* * *
Вчера незадолго до его прихода она явно плакала. Спросил — отговариваться стала, соринку, в глаз попавшую, приплела. Но личико-то припухшее. От соринки такого не будет. — Скажи мне, что случилось? — взяв лицо ее в ладони, попросил он. — Болит что-то? Она головой качнула: — Нет, — и вдруг ни с того, ни с сего кинулась руки ему целовать. Смутился он, аж в висках застучало. Руки отнял. — Ты что, Соня? Разве... Это же... Не стоит их целовать, не надо. Отошел он от нее, она обняла сзади. — Прости. Прости, я не хотела... напомнить. Но ты же раскаялся, искупил... И в тот момент в нем неожиданно и необъяснимо вскипело раздражение. — Раскаяться не значит забыть, — бросил он едко и чуть не проговорил дальше: "Ты вот раскаялась, и как, забыла?" — только подумал и ужаснулся тому, какая низость из него вылезла. Однако, сдержав одно, тут же выдал другое, с издевательской такой ухмылкой: — И с чего ты взяла, что я раскаялся? Я старушонку ту, как считал "вошью", так и теперь считаю. Соня только вскрикнула, прикрыла рот ладонью, глянула с отчаянием и убежала за шторку. Грудь его сдавило жалостью, и злость испарилась. Как же она подавлена, если даже возразить не смогла. Промерил он шагами комнату из конца в конец. Посидел неподвижно, сжав руками голову, чтобы собственные мысли в порядок пришли. И пошел к Соне. Так и есть: плачет беззвучно, платочек в руке мнёт. Присел он рядом. — Прости, не знаю, что на меня нашло. — Осторожно обняв ее двумя руками поперек талии, он уткнулся лицом в ее волосы, отчего Соня вздрогнула, но не отстранилась. Раскольников помолчал. — Насчет старухи... — после паузы продолжил он, — я правду сказал. Не хочу врать... Но... я хотел тебе рассказать... о своем раскаянии. Я много думал, почему тогда, после всего, заболел. Не считал ведь я свой поступок ужасным и безобразным, даже за преступление не считал, но если не от совести муки мои шли, то отчего? Я ведь терзал себя, — ты правильно все увидела, — с матерью и сестрой разговаривать не мог, о будущей жизни думать... Взял и сам себя права на все то лишил. До нервной горячки от мук дошел, а уж она меня и выдала... Не в полном смысле выдала, но Порфирий же по тем горячечным моим метаниям на след напал, ухватился за ниточку. За "черточку", как он говорил. И долго я не мог понять, откуда болезнь моя шла. Но потом, здесь уже, нашел ответ. Ошибку свою нашел. Не сама моя идея насчет людей послушных и способных на новое слово была ошибочна. Умозрительна, да, но явных просчетов я в ней и теперь не вижу. Но воплотил я ее безобразно, в корне неправильно. — Он резко перевел дыхание и обхватил Соню чуть крепче. — Я ведь как рассуждал: переступить черту способен тот, кто сам себе моральное на то право дал. Но право это не абы откуда берется, а от четкого понимания цели, которую сам человек считает оправданной и достаточной. А разве была у меня такая цель? В голове у меня все мешалось, одно другому противоречило. Если я для себя решил преступить: карьеру ли устроить, Наполеоном ли сделаться... проверить, имею ли право, или что еще я себе выдумывал — неважно. В любом случае, если только ради себя шел, то чем я сам лучше старухи, которую за эгоизм и бесполезность судил? А если я такая же "вошь" в собственных глазах, то откуда взяться у меня праву? Если же я мечтал добро потом принесть людям, чтобы мимо матери голодной не пройти... обездоленных и страждущих защитить, то почему не думал наперед, как стану то добро делать? Следовательно, не имел я по-настоящему этой цели. Так, мечты туманные. Но и их я предал тем, что... — во рту у него пересохло и голос осип, — Лизавету убил. Самую что ни на есть обездоленную, первую вредной старухой обиженную. Вот ведь где преступление! Разумом я того, как ни странно, долго очень не понимал, но сердцем, наверное, чувствовал. Потому и терзался, и глупости губительные для себя делал, что без всякой благой и достойной цели на душегубство пошел. Соня повернула голову и смотрела на него отчаянными грустными глазами, светящимися вместе с тем нежностью и сочувствием. Раскольников вздохнул. — А старушонка... — сказал он, на миг отведя взгляд, — старушонка — дрянь. Не могу я ее жалеть. Хотя и ее я себе не разрешил, а против всякого права себя заставил. Поступок мой плох, но ее он лучше не сделал. Гадко мне, тошно, да, но не жалко. Наверное, я все-таки жестокий и злой человек, Сонечка. Но хочу, чтоб ты знала. Раскаиваюсь ли я? Раскаиваюсь. Не за старуху, а за то, что глупо и безобразно имя свое убил, мечту убил. Но сильнее всего за Лизавету. Раскаиваюсь и казнюсь. Соня встрепенулась вся, как с ней иногда бывает, вспорхнула. Обняла его, поцеловала в щеку. — Роденька, милый, зачем же казниться? — заговорила она надрывно, будто задыхаясь, целуя его в другую щеку, в лоб. — Что раскаялся, это хорошо. Раскаяние душу облегчит... Но казниться! Ты же на страдание добровольно пошел, искупил... Но более всего раскаянием искупил! — она замолчала, замерла с душевным возбуждением глядя в глаза. — И знаешь... Лизавета... Она добрая была, справедливая, она бы тебя простила и не пожелала бы твоих мучений. Да что я говорю! Я уверена, она, верно, уже простила! С того света... — Эх, Сонечка. Хотел бы и я верить, да ведь нам того никак не узнать. Но это ничего. Для меня главное — надежда моя, благословение и, наверное, даже прощение, в том что ты у меня есть...* * *
Демьян разводит костер и подвешивает над ним котелок с водой. Закипит — напьются чаю. Раскольников, не разбирая вкуса, доедает свою порцию каши, прислоняется спиной к валуну и надвигает на глаза фуражку. Вспоминает, как сидели они с Соней после того разговора, обнявшись. И никаких низменных желаний в нем в тот момент не было. У нее тогда так сердце стучало, что он через одежду своей грудью чувствовал. А до того уже очень долго они друг друга не обнимали. Он даже и не вспомнит, когда в последний раз, потому что прикосновений ее избегать стал. Может быть, потому она и грустит. Объяснить бы ей, но какими словами? О чем угодно он с ней говорить может, но не об этом... Солнце припекает не по-осеннему. — Воды бы принесть, костерок залить, — говорит Бобёр, кривясь на солнце. — Я схожу, — вызывается Раскольников и, подхватив ведро, идет к реке. Спускаясь с крутого берега, он замечает женщину, удивляется: обычно в этом месте никто кроме каторжан к воде не ходит. А она сидит на мостках к нему спиной и то ли одежду стирает, то ли косу свою полощет. Когда между ним и ею остается аршина три, женщина поворачивается лицом, и как весь дух с него вышибает. "Как? Не может же быть такого..." А Лизавета отирает кровь со своего лба и улыбается кротко: — Это ничего, барин, — и другой рукой кружку протягивает. — Чай будешь? Объятый леденящим ужасом, шарахается он назад, оскальзывается, падает и открывает глаза. Над ним озадаченная физиономия Демьяна. — Ты чего, Барин? Задрых, что ли? Чай будешь? Раскольников отодвигает от себя его руку с кружкой и ошалело оглядывается. — Нет, не надо чая, — выдавливает он хрипло и, немного придя в себя, добавляет: — Да, задремал что-то... — Сон дурной видел? — усмехается товарищ. — Так, ерунда. Весь оставшийся день он не может выбросить видение из головы. "Никогда ж раньше не снилась, и вдруг на тебе, — думает он и по дороге домой, отстав от острожных. — Не упоминал я о ней прежде, и дальше, наверное, не следовало". Хотя виделась ему какая-то особая несправедливость и жестокость в том по отношению к Лизавете, что о ней все будто забывали, обсуждая его преступление. Что обыватели, передавая сплетни и домыслы, что Порфирий, профессионально играя на нервах, что долгое время сам Раскольников, размышляя о том, в чем и насколько он виноват, — все вспоминали только старуху. А Лизаветы будто и не существовало. Нет, правильно, что он о ней вспомнил. Хоть так, хоть поздно, хоть малую долю справедливости ей отдать. "И к чему она сказала мне: "Это ничего"? Неужели правда простила?.. — Он останавливается, качает головой и горько смеется: — Не она. Это я хочу, чтобы простила. Вот сам себе сон такой и сложил". За четверть версты до ворот крепости размышления его обрываются из-за всколыхнувшего воздух пушечного выстрела. Раскольникова вздрагивает: никогда на его памяти из пушек здесь не палили. Более с любопытсвом, чем в тревоге, оглядывается он по сторонам. Но ранее всего не видит, а слышит, почти сразу за выстрелом, испуганный женский вскрик, и уж после замечает коня, несущегося к обрыву, и наездницу, отчаянно тщетно тянущую за поводья. В следующие несколько мгновений окружающее пространство будто подергивается туманом и отдаляется. Но искаженное ужасом лицо девушки Раскольников видит отчетливо. Рот ее медленно раскрывается, но сам крик доносится позже и словно через толстую стену. Ползет набок и летит на землю модная голубая шляпка с кокетливым белым перышком. Хорошо видит Раскольников и налитые кровью глаза коня, мчащего в его сторону, и пену, слетающую с лошадиных губ. Примерившись, он подгадывает извернуться и схватить под уздцы так, чтобы не попасть под копыта. Гнедой встает на дыбы, дергается, оступается и начинает заваливаться в одну сторону, всадница, взмахнув руками, в другую. Почти безотчетно Раскольников подставляет руки, подхватывает. Девушка, лет двадцати с виду, выглядит ошеломленной. Судорожно вцепившись в рукав казенной каторжной куртки одной рукой, другой она держится за голову. Расширенными глазами смотрит она на поблескивающую внизу под высокой кручей воду, на поднимающегося после падения и берущего с места в галоп коня. И только потом обращается лицом к Раскольникову. Вглядом, в котором стремительно нарастает страх, окидывает она его сверху донизу и вдруг как-то совершенно бессильно, дрожащими тонкими ручками в белых перчатках пытается его оттолкнуть. — Не трогай меня, пусти! — выкрикивает девушка истерически, хотя он ее и не держит; пятится, оступаясь и подворачивая ноги. — Кандальник, каторжник... Мерзавец! Не подходи! Залившись слезами, бежит она прочь, к крепости, а он глядит ей в след и удивляется разливающейся в душе пустоте. Пустота не оставляет его даже тогда, когда, проходя через ворота, чуть в стороне от дороги вновь видит ту самую девушку, а рядом с ней плац-майора. — Ну, полносте-с, полноте-с, — слышит он обрывок их разговора, — все уже прошло-с... Раскольников не останавливается и не ускоряет шага, и на него не обращают внимания. — Что-то случилось? — с порога замечает Соня. Он пожимает плечами и сухо рассказывает о случившемся, только под конец чувствует кривую улыбку на своих губах. — На прощание она меня мерзавцем обозвала, расплакалась и убежала... А мне — веришь, Соня — все равно. — Это правда. Однако Соня смотрит на него глазами, полными участия и тихой радости. И ватно-мягкий, оглушающий кокон бесчувственности с него сползает.