Понравишься царевичу — выживешь.
Мысли из головы потихоньку исчезают. Сущность его размывается вязким течением бесконечной рутины. Словно прикасаясь к личному и сакральному для него удовольствию, машина вытягивает эссенцию его бытия, столпы граней его характера. Полновесные шаги царевича отбивают приговор каждому из них стуком каблуков. Оркестр разномастных стонов и всхлипов заглушается его решением замедлиться при виде то одного, то другого бычка. Каждый из них лелеет надежду, что именно его одарят высокородным вниманием. Под взглядом царевича бычки поворачивают шеи, укрощают привычную уже тягу податься бедрами навстречу извращенной машине, обвивающей не только члены их, груди, яички, но и — остатки личности. Они принуждают себя замереть и покорно прогнуться в спине. Мотор адских жернов пыхтит, жужжит и охает, работая исправно, как день, два, неделю до того — нескончаемый круг желания-оргазма дойки, сравнимый с пиром на сытый желудок. Все тело острое, снова пылающее огнем удовольствия. Но сосредоточься, мой милый… — а кто он?.. как вспомнить имя?.. — царевич — твой шанс. Он смотрит в глаза, изворачивая голову лесной совой — неестественно, до боли, что начинают ныть и так размякшие за время плена мышцы. Они отказывают покоряться воле своего хозяина, подобно сонным мухам, кусающим путников, назойливым и неукротимым. Острый изгиб насмешливого уголка губ — царевич идет к нему. Он повисает на канатах в облегчении. Маленькая по сравнению с собственной ладонь — разве так и не должно быть, бычок? Разве не должна рука тореадора быть хрупкой в сравнении с упругостью мышц животного? — зарывается в его длинные пряди и тянет. Шелестящий шепот — почти касание, без которого за долгие несчастные месяцы вне телесного контакта он сгорает. — Золотой теленочек, мой маленький бычок, я подою тебя сам, попробую тебя на вкус свежим. У него надламываются колени, ленивые движения неустанной машины вверх-вниз, туда-обратно, словно выпарили своим неукротимым жаром его прыть. Он остается висеть в воздухе: руки скованы золотыми путами над головой, свобода — кольцом в нос и персональной биркой на ухе, а ноги прикованы к трубе. Измученное тело воет, взывает. Но недолго остается его внимание на жалящей, подобно разъеренной пчеле, пояснице: впервые за долгие месяцы плена царевич Лодур снимает с него металлическое доильное кольцо. Кисть царевича изгибается плавностью лебединых повадок, а касание — нежность птичьего пера. Его так мало по сравнению с сосущей силой машины, что горло извергает скопившееся хныканье напряжением засора в трубах. Он не хочет разочаровать его светлость Лодура, мягкость разваренной месяцами требухи его сознания не отзывчиво распыляет острую, единственную в этом заплесневелом болоте его бытия мысль: ему грозит потеря человеческого контакта и ласки, если тело его не кончит послушно, не изольется. — Масло, — рокочет ритмом барабанов царевич, и под маршем его корриды звенит кроткая капель рабского мельтешения. — Масло, царевич мой. Следующее, что он ощущает — тягучий поток жирных капель себе на спину. Тело вибрирует напряженной струной под эгидой палящих ощущений. Словно засохший под жалящим солнцем цветок — его поливают, возвращая отнятое и выпаренное многообразие чувств. Ладоней становится много, они втирают жидкость в поясницу, кружа танцем «бычок — покровитель». Трескающаяся снежной коркой кожа ледяного великана становится летним ветерком в знойный день, и эту свежесть и ласку хочется всю себе. Это контраст. Это лед и пламя, где лед — сухая методичность машины, а пламя — щедрые касания рук царевича. Он закрывает глаза и плачет. Слезы — таяние застывшего, замеревшего настом сердца, которое не жило в дерганьях пыхтящих трубок. Кап-кап-кап — они скатываются на нос, с носа — на пол, а подушечки царевича все еще выворачивают душу наизнанку красным капоте, завлекая бычка на бой. Но несмотря на ритм барабанов корриды, отбиваемых пальцами вдоль его мышц, гогот-вой из соседних стойл таких же, как он, пленников и дыхание неутомимых трубок машины — зрителей этой арены, он — лишь давят на затекшие мышцы костяшки, — становится не бычком — любовником, впервые за долгие-долгие месяцы. — Как тебя зовут, теленочек? — цепляет его якорем за края бордовой, кровоточащей раны бытия в безвременье царевич и тянет сквозь туманное, забрызганное мутными каплями зеркало тоски в ткань реальности. Он уже и забыл то время, когда у него было имя. То время, когда он был чем-то большим, чем дойной коровой. Они ведь стоят в своих стойлах, бодаются, пока не зацепятся рогами за древесину, не оборвут себе полупустые рожки и не истекут алыми ручейками крови на плиты денника. Они здесь из бычков в коров, пока не покорится их норов, прогибаясь под тяжестью царской воли. Он морщится, синим снегом тающая ладонь ледяного великана похлопывает его по спине, а он подлезть стремится. Пусть под пяту, подмышку, чтобы тесно и узко, но полыхало от биения чужой жизни рядом с ним. — Как, теленочек? — сладко похлопывает его царевич, влача за собой в ритм желания. В самом деле, как?.. — виски простреливает навылет, мысль, свернутая шерстяным мотком ниток в клубок, распутывается, возвращаясь к устьям. Имя его под запретом, имя его — разбившийся о твердость скал мьёльнир и Бальдр, имя его: — Т-тор, — спадает с него морок, и слово хлещет охриплым фонтаном, звуки гаркающей вороны, разучившей человеческий язык. — Тор, да?.. — и голос его не вторит бездумно, не становится безучастным эхом — клеймит и присваивает, но не себе — возвращает Тору его столпы и неопровержимые аксиомы. Гладит: — Умничка, золотой бычок. Рот издает привычные, скулящие звуки, а тело дергается навстречу ускользающей, словно стопа по наледи, руке, оставляющей капельки влаги вслед за собой, тая снежинками по жару исступленного тела. Он так устал, так вымотался, и эти неожиданные слова, ласка, обращенная исключительно к нему, рождает мурашистое марширование неуловимых лапок дрожи по телу. Крохотные, как листва дерева в сравнении с тугим ее стволом, ладони царевича на теле Тора скользят, вдавливаясь в перегиб его поясницы, к бледному полушарию ягодиц, нежно разводят, и подушечки начинают кружить свой танец вокруг входа. Так птицы распушают свои хвосты, дергают головами, трещат своим утробным ритмом, заманивая самку в плен брачного танца. Тор подается назад, и назад — навстречу. Царевич Лодур хихикает. Мокрое, липкое и соленое лицо, словно свеженаписанная картина, которая отвратила своего творца и заставила в порыве гнева смазать тряпкой образ Тора с льняного полотна. Он вытирает сопли о собственное плечо, слезы все еще текут непрерывным потоком, и туман в глазах гуще кучевых облаков в предгрозовом небе, но это и хорошо. Единственное, что Тор хотел бы видеть, — лицо молодого царевича, не трубки машины, на которые он за все время плена уже вдоволь нагляделся, подобно красавице на портрет жениха из дальних стран. Несчастливый брак несчастливого принуждения. — Золотой бычок, — вжимается прохладными губами царевич в пульсирующий жизнью висок, и она, жизнь, перетекает от одного к другому. — Хороший бычок, Тор. Тор всхлипывает. Вот почему младенцы кричат в первый вдох. Жидкие сопли струятся одиночными ручейками ему в рот, и на языке чувствуются белесая слизь и терпкая соль. И плача, он снова становится златогривым могучим асом, сыном своего отца, безжалостного Одина, внуком мудрого Бора, наследником небесной обители богов. И главное, живым, тем, кем был до дойки. — Ничего, маленький, — обмахивает словом-перышком царевич, и Тор хрипит, задыхаясь, потому что он и впрямь «маленький», рождается заново в холодящих руках. — Я знаю, куда надавить, чтобы выдоить тебя, слышишь?.. Хочу попробовать твоего свежего молочка. Кто-то орет прямо под ухом, — Тор почти привык к этому шуму, — но прямо сейчас, когда он воскрес, давит на барабанные перепонки, как в первый вечер его попадания сюда, когда шум был криком банши, чья охота на дичь состоит в атаке голосом. Прямо над ним раздается высокий скулеж щедрого на бесстыдное пирование мучительной лаской машины вана, и Тору его жаль, как жаль кого-то другого, когда на самом деле хочется убаюкать в милости свою горечь. Монета переворачивается в воздухе: пятьдесят на пятьдесят, — не дурак ли, Тор?.. Воля царевича — не случайность, она нить норн в величавой руке. — Выключите этого, — дребезжание падающей монеты по полу. Велик ли был шанс, что царевич добр? Он мог зачаровать белокурого бычка-вана на молчание, но он дал ему отдохнуть. А можно ли взвесить доброту, когда доброта — малость по сравнению с широтой возможностей? Но луч солнца сквозь гущу вертлявых облаков не становится менее ценным оттого, что далек он. Тора окружает прохладная волна магии, и потоки питают его, раздразнивают в нем бытие, словно путник, впервые оказавшийся у прохладного оазиса и ступающий с разгоряченного песка пустыни в воду. Чары ширмой отделяют его и царевича от всего остального мира, и Тор, к которому с каждым всплеском движения возвращается тяга продолжить свое путешествие, жаден, как жаден может быть дорвавшийся до родника обезвоженный пилигрим. Тор всхлипывает. Снова. Тор хочет целовать Лодуру пальцы. У бычков нет желаний. Его выучили хорошо, мощной тягой безустанных трубок, вязью канатов через бедра и грудь, кандалами, прибивающими к полу, подобно летнему граду, убивающему посевы за одну ночь. И как сорняк, который лишь множится от того, с каким упорством придирчивый садовник выдирает их, то, что осталось от Тора, все семя его, дает всходы, и он восстает. Не бычок. Длинный прохладный палец проникает в него легко — всего один, — и Тор готов вылизывать царевичу ботинки, готов целовать его ступни за ласку. Когда в голове грай вороньих мыслей, каждая из которых твердит, что могло быть иначе и было иначе — сразу три; тошнотворные оргазмы до мочи и крови; удары кнутом, когда дерганьем бедра слетает доильное кольцо, — то взмах властной руки человека, разгоняющего этих несмолкающих, долбящих в темечко клювами мыслей — благостыня. Тора простреливает возбуждением: слишком знакомо, знакомо до ослабления мышц и по-другому. И чувство, пульсирующее надеждой выброшенной на берег рыбы, которую омывает раз в час водой, — благодарность тому, кто его за хвост и поймал. Благодарен ли заяц волку за то, что тот разжал челюсти, но не прекратил гонку? Тор — да. Мир его отражен кривым зеркалом проигранной схватки, и милость насыщает душу его, как еда — желудок, самой малостью проявленного внимания. Возбуждение расцветает изнутри, лианой расползаясь шире и дальше, чтобы прострелить живот, соски, отозваться ноющей болью в подрагивающих конечностях. — Два, — еще не Тор, эхо его самого, не потерявшееся в разномастных уголках обширных сводов пещеры-плена, даже когда голос его уж давно затих. Царевич Лодур кладет другую руку на член, и она скользит со смазкой легче, свободнее, безболезненно. Палец его кружит вокруг уретры, и как всякий, кто видит интерес к себе, кто вдруг осознает, что телом его, порывом, душой иной может насытиться, Тор хочет, чтобы его сожрали целиком. Мысль крамольная, но кислота желудка, теплота окружающих эластичных стенок вдруг кажется безопаснее этого странного снаружи. Потому что снаружи: трубки, стоны, хрипы. А канаты — вблизи сердца, как нежный очаг его власти. Царевич забирается подушечкой под крайнюю плоть, тянет ее, исследует, как не способен бездушный доильный агрегат. Когда нежно-голубой палец с хлюпом — впервые постыдным звучанием для ушей Тора, которого бытие здесь, среди рядов стонущих бычков, отучило от любого неуместного рдения, — втягивает в себя губы Лодура, Тор задыхается всхлипом. — Пжлста, — сломанный музыкальный инструмент. Но так ли он сломан, как казалось ему, если опытные руки царевича настраивают его на новый концерт?.. Его лицо приподнимают за подбородок двумя пальцами, которые секунду до — но что та секунда? Что есть секунда, если разница до и после длиною в петлю Мёбиуса? — были на члене, а сам царевич садится перед ним на корточки. — Пожалуйста? — повторяет он, и его партия не перекрикивает, не затмевает, дает разойтись песне Тора вширь. — Что ты просишь, мой теленочек? Глаза заливает слезами, море-океан, размытая солью синева его природного цвета. Царевич стирает их большим пальцем, его прохладная ладонь становится чашей для щеки Тора, словно в эту маленькую ладошку можно уместить его, как просторную плащ-палатку в походный рюкзак, словно эта крошечная рука способна стать Торовым центром тяжести, так, что, даже выведи его кто из положения равновесия, вернется назад, к ней. Слюна и слезы исчезают с лица Тора, сходят шелушением белесой кожи после солнечного ожога под воздействием покалывающей магии Лодура. Тор может видеть взгляд его краха-спасения. Багрово-красные. Расплавленные рубины, багровые гранаты, пелагическая глина. И как красная глубоководная глина на дне морском, Тор примагничен к ней, к ее бытию, прибит многотонными водами, что не оторваться. — Ну же, теленочек, что ты просишь? Он прорастает сквозь камень и скалы. Он жив. Он снова хочет. — Возьмите меня, царевич. — Жизнь в нем ревет и бьется волной. — Себе и насовсем. Губы ухмыляются, а голова откидывается с заполняющим пустоту его изломленного каркаса оживающего тела смехом, но Тор не в обиде. Мышцы под кожей идут изгибом, и он не теленок — бык, силы в нем прорва, а масть — свобода. Цепи под ним воют и скрипят, канаты — тянутся, а царевич со смешинками в уголках глаз клюет его в нос, заставляя застыть. — Пусть, — кивает ему Лодур. — Милость моя давно не спадала на плечи безумцев, посмевших просить ее. — Лучше быть живым безумцем, — плетет слова Тор, вспоминая, что он, как наследник, талантлив в кружевах, — чем мертвым утопленником. Царевич кусается в поцелуях, будто цвет его глаз потому и багряный, что кровь живьем пьет. А Тор кусается в ответ, ведь в цепях и оковах настолько заржавел он, стал частью механизма, что лишь сейчас вспомнил, как рогами бодаться. Царевич глядит на него и наглядеться не может. — Моя скотинка. Тор воет, а Лодуру нипочем, он будто бы и рад, что Тор жив. Будто жатва в поле под негаснущим летним солнцем тем паче пьянящая, чем больше трудов положено на сбор урожая. — Войдите в меня, царевич. Хочу вас внутри. Хочу кончить на вас. Тихий смех царевича — шелест листьев небесно-голубых колокольчиков под струящимся порывом ветра. Лодур целует его в лоб, как целуют матери детей и взрослые дети, провожая в последний путь матерей. Тор на берегу темных вод, и они готовы как отпустить его в нежные руки царевича, так и затянуть волной обратно в свою обитель. — Не только покормишь меня, но еще и приласкаешь, да? — шепчет Лодур. — Хороший теленочек. Цепи испаряются с ног, и Тор падает, ударяясь коленями. Искры сыплются из глаз, он взывает к грому, и гром рокочет внутри, искрится на коже, впервые за месяцы долгого плена здесь выпущенный на волю, как пес, сорвавшийся с цепи. Царевич Лодур словно купается в его ярости, в его боли и силе, в его прогнувшейся под тяжестью пыток свободе. Прохладные руки подхватывают его и прижимают к себе, выцеловывают поток искрящихся лазурным морем молний и сцеловывает их с выгнутых птичьим килем ключиц Тора. И если до того с силой, скованной кандалами, Тор был одним из пленников, сейчас молнии являют асгардского царевича пред очами Лодура. — Выжил-таки, — бормочет царевич в шею, — наследник-теленочек. Колени скрипят падением вне опоры на цепи, и боль лишь пуще возвращает ему имя, сущность протестует его против приевшегося «теленочек». И как кит на берегу, Тор омывает яростью своего голоса берега, и, как прочность и непреклонность песка пред любой бедой, царевич вступает в шторм гнева Тора и раскидывает руки бесстрашно. Он подчиняет себе вихрь обеспокоенностью во взгляде и наклоном головы. — Тч-тч-тч. Прости, min Gud, я помажу твои коленные чашечки потом мазью. Тор на его коленях — башня, он выше, мощнее, сильнее. Был выше, мощнее, сильнее, чем астенически худощавый царевич. Ладони Тора — снег на васильковых полях, и он скулит, вспоминая, что мазь — безграничная щедрость царевича. Кость с барского стола, да, объедки, но вместе с тем ласка хозяина, натаскивающего борзых на охоту. Раненый, пухлый, растертый член не мазал никто после того единственного раза, когда кровь из его чресл оставляла ручеек красных следов аж до самой кормушки. Он вскидывает голову, как вскидывает безумец на плахе, и твердит: — Мне мазь. Разумеется. Царевич ухмыляется его борзости, и так ухмыляются разбалованному щенку, самому сильному и кусачему в помете, самому раздобренному, и Тор останется в этих ногах, даже если ему придется впиться зубами в любимый сапог царевича и не разжимать. Тор тоже — тоже! — наследник. Он способен спасти себя сам! И как у лжецаря, который нахлобучивает корону наобум, который вынужден придерживать ее пальцами, она съезжает при малейшем поклоне головы. Власть спадает с Тора, словно он невесомый самолет вертлявых семян граба, едва царевич приподнимает его, распахивает кафтан и обнажается взмахом магии. Он водит членом своим вдоль Торовой ложбинки, и Тор задыхается, топя их обоих в озоновом облаке предвкушения. Колени подрагивают, и он упал бы, да хватка царевича крепче и нежнее младенческой купели. — Тч… ты не рухнул под волной моей магии в первую встречу — падешь сейчас? — баюкает он бархатными нотами своего тона. Тор впивается пальцами в крепкие плечи царевича — силы в них больше, чем кажется на первый взгляд. Так давно он не был без кандалов и пут, так давно не надеялся на одни только мышцы, что сейчас они вибрируют песней скулящих прибойных волн в пустоте прибрежной пещеры и подводят его. — Попроси, — будит его спящую силу царевич, и Тор артачится током молний по коже. — Нет. Царевич успевает лишь приподнять бровь, но Тор заводит руку себе за спину и опускается на член Лодура, взывая к натруженной силе своей и превозмогая стальную хватку ледяного великана. — Нет?.. И твердость намерения Тора, его алчная жадность и несокрушимая гордость вкупе с осторожным, но уверенным касанием, заставляют потонуть слог царевича в стоне. И его призрачная корона, аляповато смотревшаяся с щенячьим взглядом, каменеет, прирастая властью тысячи предков его, выгрызавших ее царство за царством. И как равный против равного, как рубин, окруженный ярким блеском золота, когда один лишь украшает другого, Лодур не может насладиться, насытиться тем, с кем способен сверкать ярче. Размашистый взмах изгиба его дланей поддерживает Тора под ягодицы, и он пускается в скачки с Тором, в бесконтрольный ритм. Песнь их — скрежет металла по стеклам, опера, бьющая бокалы, и вино на скатерти — алчность их страсти. Тор скользит вверх-вниз, сжимается и мажет капающей с головки смазкой по сладко хладящему животу. — Мой, — рычит перед ним царевич, и Тор сталкивается с ним лбом, замедляется, останавливается и впивается пальцами в лопатки, пытаясь продавить, расцарапать, приручить. — Нет, мой, — шипит Тор, гремучей змеей готовый наброситься. — Проси. Царевич бьется пяткой, как коня — хлыстом, валит Тора на пол и вбивается сам, берет, завоевывает, как подчиняют собой города огнем факелов и осадой. Он все еще нос к носу, лбом в лоб, и Тор воротит голову от поцелуя, хотя кожа его искрится молниями хмельного удовольствия. Его рука на шее царевича становится шаровой молнией посреди пустой комнаты. Лодур в ожерельях мучительных отсветов не может сдвинуться и на тютельку, рычит, замедляется и почти останавливается. Его ярость бьется ударами лисьего хвоста в западне. — Ладно! — мычит он, не отводя от Тора безжалостных глаз. — Пожалуйста. На медвежий, обманчиво сладкий взгляд Лодур в ошейнике вынужден замереть. Тор целует его в бьющуюся синюю жилку на идиллически аквамариновой коже. Царевич вздрагивает и движением своим обрушивает на себя шипение колких молний. Он стонет и ненарочно въезжает чуть глубже. Удар по простате — нож под ребра, и Тор не сдерживает концентрацию, с чпоком лопающегося пузыря отпускает поводья, и каркас круговой молнии на точеной шее царевича над ним спадает. — Ну, — ластится Лодур губами, — тогда по-другому. Он перекатывает их обоих, проворачивая рокировку. Тор в его руках — пушинка, мускулы царевича позволяют эту шалость — он улыбается, дает Тору воссесть на нем, как царю на троне. Тор льнет, накрывает своим крупным телом, как одеялом, и движется. Царевич лижется, ластится, плавится сам, и хоть бы не истаял льдинкой в горячих ладонях, плавит Тора. Его голубая кожа с разводами родимых пятен — рваных линий — перистых облаков неба в погожий день. Тонкие черты лица, отделанные ехидной ухмылкой, маской опасности, стремящейся скрыть оголяющую правду улыбки, и которую бессовестно выдают расслабленные морщины и сорванный крошечный стон. Царевич бесстыдно красив и до одури великолепен. Тор объезжает его с ражем берсерка, упираясь руками в грудь и забываясь в тумане охоты за удовольствием. — Хорошо? — улыбается ему царевич, дрожащей массой держащийся за бока Тора, как за единственную константу. — Возмутительно, — падает Тор на его губы, — хорошо. И царевич, чей титул сковывал его острую потребность быть укрощенным, изливается внутрь. Пульсация маслит Тора, он шкворчит салом на сковородке и кончает сам. Царевич слепо ищет рукой семя, как шаман, чьи пляски завершились первыми каплями дождя после засухи, и Тор вспоминает, зачем это все. Сила его грома и молний стекают с кожи в искрящееся семя, и для того Тор и нужен был, был бычком, чтобы Лодур на его магии мог колдовать. Размазанная по губам густая масса, сладостное мычание, щурость лукавого взгляда сквозь ресницы — Тор грохочет пуще, но он не бычок, — не боле! — он знает, как вести в этой игре. Он привстает с прохладных бедер, нагретых теплом его тела до бегущих по бедрам и коже соленых капелек пота — как море, скребущее кожу путника, даже когда он вдали и сух. Размякший член выскальзывает из него, и Лодур сипло стонет от излишества разномастных ощущений. Тор тянет пальцы к заднице, выскребает магию Лодура и с вызовом тянет в рот. Леденящая магия на вкус — мороженое. Наглость на вкус слаще.Часть 1
29 июля 2024 г., 22:40