто замечательный друг. Хоть и постоянства в ней нет совсем. Но и на солнце, как известно, бывают пятна.
Отчего-то Ядвига Кшиштовна не спешила рассказывать ему о том, как она жила бог знает сколько лет, отсчитанных мерою разлуки — в каких местах и в каких временах её нелёгкая носила, в каких-таких, с позволения спросить, измерениях? Яков Лазаревич не допытывался. Противным и въедливым он бывал исправно, как по расписанию, — но ведь есть же такие пределы человеческой души и такие рубежи тайн, за которые заступать можно только с троекратного разрешения и только неся у сердца тёплую птицу благоговеющего трепета. А его не то, чтобы за рубежи — его пока что на порог только-только пустили. Так что ни к чему было торопить события.
Время изменяло и достраивало маленькую, но интересную жизнь Штольца, как мастер дорабатывает и продолжает смальтовую мозаику. Он-то все эти годы жил вполне обыденно — всё так же гонялся за стариной, язвил, витал в облаках и оберегал музей. Всё так же получал бесконечные дореволюционные утюги от ехидного Клина в подарок. Всё так же уповал на чудо, тосковал, ругался и восторгался, всё так же оглядывался украдкой на отзвеневшее лопухастое детство и немеркнущую цветистую юность. Переплывал он петляющую реку-жизнь на голубой — цвета мечты! — долблёнке, и извечное одиночество то томило его, то благословенно утешало. Но чаще всего — томило. Острее всего это осознание его подтачивало, когда он виделся с Ядвигой Кшиштовной.
Штольцу нечего было ответить на её деликатный до дежурности вопрос о том, как жил-поживал он всё это время. В отдельных ситуациях слишком много было частности и ненужной мелкой конкретики, да и долго слишком про такие ситуации можно было бы рассказывать. А если в целом смотреть, с высоты полёта прожитых лет — жизнь Штольца была «тожесамая», начиная с выпуска из института, и повествовать ему, следовательно, было не о чем. Вот и застрял он между Сциллой и Харибдой. И выяснилось, что между Сциллой и Харибдой — ничего, nihil, пустота.
Ядвига Кшиштовна временно квартировала у Якова Лазаревича в мезонине — оттого, что её собственное жилище в топях успело утратить всякие следы цивилизации. Он был счастлив её присутствию, разумеется — совершенно по-мальчишески счастлив. Но в то же время дотошный Яков Лазаревич всё не мог взять в толк, отчего…
— …вы всё-таки не наколдуете себе приличное жилище. Хотя бы и на базисе, так сказать, старого, прежнего. Для вас ведь это нетрудно.
Ядвига Кшиштовна снова очаровательно вскидывала брови и степенно отвечала хрустальным своим голосом, и в певучем распаде гласных пряталась улыбка:
— Я что же, вас стесняю? Я того совсем не хочу. Вы только скажите, и я…
Яков Лазаревич начинал махать руками, мол, что вы, и придут же глупости такие в голову — это учёной-то даме! Возмущался он так праведно, что от сейсмической активности его жестикуляций у него аж очки вздрагивали на тонкой горбатой переносице.
— Я всего лишь хочу понять… — примирительно подытоживал он.
— Ох, Яков Лазаревич. Из трухи бездушный сруб вырастить — легко, да не то всё будет. Не хочу я жить в доме-трупе. Умом это не понять, да и почувствовать трудно. Так что мне время нужно, чтобы обдумать, чего да как. Дом ведь нужно не наколдовать, а… вырастить.
— Отчего же мне вас не понять. Дом — дело серьёзное. И вообще. Я вам здесь рад, как никому. Живите, пожалуйста, хоть весь отмеренный нам остаток вечности. Я совсем не против.
Ядвига Кшиштовна благодарно кивала ему и снова куталась в своё молчание, как в походный плащ. Её боялось время, ей, победительнице, сдавались на милость катаклизмы и декады. Она оставалась трогательно красива во всём — торжественная седина во вьющихся волосах, убранных в узел на затылке, безукоризненно отглаженные кружева, леденцовый пересверк изумруда обработки «кабошон» на узловатом указательном пальце. Смешно, должно быть, они с Яковом Лазаревичем смотрелись вместе. Крючконосый и близорукий директор Штольц и степенная колдунья со светлыми, как изморось, глазами. Оба нелепо длинные и страшно худые. Ворон и орлица. Архивариус и баба Яга.
Иногда она навещала его в музее и спрашивала про всякую всячину — про николаевские серебряные рубли, мамонта Мотю и Самый Полный Гербарий дворянина Такого-Растакого-то, включавший в себя травы, которые народная молва единогласно причислила к ведовским. Они заговорщически хихикали, спорили, завели даже обычай отправляться на воскресные пикники. Выбирали они неизменно один и тот же дворик, густо поросший сурепкой, пастушьей сумкой и молочаем. Над двориком летел восхитительный изумрудный шатёр ольховых и дубовых крон. Со стороны покосившихся палисадных заборов до них доносился восковой запах жимолости и горячего асфальта, а на расстоянии квартала лопухастая детвора шумно играла в «Скройся-умойся». И всё было благостно вокруг. Они, как в детстве, глядели на сливочные вензеля облаков и набирали мелкие букеты из колючих звёздочек василька. Оба были в старомодных шляпах-канотье, а у Ядвиги Кшиштовны были даже солнечные очки образца годов этак тысяча девятисотых — с маленькими янтарными на просвет стёклами.
Яков Лазаревич редко бывал несчастлив. Одиночество так прочно угнездилось в его жизни, что он раньше и не знал, что нуждался в чём-то… таком. Таком, как эти чайно-пасьянсовые, тенисто-пикниковые, обыденно-сказочные вечера, в которые, казалось, каждый клевер был четырёхлистым, а каждая звезда — падучей. Несмотря на то, что никогда уже ни ему, ни Ядвиге Кшиштовне не будет шестнадцать.
В один не самый прекрасный день Ядвига Кшиштовна без предупреждения исчезла вместе со всеми своими вещами из его высокого зелёного мезонина, и Яков Лазаревич не знал, что ему делать — и он, обескровленный и несчастный, слонялся по пустому дому, где остался только оранжевый свет плавящегося солнца, вздохи ветра и его ширящаяся, безглазая и безгласная тоска. На следующий день Ядвига Кшиштовна разыскала его на рабочем месте и с гордым видом сообщила, что «хижина созрела». Звала на новоселье. Яков Лазаревич не знал, что ему делать — ругаться, плакать или смеяться. Вот ведь глупости какие, что это он так сильно из-за неё распереживался… Возраст не тот. «Вот смерть нейдёт», как любил вздыхать по поводу и без его покойный дедушка Авраам.
Закончилась фаза чинных кивков и вежливых расшаркиваний, и при встрече Яков Лазаревич куртуазно целовал Ядвиге Кшиштовне руку, склоняя кудлатую голову и тараня своим клювоподобным носом её среднюю костяшку. Однажды, завершив нехитрый ритуал, он близоруко всмотрелся в её бледное патрицианское лицо и негромко сказал:
— Знаете, всё боюсь, как бы вы снова не исчезли.
На что она ответила — серьёзно и ласково:
— Не исчезну. И, кажется, за мной должок. Расскажу я вам, пожалуй, Яков Лазаревич, про мытарства мои, если вам, конечно…
— Интересно! — почти умоляюще закончил за неё Яков Лазаревич.