*
– На твоём месте я не подпускал бы так близко Иуду из Кириафа. Зыбкий силуэт соткался из темноты, сверкнул огненными искрами в глазах. Не адским пламенем, конечно, лишь отблесками костра, но ещё прежде, чем незнакомец приблизился, выступая из тени, Иешуа понял, кто перед ним. – Явился искушать меня, демон? – Кто, я? У тебя обо мне весьма превратные представления, сын божий... я искушениями не занимаюсь, во всяком случае, не здесь и не с тобой. – Зачем же ты пришёл? – Всего лишь предупредить. – Про... Иуду из Кириафа? – Про него. И про всех остальных, кого ты называешь своими апостолами. – Не я называю их так. Они для меня не ученики и не последователи – друзья. Я доверяю им всецело. – Отец твой разве не поведал тебе о том, что предначертано? – Он мне... почему я должен говорить об этом с тобой, дух зла и повелитель теней? – Не должен. Одно слово твоё, и я исчезну... может, меня и вовсе тут не было, тени в сумерках бывают странны и обманчивы. – Изыди. – Тень к тени, всего лишь тень… – Стой... подожди ещё минуту, прошу тебя. – Ты уже просишь меня остаться? – Это слишком холодная и одинокая ночь. – Почему же ты, сын божий, не пойдёшь к своим друзьям, которым доверяешь всецело? – Отец говорил со мной. – Вот как... и он, разумеется, не назвал никаких имён? – Трижды... трижды отречётся один из них, а другой предаст меня поцелуем, а я... я не знаю, кто, демон. Я не знаю и не хочу верить, что они способны на предательство. Не мог ли... недопустима сама мысль об этом, но всё же... не мог ли Отец мой ошибиться? – Странно спрашивать об этом у дьявола. – Странная ночь... – Господь не ошибается, и всё будет так, как предначертано. Остерегайся Иуды из Кириафа. – ...он? Это не... не может быть он. – Тебе хотелось бы, чтобы это был кто угодно, кроме Иуды из Кириафа. Отступничество любого ты принял бы легче. – Дьявол – не Бог, едва ли можно полностью доверять его суждениям. – Любишь его, сын божий. – Да как смеешь ты!.. – Стоит ли нам говорить вот так в эту странную беззвёздную ночь? Ты любишь его, но, поверь, такие мелочные души не стоят ни страданий твоих, ни сомнений, ни слёз. – Что до этого тебе, злой дух? Ты пришёл разбередить мои старые раны или нанести новые? – О, с этим и без меня справятся другие... Всего лишь предупредить. И сказать тебе. – Я слушаю. – Будет и ещё одна душа. Совсем иного свойства. И эта душа, пожалуй, из тех, которым можно доверять всецело. Иешуа ничего не успел спросить или ответить. Тьма сгустилась над кронами деревьев, слабый ветерок, игравший в листьях, умолк, и мрачные облака обернули луну похоронным саваном.*
И снова неясная фигура, укутанная в предрассветные тени, бесшумно и вдруг появилась перед ним. Иешуа знал, что дьявол придёт, но едва сумел сдержать возглас удивления. – Ты звал меня, сын божий? – Я... да. Да, звал. И, прошу, не терзай меня, не спрашивай о причинах, я ничего не смогу ответить тебе… – Мне и спрашивать не надо. Ты уже встретился с ним? – ...да. Это самая прекрасная душа, какую мне только доводилось видеть. Самая прекрасная и самая несчастная. – В мире земном именно такое сочетание не редкость... Расскажи о нём, сын божий. Расскажи о Понтии Пилате. – У него болит голова. Страшно болит, каждый день, и лекари ничего не могут с этим поделать. Он едва сдерживается, когда говорит со мной... он привык свою боль от всех прятать, ведь не может быть у игемона слабостей. Невыносимо видеть его мучения. Я столько раз повторял, что уж передо мной притворяться незачем, а он улыбается и молчит, но я-то знаю – привычка эта под кожу ему въелась, и покоя не даёт, повсюду и со всеми заставляет себя в железных руках держать. А голова болит, и сердце болит, он весь из боли соткан, и я... я бы так хотел помочь ему. Так хотел бы остаться с ним, но я, кажется, и так был с ним слишком долго. Я должен сидеть за решёткой, как прочие приговорённые к казни. Я не соратник ему, не гость, не друг, я всего лишь жалкий узник, изменник, синедрион требует моей крови, а он... он говорит со мной, позволяет мне разделять с ним трапезу, и даже по ночам... он допускает меня в свои покои чаще, чем собственную жену, и это вызывает ещё больше недовольства иудеев. Так не может продолжаться. Я... я хотел бы сбежать с ним, всегда быть с ним, забрать себе все его боли и муки, смотреть на звёзды вместе, просто говорить обо всём, что есть в этом прекрасном мире... вечно. Но они не позволят нам. Ему. Они же... не позволят, да? Но я бы так хотел… – Так иди же, Иешуа Га-Ноцри. Он ждёт тебя. – И всё случится, как предначертано?.. – Всё случится, как предначертано. Не я выбрал для тебя этот путь. – Мне бы хотелось... больше всего на свете хотелось бы, чтобы всё было иначе. Чтобы стало, как прежде, когда я не был ещё Мессией и пророком, просто... просто человеком был. Я хотел бы к нему прийти человеком, понимаешь, дьявол? Мы могли бы сидеть и говорить от первого до последнего луча солнца, и никто не сказал бы нам и слова. Я... безумно хочу, чтобы всё стало как прежде, до того, как я узнал Отца и своё бремя на этой грешной земле. – Не бывает так, чтобы всё стало по-прежнему. Но мы очень постараемся.*
Никогда не слыл прокуратор Иудеи Понтий Пилат добрым и милосердным человеком, но встреча с бродячим философом Иешуа Га-Ноцри, обвинённом в ереси и казнённом на площади, как будто смягчила его жестокое сердце. Слухи были таковы. Но узники шарахались прочь, отчаянно вжимаясь в стены своих камер, когда прокуратор размашистым шагом шёл по коридорам темницы. Суровый его нрав, знали они не понаслышке, не только не смягчился, но стал ещё более неумолим. – Всех ко мне вывести, сейчас же! Заключённые выстроились перед своим надсмотрщиком, не смея смотреть прямо ему в глаза. По длинному коридору гулял ветер, они ёжились в своих лохмотьях, но старались этого не показывать – даже такая мелочь могла вызвать гнев прокуратора. Он вышагивал вдоль шеренги узников, как военачальник перед своей армией, и смотрел на них коршуном. Холодные, злые глаза, рука твёрдая – многие из осуждённых испытали это на себе, – а сердце чёрное, как у дьявола. Да было ли у Понтия Пилата сердце? Когда он внезапно выдернул из шеренги одного, почти мальчишку с затравленным взглядом, и со всей силы тряхнул его, никто не сомневался – сердца нет, камень в груди у этого безжалостного человека. – Молчать в моём присутствии! Или давно плетей не пробовал? – Н-нет... нет, игемон, прошу, не надо! Это не повторится! Долго прокуратор смотрит на испуганного мальчика. Пристально смотрит, изучающе, словно решает, что с ним делать, и мальчик дрожит, заламывает руки, едва не плачет. Все боятся вместе с ним, но вступиться никто не может – слишком хорошо знают о неминуемых последствиях такого своеволия. – Добрый человек, оставь его, не мучай, он ни в чём не виноват. Лицо Пилата застывает опасной неподвижной маской, он поворачивается, будто не веря, что нашёлся такой безумец – перечить ему, размашисто подходит к говорившему и не глядя замахивается, чтобы ударить. Стоящие рядом отшатываются в ужасе. Но вот прокуратор смотрит на того, кто посмел ему возразить, и зрачки у него расширяются, лицо искажается страшно и непонятно; занесённую руку он почему-то останавливает, медленно опускает и делает шаг назад, вглядываясь в лицо узника. – Я... я не... не допущу... этого оставьте мне, остальных... запереть... я разберусь... сам. Это он говорит стражникам, подступившим к нему и готовым уже скрутить наглеца. Говорит тихо совсем, не своим осипшим голосом, после каждого слова останавливается на мгновение, будто ему не хватает воздуха. Он странно дёргается в сторону узника, словно хочет его за воротник схватить, как того мальчишку, но тут же замирает, поворачивается и уходит, а узник добровольно идёт за ним. Заключённые, которых разводят по камерам, изумлённо смотрят ему вслед – этому странному человеку с ясными глазами и улыбкой блаженного. Неужели он совсем не боится прокуратора? Куда повёл его Пилат и что с ним собирается сделать? Мы, наверное, больше его не увидим – шепчутся они в тревоге, опасаясь и за жизнь юродивого, и за собственные жизни. А вдруг он разозлил прокуратора слишком сильно?*
Понтий Пилат шёл по тропинке в своём саду и плакал. Он спиной чувствовал его присутствие и мог думать лишь о том, как бы скорее оказаться вдали от посторонних глаз, чтобы наконец... Слёзы туманили взор, всё вокруг расплывалось и казалось ненастоящим – бред, сон, видение бьющегося в лихорадке разума. Этого не может быть. Этого просто не могло случиться, ведь он же видел... там, на площади, на кресте, и гвозди пронзали ему руки и ноги, и впивались в голову шипы тернового венца, и слабый стон даже через бешеные крики толпы разрывал в клочья сердце, и этот взгляд... добрый, понимающий, дарующий прощение... не счесть, сколько раз прокуратор видел его по ночам, маясь от бессонницы… Этого просто не может быть. Он остановился там, где тропа исчезала, а деревья смыкались плотной стеной, сплетаясь ветвями. Он замер и закрыл глаза, чтобы избавиться от наваждения... тёплые руки обняли его со спины, шеи коснулось дыхание, знакомый до боли и дрожи голос назвал по имени. Ноги отказывались его держать, он едва не рухнул на колени, с трудом осмелился открыть глаза и взглянуть на того, кого потерял и не надеялся увидеть снова. Иешуа склонил к плечу голову и улыбался ласково – нисколько не изменился, хотя лицо было другое и цвет волос другой. – Узнал меня? – Как же я мог... не узнать... О Господи Боже, я... Ты действительно здесь, со мной? – Всё стало как прежде... почти как прежде... он обещал и исполнил. – Он – кто? Неужели Бог?.. – Нет, славный мой, это не Божья воля, Богу угодно было, чтобы мы расстались навсегда. Не Ему я вознесу свои молитвы и благодарность за то, что мы теперь... мы… Голос и у Иешуа сорвался. Понтий Пилат будто очнулся, схватил его за плечи и крепко прижал к себе – такого хрупкого, неземного, бесконечно любимого и нужного, чтобы жить. – Я не жил без тебя, – бормотал он, поглаживая его волосы, спину, плечи, каждым прикосновением утверждая для себя его реальность. – Я был... ты же видел, кем я был, кем стал. Эти люди не виноваты... даже самые страшные преступники такого обращения не заслуживают, но я не мог... Я думал о тебе, вспоминал всё, что ты говорил о милосердии, и правда старался не быть с ними грубым, не причинять им боль, но я... причинял, я надеялся так облегчить собственную, я забил даже одного... почти до смерти, Иешуа... Я не знаю, как с этим жить, как смотреть тебе в глаза после этого, я... кто бы ни вернул тебя мне, я недостоин этого дара, я оскверняю… – Нет, – Пилат всегда удивлялся, сколько твёрдой уверенности может быть в этом мягком голосе. – Ты не можешь меня осквернить, прогони из своей головы эти ужасные мысли. – Но я... я же не только... я убил тебя, Иешуа, я вот этими руками тебя убил. Когда счастье своё и солнце прокуратор позволил распять на кресте, его руки окрасились кровью. Сколько угодно он мог растирать их, мыть, погружать в воду снова и снова – они оставались красными, цвета невинной крови, и он сейчас запоздало об этом вспомнил, разомкнул объятия, отшатнулся прочь. Не достоин, не достоин, никогда не будешь, убийца... Иешуа потянулся к его рукам, взял в свои и нежно коснулся губами каждого пальца. – Я простил тебе это. И всё остальное тоже – прощаю. Понтий Пилат плакал, пока Иешуа целовал его шею, ключицы, щёки, губы. Он чувствовал, как эти невесомые поцелуи очищают его, скверного, грязного, на вечность запятнанного, как смывают все грехи, бессонные ночи и беспросветные дни, все дурные воспоминания и видение мёртвого человека в терновом венце. Ничего этого больше не было – был только он.