Кривизна

PG-13
Завершён
18
1
Пэйринг и персонажи:
Размер:
7 страниц, 2 836 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
18 Нравится 7 Отзывы 3 В сборник

I.

Настройки
Была во всём этом какая-то безотчётная неправильность, какой-то надлом, провал, скол, выбоина… Словом, была во всём этом какая-то жутковатая кривизна. Он вошёл в сени с выстывшей улицы, внезапный и желанный. Аннушка безмолвно следовала за ним, как жена библейского патриарха. Выслушав всё со вниманием — и Еленины слёзы, и последние вести, он оставался чинно-спокойным, хоть и нахмурился — совершенно очаровательно. У него были брови с изломом — едва заметно темнее волос. Затем он перевёл взгляд на Лариосика, и вновь тяжело двинулся по комнате его хриплый с мороза тенор:  — Вы доктор, позвольте узнать? Голос Лариосика послушался его неохотно, будто бы превратившись в мутное стекло, выглаженное большой водой: — Нет, к сожалению. Не доктор. Разрешите представиться: Ларион Суржанский. Незнакомец был жилистым, широкоплечим и очень высоким — и от роста его становилось несколько не по себе. У него была печальная, вымученно-аристократическая красота на стыке здоровья и нездоровья — он был неестественно бел, имел ястребиный нос, длинные ресницы и неправильно срезанный подбородок, а глаза у него были разные — один зелёный, один карий. Как в тревожном сне. Беспокоящая то была, мучительная красота, какая бывает у горящего леса, у одного-единственного прокола серебряной звезды на пустом небе, у яркой раны и у зелёного звонкого льда вокруг проруби, хоронящего под собой неосторожных путников. Он глянул на Лариосика доброжелательно и назвался: — Поручик Виктор Мышлаевский.  В последующие часы Лариосик суеверно боялся его колдовских глаз и очаровывался тем, как он переодически наклонял голову набок — по-птичьи — когда слушал кого-то, а после вытягивал звучным голосом своё задумчивое «та-ак». Очаровывался и периодической язвительностью нового знакомого, и даже его замысловатой матерщиной, потому что ни одного цензурного слова не мог сказать поручик Виктор Мышлаевский про гетмана, Петлюру да «штабную сволочь» в лице господина Шервинского, прибывшего в облачении оперного певца. Он был осколком мира непонятного, муштрованного и стального, как выцветшее предгрозовое небо, и принёс он, шагнув в сени турбинского жилища, странное чеканное спокойствие и невыразимое чувство безопасности, за которое Лариосику хотелось ухватиться, потому что со дня своего прибытия в Город он отчётливо слышал заведённое движение уходящей из-под ног земли. А что было после — всего не счесть. Сели за винт, а невпопад краснеющего, запинающегося Лариосика усадили выходящим. Мышлаевский стал его расспрашивать, исподволь к себе располагая, поглядывая на него с пристальным вниманием и переодически прикрывая глаза от непривычной сытости и ещё менее привычного тепла. Из-за этих его взглядов, прямых и острых, как ланцет, Лариосику всё казалось, что его экзаменуют. И по соседству с неизбывной тревогой за Алексея Васильевича поселилась тревога не понравиться новому знакомому, ляпнуть что-то глупое, чересчур претенциозное, или, что самое страшное — начать заикаться и путать слоги местами. Но Лариосика всё равно было не остановить — как будто бы могло быть в этой жизни иначе! Он стал размышлять про покой за кремовыми шторами и грязный и бессмысленный мир, а Мышлаевский, послушав его, обнаружил в нём поэта. И не засмеял даже, а подбодрил, продолжайте, мол, пожалуйста. И подмигнул едва заметно — зелёным глазом. Нет, положительно, никакие податные инспектора не были страшнее тех, кто бессознательно начинал Лариосику нравиться. Со времён горькой юности он был такой — трепетный, нервный, влюбчивый. Он мог привязаться, даже полюбить, пожалуй, и захотеть стать зеркалом, отражающим чьё-то сияние так, как луна отражает солнце, не имея собственного света. Но Лариосик, быть может, и сам светил — самую малость. Когда писал стихи в маленькой розовой тетрадке, теряясь в разливах строк. Он писал про сквозистое торопливое детство, лёгкое и светлое, как пуховые перья. Про косогоры, ракш, синие сосны и неторопливую реку, на струистую голубую ткань которой были нашиты пайетки бликов. Про стрижей, в полёте загребающих крылом. Про соловьёв, низавших стеклянные бусины своего пения на нить изумлённой тишины. Про узорные облака, поезда и крылья солнечного света. Про ветер, пахнущий жимолостью и аптечной ромашкой… Но эти стихи были ни для кого. Даже не для самого Лариосика. Он писал их, вздымая яркие образы в своём восторженном воображении, иногда поднимая их из памяти, иногда — отыскивая во снах. Он стихи сочинял не потому вовсе, что жаждал самовыражения и не потому, что поэзия была необходима для него, как воздух. Ему всего-навсего нравился поиск красок, форм и текстур. С таким же успехом он мог бы полюбить рисовать, но нравилось ему всё это лишь облачённым в слово и рождённым им. Готовые стихотворения он почти не перечитывал, потому что процесс сборки заканчивался, а повторяющиеся встречи с результатом отчего-то не хотелось так самозабвенно и блаженно длить. И читать вслух свою поэзию Лариосик тоже не очень-то любил, делая, впрочем, время от времени исключения. Например, жене он читал стихотворение, процеженное через его тихую любовь к ней, овеянное её туманной красотой, как фимиамом. Любовь их, теперь уже бывшую, уволенную, отпущенную, это, впрочем, никак не помогло спасти. Иногда Лариосику казалось, что стихи-то как раз и стали корнем проблемы — ведь любовника-то жёнушка самозабвенно целовала на том самом диване, на котором он для неё ранее и декламировал… Однажды выбрав цветной бисер слов и составив из него блестящий текст, Лариосик спешил его, новорождёного, уложить в гроб розовой тетрадочки да с богом позабыть. Итак, Лариосик выяснил, что Мышлаевский над поэтами не смеялся. Напротив, относился к ним вполне серьёзно, если не сказать уважительно. Но стихов не читал. Может быть, оттого, что писались они, как правило, не артиллерийскими офицерами. Ночь тянулась — весёлая и яркая, как калейдоскоп, как леденцовые высверки рождественских огней. Когда Мышлаевский хвалил нерадивую жертву податных инспекторов и подбрадривал, командуя: «М-малый в пиках!», Лариосик будто бы заново рождался — но в лучшем мире. Когда поручик сердился на его промахи, страшно сипя (так он боролся с желанием на несчастного Лариосика закричать, оберегая его деликатную натуру), Лариосик с тоской думал о том, что ему вовсе не следовало на свет рождаться. А как раздался апокалипсический звонок в дверь, грянув в ночи, как разорвавшаяся граната, и все забегали, всполошившись, и как провалилось лариосиково жалкое бедное сердце, Мышлаевский, оживлённый и выжидающий, взирая на них, как на подконтрольный ему взвод, легко стал раздавать указания и выхватил вдруг маленький чёрный револьвер из кармана брюк. И снова Лариосик ощутил подле него престранное и сладчайшее чувство безопасности. Совершенно неуместное в минуту, когда мертвецкие архангелы Петлюры (ведь наверняка они!) стучались в ворота турбинского камерного рая. — Удостоверение есть? — немедленно спросил Мышлаевский, кося на Лариосика тёмным глазом. Смягчился он, старался даже говорить без нажима, жалел истончённые, как серебряные блёсны, нервы тревожного поэта. Краска схлынула с застывшего лица Лариосика. — У меня паспорт царский. И студенческий харьковский. — Царский под ноготь, а студенческий показать! — скомандовал Мышлаевский и более на него не смотрел. Лариосик, убегая в спальню, зацепился за портьеру и едва её не сдёрнул — стыдоба… Хорошо хоть Виктор Викторович не увидел этого, не до того ему тогда было — нужно было спускаться и встречать дорогих гостей… Напряжение лопнуло, как вскрытый гнойный нарыв, когда оказалось, что это и в самом деле был самый будничный почтальон, хоть и не с самой будничной телеграммой. «Страшное несчастье постигло Лариосика точка Актер оперетки Липский…» — Боже мой… Это она! — едва разжимая непослушные губы, прохрипел Лариосик. Багровый от стыда, готовый выломать себе каждую фалангу пальцев и наплакать Волгу, Дон, Днепр… — Что это такое? — без какого-либо выражения спросил Мышлаевский. И Лариосик услышал, как со дна мёртвого озера, Николкино: — Жена его бросила… Такой скандал. Впрочем, и последовавший за этим коротким диалогом грохот о стеклянную дверь, звучавший как светопреставление, и перекошенный страхом Лисович отодвинули Лариосика с этой злосчастной телеграммой, и позволили его позору если не окончательно умереть, то захиреть и позабыться. После пережитого осталось малое — разве что слабые оттиски испуга, выдавленные в немеркнущей памяти. А у Лариосика — цветные и тревожные сны с Мышлаевским, его ровным командирским голосом, револьвером и профилем хищной птицы… Дни побежали разматывающейся нитью, и Мышлаевский стал, пусть и с осторожностью, захаживать к Турбиным, по словам Николки, «как в старые-добрые», хотя по-старому ничего уже быть не могло, а добра не несла судьба в своей изорванной страннической котомке. Он ссорился и мирился с Аннушкой, играл в шашки с Николкой, на всю семью колол дрова. Был с Лариосиком приветлив и обронил как-то задумчиво: — А почитали бы вы мне как-нибудь свои стихи, а? Лариосика бросило в жар, и он отозвался непрочным медленным голосом: — Как-нибудь… давайте… И потом прибавил зачем-то, отчаянно храбрясь: — А теперь я покажу вам птицу! И ушёл к темнушке, не дожидаясь реакции Мышлаевского. Потом он клал в белую, некогда холёную, но ныне грубую и костистую руку Виктора Викторовича пушистого подрагивающего кенаря цветом в яичный желток. — В честь таких вот птичек даже растение назвали… Канареечник жёлтый. Вы его не сжимайте сильно, пожалуйста, но немного всё же давите, чтобы не выпал. Вот так, чуть-чуть покрепче… — прозрачным шёпотом инструктировал Лариосик, кладя сверху руки Мышлаевского свою руку и невесомо её сдавливая. — А он поёт? — осведомился Мышлаевский, задумчиво разглядывая растрёпанную птицу. — Вроде как… с переменным успехом. Но он очень противная личность, и его невозможно заставить. Он своевольный. Поёт с кем и когда захочет. Наверное, звучит странно, но это так. — Отчего же странно. Я тоже противная личность. И тоже своевольный. Пою с кем и когда захочу, — усмехаясь, отозвался Мышлаевский, вновь проникающим взором разглядывая замирающего Лариосика. — Вам нехорошо? Вы дрожите как осиновый лист. — Просто переволновался, — мертвея, ответил тот, роняя на пол мутный потяжелевший взгляд. — Отчего переволновались-то? — спросил Мышлаевский с доброй усмешкой. — Вы… я… ужасно перед вами опозорился в прошлый раз. Ну, с телеграммой…  — А, — Мышлаевский махнул рукой. — Ещё чего вспомнили… Я забыл уже про всё, право-слово. Врать мне совершенно нет резона. И к тому же, ваша, что ли, вина? Глупости. Лариосик полюбил смотреть на него — с его пробором в тусклых и прекрасных волосах, злым весельем в кривых улыбках, задорным солдатским хохотом и разноцветным взглядом. И хотел стать ему дороже, чем милая черноволосая Аннушка, с которой он постоянно целовался в коридорах турбинского дома. Иногда они вели шахматные баталии, будучи посредственными игроками — Мышлаевский из-за недостатка терпения, а Лариосик — из-за плохо развитого тактического мышления. Однажды Лариосик увидел, что Мышлаевский обронил носовой платок, девический какой-то, малиновый, вышитый белыми анемонами, аккуратно его выстирал, выгладил и незаметно вложил ему в карман. Лариосика не оставляло ощущение, что каждое его слово, каждый неловкий жест и смущённый взгляд вёл его замысловатыми путями к цугцвангу. В очередной раз видя Мышлаевского, воркующего со своей Анютой, Лариосик невольно вытаскивал из чёрных глубин минувшего воспоминание, — колкое, яркое, будто бы составленное из горящих неоном разноцветных линий. То воспоминание было на просвет давно забытым и навеки истраченным. В нём он сидел подле жены и сажал ей плачущую горлицу на плечо… Через несколько дней после Ночи Звонков, невезучий Лариосик слёг с фарингитом. Несмотря на то, что фарингит у него прочно перерос в хронику, температура всё же поднималась высокая — такая, что ломило кости, казавшиеся истончёнными, насквозь проеденными остеопорозом. Неспокойно было в турбинской квартире, угнездившейся в доме номера чёртовой дюжины по Алексеевскому спуску. Ночь била в окна — громадная и сокрушающая. Зловеще светилась сахарная бездна сугробов, пересыпанных бронзовыми нитями фонарного зябкого света. Звезды были похожи микротрещинки на черном небесном стекле и тоже были жуткими — напрасно они выглядели, нарочито, эти колдовские остроконечные звёзды. Ночь давила на Город. Ночь мяла Город.  Какие сны творились под высокими потолками турбинской квартиры! Какая дремотная пряжа выпрядалась на незримом сонном веретене! К Елене во сне подходила согбенная бабка и елейным голосом просила её пересчитать купола, которые, купаясь в золотом блеске, летели в раскалённом кобальтовом небе. Николка, петляя по-заячьи, нёсся по белому безмолвию вымерших улиц, торопясь в дом, который, казалось, исчез, и не было его нигде вовсе, этого смутного дома. Аннушке снилось что-то смазанное и любовное, а потом она шла по никогда не заканчивающейся мостовой, плутая в толпах тёмных и зыбких силуэтов, потерявших лица и голоса. Старший Турбин терялся в лихорадочных видениях, они были ярки и страшны, они являли ему то жаркую боль в его ране, то кровь на снегу, то Юлию Рейсс с изломами в её приятном голосе. Только Лариосик снов не видел, потому что ему не спалось. Боль то кричала, то нашёптывала. Непрерывно, томительно, упорно, с непреклонной силой. От этого приглушённого монотонного шёпота Лариосику казалось, что он медленно сходил с ума. Не сходил даже, пожалуй, а скорее съезжал — по наклонной. Как с отлогих горбов простирающейся улицы. У Лариосика высохли и растрескались губы, а взгляд стал горячечным, полубезумным, — и всё же Лариосик храбрился, ведь больше всего он боялся, что из-за него станут переживать. Он и перед недавно заходившим врачом постарался состояние своё преуменьшить — болезнь у него была совсем пустяковая, а если сравнивать с Алексеем Васильевичем, так вообще неприлично было о ней напоминать. Старался Лариосик не говорить про боль, взрезающую ему горло всякий раз, когда он пытался есть или пить. Всего лишь просил побольше горячего чая и хлебал его, обжигаясь и жмурясь, и только когда его неровный голос вновь принимался поскрипывать, как старая качель, Лариосик почаще просил облатки и леденцы со средством от больного горла. Перелом наступил, когда к нему в книжную впервые зашёл Мышлаевский. — Надеюсь, вы не очень-то тут скучаете. Вот я помню на германской войне заработал ранение — пустяковое абсолютно, но я чуть со скуки кони не двинул, пока валялся в госпитале неделю, — задумчиво произнёс он, усаживаясь на кресло напротив кровати Лариосика и доверительно ему улыбаясь. — Вы были на германской войне? — с опасливым восхищением спросил Лариосик, боязливо и неотрывно смотря Мышлаевскому в глаза. — Да, в Яссах. Я изначально и не думал о том, какая судьба меня ждёт. На юридическом факультете проучился… ну, всего ничего проучился, конечно, война ведь началась. И с тех пор я только и делаю, что воюю. И ничего другого, кажется, не умею уже. Может, оно и к лучшему. Присяжный поверенный Виктор Мышлаевский — звучит замогильно, не так ли? — Ничуть, — ответил Лариосик, взирая на него с нежным близоруким прищуром. — Я и сам там учился. На юридическом. Меня ждало блестящее будущее сутулого конторского служащего. А сейчас — не знаю… Мы ведь не можем даже гарантировать того, что доживём до следующей недели. — Вы это, горло-то берегите, — заботливо попросил его Мышлаевский. — Не ровен час ещё сильнее разболится, вы и так сипите.  Лариосик густо покраснел и сказал шёпотом: — Молча лежать скучно… Впрочем, тётушка мне говорила, что говорить со мной положительно невозможно, потому что у меня мысли скачут, как вши. Мышлаевский резковато рассмеялся. — Ой, бога ради, не надо про них. Я с ними знаете, как намучился! — С кем? — Ну как с кем — со вшами! Хотите, заражу? Да шучу я, нет у меня их больше. Всех вывел! — не без гордости заявил Виктор Викторович. Пришла полночь, и настенные часы снова запели — животворяще и чудно, а самая крупная звезда, — жаркий Марс, — была похожа на замысловато вырезанную флюгарку. Она мигала в окно своим вечным мертвенным светом, и всё незначительно выглядело под ней — и тихие дали, и гематомы теней, лежащих на брусчатке, и финифть морозных узоров на голубоватом стекле. Лариосик выбрался налить себе чаю, не чувствуя себя в праве звать Аннушку, и его тотчас же повело в сторону, и показалось, что вместо паркета под ногами его разверзлась топь. Доковыляв до короткой коридорной развилки, ведущей на кухню, он странно замер, его содроганием бросило на стену, и вертиго, облепив, сотрясло его и закружило. — Ой… — пискнул Лариосик, услышав, как его колени ударились об пол. Прибежал разбуженный Мышлаевский (он спал до болезненности чутко), и, бранясь непечатно, подхватил Лариосика на руки. Лариосик взглянул на него бессмысленно и тускло, шёпотом сказал, сильно запинаясь: — Диво какое. Вы просто взяли меня да подняли. А я ведь не то, чтобы лёгкий... — Странно было, что он говорил так, будучи трезвым. И улыбка ещё эта его широкая и виноватая… Жар голову кружил похлеще дешёвой водки. — А вот и нет, лёгкий — с неожиданной тягучей лаской возразил Мышлаевский, едва удерживаясь от смеха. — Как тростиночка… Во всяком случае, для меня. Вот же напугал, Ларион! Мир притихшей в ласковой дрёме турбинской квартиры с её колыбельными плавными линиями и синими тенями поплыл мимо Лариосика, которого Мышлаевский решил донести до его раскладушки в книжной. И чая ему налил заодно, и отвар для полоскания принёс. — Вы уж лучше стучите мне через стену, чем потом падать и пыль собирать. Лариосик жалко ему улыбнулся, заметив в эту секунду, что у Мышлаевского был крохотный бледный шрамик через переносицу, от которого горбинка отчего-то казалась острей и выпуклей. — Доброй ночи… — прохрипел он приниженно. На второй день болезни стало совсем плохо. Вернее, днём он был изумительно бодр, и всё предвещало близкое выздоровление в моменты, когда саднящая боль в горле утихала и давала жить. А ночью снова наваливался удушающий жар, тяжёлый, как обух. И в покачивающемся полусне Лариосик видел буквы, горящие колючим электричеством на стене: «Сон и смерть тождественны; и в том, и в том — последняя правда». Затем были огромные острые звёзды, вспарывающие темноту своей тревожной мигающей краснотой. Он не столько видел, сколько чувствовал присутствие Мышлаевского, который снова сидел на кресле напротив больного и испытующе на него смотрел, жалея его сильнее, чем того предполагал обыкновенный здравый смысл. И снова становилось не так страшно. Даже когда вспыхивали несуществующие огни, и воображаемые тени адских гончих становились живыми и прыгали с плоскости стен прямо на слабого Лариосика, готовые терзать и разрывать. Если в этой страшной пустоте был Лариосик не один, а с печально-насмешливым Мышлаевским, чьё дыхание он мог услышать в прочной синеватой тишине, значит, что ему эти гончие… и цвета, и звёзды… Вот на Лариосика, остро звеня, из температурного полусна посыпалось битое стекло мёртвых галактик. Он задрожал и отчаянно распахнул мутные глаза: — Не уходи…те только, — выдохнул он, а горло его так мучительно саднило. Вымолвил сбивчиво одними губами: — Про…шу. Потом Лариосик видел седой проблеск света и глаза Мышлаевского близко-близко — правый зелёный и левый карий. Где-то совсем близко звякнул бокал, наполненный водой. И лица Лариосика коснулась прохладная влажность им же некогда выстиранного и выглаженного платка. Притронулись к его макушке чужие пальцы, погладили с неуклюжей негнущейся лаской его коротко остриженные волосы. А затем горячая рука Лариосика, нежно дрожащая, оказалась накрытой ладонью Мышлаевского. — Да куда ж я уйду, Ларион. Ночь, мать её, холод собачий, метель…
18 Нравится 7 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (7)