no more orchids
9 августа 2024 г., 17:00
Когда Кленцендорф впервые увидел Фредди Финкеля, то так и подумал: «Оно того стоило». Подумал, ещё даже не получив всех тех бесчисленных милых авансов и обещаний, цветов и бриллиантов, которыми оказался плотно окружен при знакомстве с Финкелем, при первой прогулке с ним, первом проведённом вместе вечере, первой ночи. Уже и тогда, когда не было ещё известно, какое Фредди золотце, Кленцендорф ощутил что-то вроде доброй усталой нежности — того, что за долгие годы осталось от способности влюбляться, восхищаться и сиять. Фредди сиял за двоих. Так он был молод, так силён и хорош, так чист внешне и внутренне, так наивен, невинен и прост. Если бы Кленцендорф знал, какого идеального парня просить у судьбы, какого загадывать, задувая свечи и ловя падающие звёзды, — мечтал бы именно о таком.
Об этой грубоватой нордической красоте: о золотых волосах и длинных ресницах, о горделиво вздёрнутом волевом подбородке, об упрямом разлёте бровей и резких скулах, словно выточенных из северного мрамора. И, главное, о чём-то общем, о чём-то личном и явном между ними, что сразу возникло: они друг друга верно поняли, моментально стало ясно, что они поладят. Бесчисленно падающие звёзды сошлись и преподнесли каждому по большому подарку. Они даже, может быть, созданы друг для друга, как бы глупо и наивно это ни звучало.
Но Фредди, к сожалению или к счастью, был и наивен, и глуп. И Кленцендорф рядом с ним тоже таким становился — легкомысленным, игривым, смешным и искренним — мог себе позволить таким стать, хотя бы немного. Хотя бы чуть-чуть — снять охрану, опустить щиты и побыть тем, кем он являлся глубоко внутри. Так Кленцендорф и подумал, впервые обнимая Фредди Финкеля, с беспечной доверчивостью, с беспросветной наивностью, с бездумной храбростью метнувшегося в эти объятья: «Ну что за дурачок, что за ягнёнок. Глуп до святости…» Кленцендорф подумал ещё: «Такой старый волк как я в этом волшебном городке будет очень счастлив. Пусть и недолго». Подумал ещё: «Оно того стоило».
Да, стоило: восточный фронт, свирепые русские вьюги, звериный вой миномётных обстрелов в ночи и мясорубка безумных боёв под Москвой. Холод обледенелого снега и жар огня, кровь, грязь, копоть и разорванные тела тех, что ещё вчера были друзьями — всё было. И итог — его погибший до единого бойца отряд и собственное тяжёлое ранение, собственные изрезанные руки и содранное, словно маска с головы, лицо. Впрочем, с лицом обошлось — крови и мяса сперва было много, но после, кроме потерянного правого глаза, свидетельств почти не осталось. Вязь бугристых шрамов, плотно облёгшая тело, на лице едва отразилась. Мог бы ещё сойти за симпатягу.
Потом были долгое лечение и восстановление, муторное мотание по переполненным госпиталям, скупые почести, награды и дружеские похлопывания по плечу: «Ну и что, подумаешь глаз. Кому он нужен! Второй-то на месте. Ещё легко отделался. Зато теперь к строевой не годен, отправишься домой на своих двоих, повезло, как не многим!» Действительно, повезло. Действительно, домой. Но тогда в этом виделось мало радости. Каждый шаг давался с болью, мучили незажившие раны и сердце было глубоко наполнено горечью, яростью и обидой, копившимися уже много лет, с тех самых пор, как Гитлер пришёл к власти и всё пошло наперекосяк. Впрочем, и раньше было не лучше.
Но раньше цвела всё искупающая молодость. Но и тогда, всесветно богатый юностью, снабжённый обоими серыми, с магнитно-тёмной зеленоватой сердцевиной глазами, Кленцендорф долго от себя убегал. С ранних лет он себя раскусил: ему нравились парни, а не девушки, его привлекало кричаще розовое, а не тёмное, его тянуло краситься, вызывающе нарядно одеваться, выделяться в толпе, искрить синевой, уведённой из хвоста павлина. Влекомый нежным внутренним натиском, Кленцендорф был добр, чуток и мягок. Он отлично ладил с детьми, он хорошо танцевал, он сладко плакал над сентиментальными романами и с увлечением рисовал цветными карандашами героев в невероятных костюмах. Куда больше радости он получал, помогая сёстрам кроить и шить платья (и потом под общий смех, визги и аплодисменты примерять их, дефилируя по дому), нежели когда с отцом в гараже копался в моторах. Но роковой ошибки совершить он не успел. Родители вовремя спохватились и вправили ему мозги на место — уговорами, мольбами и угрозами упросили его перестать дурачиться, не позорить семью, взяться за ум, вести себя как полагается, быть как все.
Разве это трудно? Кленцендорфу казалось тогда, что с него не убудет. Он ничего не потеряет, если пойдёт на уступку родителям, побережёт их нервы и спрячет свои сомнительные таланты и уязвимости поглубже. Ради семейного спокойствия в школе и дома он будет как все — будет гонять в футбол, будет драться, курить, бедокурить и поддевать девчонок. Уступка следовала за уступкой — родителям, друзьям, сформировавшемуся кругу знакомых, а затем и армейскому окружению, и всему мироустройству. Год за годом, шаблон за шаблоном и, в конце концов, Кленцендорф и впрямь влился в общество, занял уготованное ему место и принял на себя обыкновенную роль.
Единственное, чего не удалось отринуть, так это тяги к парням. Нежный внутренний натиск упорно толкал его в мужские руки. Но в старой Германии это было не такой уж редкостью и вполне вписывалось в образ — валять дурака с приятелями, устраивать шутливые потасовки. Дальше — больше: торопливо тискаться в невидимых углах, собирать кусачие поцелуи, возиться в луговой траве среди цветов, будучи с ними схожим — с голубыми и белыми. Дальше — больше: впопыхах срывать цветы, перехватывать руки, сминать стебельки и пачкать пальцы горьким соком, купаться в пыльце и росе, ощущая на вдохе сладость и на выдохе — соль, суеверно не давая имени своему наслаждению, ведь это не может быть первой любовью, не может быть счастьем, не может быть смыслом всей жизни, ведь это такая ерунда.
Да, ничего серьёзного, ничего настоящего, смех, пустое дело — так, идя на уступку уже себе самому, взрослому и серьёзному, Кленцендорф клеймил свою тягу простым дурашеством, неперебесившейся молодостью, как это называл великодушный отец, «тебе бы жениться поскорее, сынок» — как это называла всепрощающая мать. Но с женитьбой выходили сложности. Умом, впитанной средой, влиянием круга друзей и воспитанием Кленцендорф понимал, что вековечной судьбой ему проложена одна дорога — к жене, детям, внукам и благополучной старости достопочтенного бюргера. На деле же женский пол его не привлекал нисколько.
Кленцендорф умел быть для девушек верным другом, галантным кавалером, весёлым товарищем, защитником и помощником, хранителем сердечных секретов и дельным советчиком в плане составления гардероба. Но физической грани близости перейти он не мог, как ни крути. Нельзя сказать, что он не пытался: был период — упорно и горестно называл первой любовью, счастьем и смыслом то, что было ему совсем ненужно и чуждо, что без любви разбило-таки сердце. Впрочем, с особым усердием он себя не неволил. Нет так нет. К тридцати годам Кленцендорф принял эту свою особенность как слабость, как неисправимый изъян — ничего в этом нет хорошего и гордиться тут нечем, но ничего не попишешь, с собой не поспоришь.
Бушующие внутри силы и всё возрастающую потребность в ласке и любви он между делом гасил всё тем же, что легкомысленно называл про себя нестоящей внимания ерундой — случайными любовниками и ночами, порой покупаемыми или — за чем дело стало? — продаваемыми за деньги, кратковременными связями и забавными служебными романами. Конечно, требовалось соблюдать осторожность и конспирацию, но к сокрытию своей истины Кленцендорф был приучен долгими годами, так что ни разу не погорел. Ни разу ни к кому не привязался всерьёз, никого не называл милым, любимым, единственным. В конце концов, нет ничего предосудительного в образе завзятого холостяка, всю жизнь, стремления и силы посвятившего служению своему народу и стране.
Правда, служение стране, начиная с тридцать третьего года, превращалось в безумие и жестокий фарс. Даже в самом начале этой незадавшейся тысячелетней эпопеи Кленцендорф не обманывался насчёт пропасти, в которую Гитлер заведёт Германию. Но привычка мимикрировать и подстраиваться под окружающую действительность уже въелась в плоть. Да и военная служба, с которой Кленцендорф, по общему подобию и отцовскому наущению, связал свою судьбу, обязывала к беспрекословному подчинению новым уставам. Ему хватало благоразумия держаться подальше от СС и политики, но это-то прохладное благоразумие и довело до беды. Он плыл по течению, не сопротивляясь, не споря, не возвышая голоса, потворствуя, и вот, к чему это привело — и его, и всех его соотечественников — к возводимым на площадях кострам из книг, к лагерям смерти и пыткам в застенках гестапо, к войне на уничтожение и бесчеловечной охоте на неугодных, которых становилось всё больше и тем — всё меньше.
И вот, куда это привело его к сорок третьему году — к дикой стране далеко на востоке и, затем, к больничной койке. Лишь теперь, получив относительную нравственную свободу и прорву свободного времени, чтобы поразмыслить, Кленцендорф обернулся на прошлое и на грядущее. Да, оно того стоило — лишь теперь пелена непротивления спала с глаз. Пусть он сам ничего не мог сделать, ничему не мог помешать, ничего не мог исправить, но хотя бы внутреннее осознание происходящего стало ему наградой. Или наказанием. Горечи в сердце лишь прибавилось. Прибавилось тяжести, отчаяния, безнадёжности — оттого что впереди лишь поражение и смерть и на эту смерть придётся вести (тащить) за собой детей, женщин и стариков. Заглушить эту горечь можно было лишь другой пьянящей горечью — глоточком из фляжки, с которой Кленцендорф, выйдя в своего рода отставку, больше не расставался.
Но вместе с тем изнутри повеяло свободой. В душе всё-таки ещё сберегалось место смутной надежде. Смерть в бою откладывалась, и потому нежный внутренний натиск, в последние трудные годы совсем затихший, вдруг обрёл новую силу. Вдруг захотел, потребовал, затрубил о том, о чём пел ещё в детстве — о любви, об уязвимости, о красоте в перламутровых переливах райских перьев.
Внешне Кленцендорф остался прежним. Даже более хмурым и грозным — изуродованное лицо всем встречным внушало трепет по дороге на родину. Обратно на фронт Кленцендорф не рвался и, хоть привычная роль обязывала его рычать и гневаться на то, что штабные бездельники и бездари из врачебных комиссий признали его негодным к службе, внутренне он был рад. Впереди одна только смерть, но какой-то срок отдохнуть ему дан. Ему предлагали разные варианты тыловой службы, которые он, с показным презрением матёрого фронтовика отвергал.
Среди прочего, ему предложили организационную работу в юнгфольке. Для вида и здесь чуть повозмущавшись — якобы не солидно ему, закалённому воину, как никак, гауптману, возиться с детишками, Кленцендорф дал себя уговорить. Да, действительно, его бравый вид и роскошные боевые отметины — настоящие, трудно заработанные, но не такие, от вида которых ребята могут всерьёз напугаться, произведут впечатление. Что ему ещё осталось, как не подавать пример молодёжи — внушать юным сердцам решимость и верность Рейху. Для этого у него достаточно оружий: его звание, его ордена, его кресты и листья, его безупречный послужной список и славное прошлое, как и его умение стрелять, обращаться с ножом и бросать гранаты — на летних сборах он произведёт фурор среди мальчишек и подростков. В мирном сонном захолустье Фалькенхайма, где к сорок четвёртому мужчин практически не осталось, он будет настоящей звездой.
И он стал звездой. И получил свою высшую награду: этот пряничный, словно сошедший с открытки городок подарил ему Фредди. Финкель был уже возмутительно стар для гитлерюгенда — возраст его перешагнул тридцатилетнюю отметку, но каким-то чудом (позже стало ясно, каким) он до сих пор избегал отправки на фронт и крутился на организационной работе среди деток и агитационных плакатов. Внешне Фредди был прямо-таки идеалом арийского бойца — золотые волосы, большие и чистые голубые глаза, стать, осанка. В этом, должно быть, и одна из причин — он был столь явным украшением местного отделения юнгфолька, что без него Фалькенхайм обеднел бы.
Фредди сам был как оживший агитационный плакат, как назидание всем нерадивым немцам, уродившимся не столь совершенными внешне. Финкель был красив, но мужественной, несколько резковатой, холодной красотой воинственного викинга. Было в нём даже что-то высокомерное, ледяное — что-то от чопорных высокородных англичан. Внешность подчёркивалась предельной аккуратностью и строгостью повадок: причёска волос к волоску, идеально гладкие щёки, вычищенная форма, приятый запах одеколона, мяты и вербены.
Но под безукоризненной оболочкой содержимое скрывалось самое что ни на есть неблагонадёжное. Во-первых, Фредди был слишком уж прост и бесхитростен. Вернее, наивен. Вернее, глуп. Вернее, туп как пробка — как позже выяснилось, он школу-то с трудом закончил. В принципе, при нынешнем положении на фронте это не стало бы препятствием, но в первые годы войны то, насколько Фредди недалёк, очень уж бросалось в глаза и тем его уберегло. Тем более что он, при всей своей наивности всё же сознавая перспективы отправки на фронт, в армию не рвался и потому свою глупость нарочно утрировал, культивировал и развивал в себе, словно талант, и не только был исполнительным дурачком, но ещё и усердно его изображал. Изображал даже тем, что никакой он не Фредди, а Фредерик — однако, при своей работе в гитлерюгенде, при подчёркнуто дотошном внимании к униформе и внешним проявлениям лояльности к государственному строю, он нарочно, вернее, не нарочно, конечно же, а исключительно по дурости, просил звать себя на американский манер.
Да и вообще он был настолько беспросветно глуп, что усилия пропаганды отскакивали от его пустой черепушки, как от стенки горох. Фредди был столь туп, что не поддавался действию агитации, не верил в величие Рейха — просто не понимал, что это значит, и бесхитростно путал Геббельса и Геринга. Патриотические чувства для него заключались в умении носить форму, на построениях он скандировал лозунги, ничуть не заботясь, о чём говорит, «Хайль Гитлер» и положенные взмахи рукой он совершал, понятия не имея, какой в это вкладывается смысл. (Когда Кленцендорф узнал его получше, пришлось заключить, что, может быть, не так уж Фредди и глуп.)
Оставалось только подивиться, как до этакой дурашки за столько лет не добралось гестапо. Или же ничего удивительного — Фредди был весь как на ладони, едва ли не блаженный, что с него возьмёшь? Перед захватившими страну чёрными гиенами в рунах и молниях он был столь беззащитен, что те не обращали на него внимания. У такого безответного барашка не могло быть врагов — ни евреев, ни цыган, ни коммунистов, ни эсэсовцев — Фредди попросту не видел различий между людьми. Со всей искренностью Финкель в упор не замечал творящегося вокруг безумия, для него как будто не существовало смерти, боли и несправедливости. Он не видел виселицы на главной площади Фалькенхайма, не слышал крамольных разговоров, не замечал разбрасываемых подпольщиками листовок. Он как будто не догадывался о существовании зла, и не был способен его причинить, он не умел ни к кому питать ненависти. Зато умел питать любовь. Фредди витал в своих блистающих облаках, существовал в своём сказочном мире, в котором место божества, солнца, фюрера и волшебного единорога занимал единственный — любимый мужчина.
Вот и вторая причина, по которой Фредди донёс свою наивность и чистоту аж до сорок четвёртого года. Он был настолько явным гомосексуалистом, что это каким-то непостижимым образом становилось очевидно. Фредди не проявлял этого открыто, не болтал лишнее и вообще вёл себя, как подобает немецкому юноше. Но всё же с переизбытком в нём было мягкости, покладистости и трогательного прилежания. Что-то в движениях — в том, как он сидел нога на ногу, выпрямив спину, во взгляде, в манерах, что-то неуловимое, что Кленцендорф, словно служебный пёс, улавливал безошибочным чутьём — что-то знакомое, ведь он и сам когда-то таким был. В Финкеле не было изнеженности внешней, но вся она — хрупкость, пугливость, покорность и шёлковость, послушность сильной руке — всё цвело внутри. Пусть Кленцендорф единственным глазом видел теперь не очень хорошо, но Фредди он раскусил с первого взгляда. Раскусил, наскоро распробовал карамельную сладость и с облегчением и радостью сказал себе, что будет в этом городе очень счастлив. И оказался прав.
Как ни был Фредди наивен, но и он раскусил Кленцендорфа с не меньшей проницательностью. Или же это была не проницательность, а всё та же наивная дурость, доверчивая искренность? Или всё то же безошибочное чутьё? Кленцендорф привык держать себя в руках, он сразу положил на Фредди глаз, но, из привычки к осторожности, форсировать события не собирался. Финкелю же выдержки не хватило и на день. Впрочем, его можно понять. Из прибытия капитана Кленцендорфа в Фалькенхайм местная администрация устроила целое шоу с цветами и детским оркестром. Кленцендорф постарался явить себя в лучшем виде (вернее, старания не требовалось — он попросту был пьян с дороги и оттого особенно в ударе: пугающе весел и притягательно раскован). Заметив, с каким подобострастием и трепетом все на него любуются, Кленцендорф распустил хвост, распушил обтрепавшиеся на войне, но от этого только более внушительные перья, и разыграл приготовленную для детей карту старого вояки и матёрого волка.
Кленцендорф со вкусом и залихватской небрежностью носил форму и кривовато прицепленные награды. В нём не было офицерского лоска, но было достоинство и разбойничий шарм, и это подкупало. Он был по-своему привлекателен, даже со шрамами, омертвевшим глазом, небрежно расстёгнутым воротом кителя и едва просветившей волосы первой серебристой сединой — от этого даже более мужественен и шикарен. Он козырял оружием и армейскими повадками, не утерпел и тут же устроил пальбу — у зрителей всё вызывало ликование и аплодисменты.
Обстоятельства сладывались так, что ему представлялась возможность в Фалькенхайме задержаться — возможно, навсегда (возможно, до тех самых пор, когда он останется последним и единственным (не считая, конечно, стариков и детей) защитником города перед надвигающимся врагом). Формальная должность для него найдётся, ведь все от него в восторге. Даже местное клоунское отделение гестапо всем составом перед ним расшаркалось. Кленцендорф никак не мог, да и не собирался (поздно уж) влиять на их продолжающуюся работу — виселица на главной площади пустовать не будет, но с ним как будто считались, проявляли уважение. А значит, хотя бы тех, кто станет ему близок, он сможет защитить.
И главное, Фредди. Он сиял ярче всех, он тоже был в восхищении, и он, несмотря на всю свою доброту и безобидность, с довольно-таки дерзким упорством прочих алчущих соперниц от Кленцендорфа оттеснил. Быстро и просто сложилось, что именно Фредди со всем его здесь ознакомит и обеспечит необходимым, устроит на квартиру, введёт в курс обязанностей и дел. Кленцендорф был только рад и ничуть не противился тому, что Финкель с первого же дня по собственному почину стал кем-то вроде личного адъютанта, доверенного лица и помощника. Им было хорошо вместе — с первой же минуты. Такое удивительное совпадение характеров, такая взаимная дополняемость, такая общность, как никогда и ни с кем. И за что только судьба так необычайно добра и щедра к нему?
А едва только закончился долгий радостный день, как начался вечер. Финкель привёл его в полагающуюся Кленцендорфу квартиру (надо думать, весь нарядный домик с видом на главную площадь и его обстановка остались от тех, что недавно болтались на виселице на этой площади). Фредди долго и старательно всё ему объяснял, явно и бесхитростно намекая на то, что не желает уходить в сырую ночь. Кленцендорф, слишком уставший и всё ещё немного пьяный, всё же нашёл в себе силы его выставить. Однако, оказавшись на пороге, Фредди пошёл ва-банк. Так и не переступив порога, метнулся обратно, в руки, в объятия, которые едва успели раскрыться.
Кленцендорф устал — и от долгого дня, и от дороги, и от лживых разговоров, и от войны, и от жизни, и у него так давно не было секса, что уже как будто и не должно быть. Но Фредди было так чарующе приятно обнимать. Так шёлковы были его тщательно причёсанные золотые волосы, так мягка кожа, так от него нежно и травянисто пахло, и весь он такой был вкусный, податливый и вместе с тем переполненный желанием и огнём, что Кленцендорф уступил его натиску. В конце концов, ему не в первой спать с первым встречным. В конце концов, не так уж часто судьба разбрасывается подобными подарками. Собственно, это не он воспользовался Финкелем, а Фредди воспользовался им. Фредди, краснея, робея, пыхтя и смущаясь, но не отступая от задуманного, дотащил его до кровати, уложил, раздел и окружил вниманием и лаской.
Кленцендорф ещё не успел привыкнуть и смириться со своим искалеченным телом, да и не очень-то он был чист, не особо готов к оставленным в далёком прошлом фокусам. Но Финкель проявлял такой горящий энтузиазм, так старался, так нежно целовал и столько выказывал умения, что можно было только подивиться. Кленцендорф честно признал, что сейчас у него нет сил, чтобы исполнять ведущую роль, и Фредди, со всем пиететом, с бесконечными осторожностями и палящей страстью, сам её исполнил. И так это у него хорошо получилось, что Кленцендорф, приятно удивлённый полученным немалым удовольствием, подумал, что и впредь будет предоставлять её ему, хоть по фактам выходило, что это Кленцендорф — главный, сильный, старший и по званию, и по возрасту, и по уму, и по всему остальному. Это он — матёрый волк, а Фредди — лишь беззащитный слёток, безвольный тонкорунный ягнённочек, длинноногий стройный оленёнок, которому его сила и совершенное тело даны исключительно для того, чтобы он дарил наслаждение своему господину и повелителю.
Как и следовало ожидать, уже на следующее утро Фредди влюбился, отчаянно и бесповоротно. И жить торопиться, и чувствовать спешит. И ведь не ошибся, дурашка. Кленцендорфу осталось только с суеверной опаской подумать о том, что Фредди, не разобравшись, так же мог бы кинуться на того, кто дурно расценил бы его порыв. Ведь до беды в таком деле один шаг. И ведь Финкель кидался в прошлом не раз — это были далеко не первые его отношения, и постельного опыта у него было даже побольше, чем у Кленцендорфа. Когда капитан позже осторожно расспрашивал его об этом, Фредди только смущённо пожимал плечами: да, было всякое. Что уж вспоминать. Главное, теперь — и он доверчиво подныривал под руку, словно котик. Что за прелестный хитрец.
Кленцендорф вполне отдавал себе отчёт, в чём залог благополучия и благоденствия, в котором Финкель купался. Щедрая судьба вновь и вновь предоставляла ему возможности — подводила к нему добрых, сильных, надёжных и влиятельных мужчин, а уж дело Фредди — не отходить от них ни на шаг. С этим он вполне справлялся, а мужчины готовы были в лепёшку расшибиться, чтобы отмазать его от отправки на фронт, удержать при себе, оградить от всех проблем и трудностей суровой жизни.
Сколько бы этих раз ни было, Фредди каждый раз был совершенно искренен. Он собрал полный набор козырей: он был гомосексуалистом, был нетребователен к избраннику и был чертовски влюбчив, но, влюбившись, был верен и забывал о существовании всего прочего мира, покуда мир для него заслонял обожаемый мужчина. Душевная привязанность была для него куда важнее физической близости. В постели он был хорош, но не одержим. Вернее, он мог быть и одержим, если бы партнёру это было по сердцу. Его нерастраченных сил хватило бы на что угодно: и на бурную деятельность, и на бархатную покорность, и на трогательную ласковость, и на безумно заводящую раскованность. Таких ночей у Кленцендорфа ещё не было — таких долгих, чудесных, неистовых, какие подарил ему этот неутомимый златогривый львёнок с неутолимым голодом любви.
Впрочем, физическая сторона никогда не была для Кленцендорфа краеугольным камнем. Теперь так и вовсе. Ему хватало любви пару раз в неделю. Больше было бы чересчур утомительно. Финкель же старательно подстраивал жар молодого тела под задаваемый распорядок, довольствовался тем же самым и о большем не просил, хоть неустанно забрасывал Кленцендорфа томными жгучими взглядами и лукавыми, едва заметными улыбками. Кленцендорф привык считать, что не Бог весть каким является сокровищем, но Фредди убедил его в обратном. Финкель был от него без ума, благо ума этого было маловато. Поздним вечером двери закрывались, спускались шторы, и Фредди, словно дождавшийся заветной команды щенок, кидался на него с нежной жадностью и обгладывал дочиста.
Кленцендорфу нравилось быть желанным, восхитительным, обожаемым, превозносимым. Ему нравилось, как Фредди ловит каждое его слово, нравилось предупредительность Финкеля, его забота, его внимание, его постоянное стремление услужить и быть полезным. Фредди и впрямь был идеальным адъютантом, совершенным слугой, чутким псом, предугадывающим потребности, предвосхищающим желания, старательно перенимающим привычки и особенности хозяина. Гордость была ему не знакома, именно к этому Финкель и был склонен: быть не равным, но чем-то средним между лучшим другом и лакеем — подхватывать шинель, которую Кленцендорф сбрасывал с плеч, подавать ему предмет, за которым Кленцендорф ещё не успел протянуть руку, кормить его, ухаживать за его оружием, чистить его одежду и сапоги, находя в этом искреннее удовольствие.
Так же легко Финкель поддавался влиянию. Может быть, не очень здоровому, но какое теперь дело? Прежде не куривший и не пивший, Фредди быстро научился забирать из его пальцев сигарету и прикладываться к фляжке, когда Кленцендорф, сам сделав глоток, по-дружески передавал её ему. Фредди и сам, опережая просьбу, подсовывал Кленцендорфу стакан с коньяком, как только тот садился за стол. Фредди перенял и его лёгкую небрежность во внешнем виде, усталую растрёпанность и насмешливость ко всему и вся, ироничное, насколько это возможно, восприятие действительности.
Но не всё шутки шутить. Иногда Кленцендорф сердился на него — иногда, особенно в последние дни, когда город нужно было готовить к обороне, а откровенная глупость Фредди мешала работе. В раздражении и усталости Кленцендорф мог случайно повысить на него голос. Но больно от этого было самому — невыносимо видеть, как Финкель моментально расстраивается, что не угодил, спадает с лица и трудным усилием сдерживает слёзы. Такой уж он был хитрец, простец и золото — стоило ему побледнеть и отвести растерянный взгляд, как Кленцендорф тут же, про себя чертыхаясь, смягчался и кидался просить прощения и утешать его.
Он легко становился ровно тем, чего Кленцендорф хотел. Фредди был тихим и ненавязчивым, не перебивал и вообще не раскрывал рта, пока его не спрашивали. Ценя эту послушность, Кленцендорф, ведя разговоры с прочими людьми, к месту спрашивал его мнения. И Фредди говорил именно то, что нужно — кивал, соглашался, пожимал плечами, строил подходящую забавную мину и бросал верную реплику. Финкель не мешал и, когда Кленцендорф занимался делами, уютно и мило маячил на фоне — пританцовывая, слушал радио через наушники, что-нибудь мастерил или писал — но всегда был начеку, всегда готов бросить свои занятия и быть под рукой. Поощряя эту послушность, Кленцендорф среди рабочего дня находил массу поводов отвлечься, подурачиться, подарить своим вниманием — поиграть, потанцевать, покормить Фредди сладким с рук, попросту потискаться, поцеловаться. Эту скупую (за много военных лет, увы, разучился) и порой чуть грубоватую ласку Финкель принимал с горящим восторгом.
Кленцендорф не хотел излишних рассуждений (как известно, старый солдат не знает слов любви), и Фредди и в этом перенимал его настрой. Не было между ними признаний, громких слов, обещаний, «любимый, милых, единственных». Но всё чаще Кленцендорф ловил себя на смешной мысли — не это ли та благостная жизнь, надежда и награда, о которой он не мог и мечтать? Днями возиться с малышнёй в маленьком пряничном городке, в сумерках гулять по набережной, по выходным кататься на велосипедах по живописным бесконечным дорогам и уютно проводить звёздные ночи с супругом — красивым, нежным, послушным и понимающим. Фредди помалкивал, но без всяких слов было ясно, что и для него это лучшее и навсегда, и он пойдёт за возлюбленным и в огонь, и в воду, куда угодно — он погибнет, отдаст свою молодую великолепную жизнь, не раздумывая.
Кленцендорф действительно чувствовал, что любим. И пусть он понимал, что до него были другие, что и до него Фредди с таким же услужливым вниманием кому-то заглядывал в рот и перед кем-то с охотой раскидывался на аккуратно заправленной постели. Но разве с такой слепой преданностью? С такой рабской восторженностью? С такой любовью? Ведь в самом деле, не в одном же Фредди дело. Ведь и Кленцендорф со своей тягой к нежности и красоте, со своей тайной чуткостью, со своей добротой, уязвимостью и павлиньими переливами, спрятанными под грубой шкурой старого вермахтского волка — ведь именно таким он пришёлся Финкелю по душе.
Главное, им хорошо вместе сейчас, в эти последние драгоценные дни догорающей жизни, и вместе они пойдут до конца. Хотелось быть с Финкелем как можно более ласковым. Хотелось и себя самого прочувствовать по-настоящему. В самом деле, лишь теперь нашлось время, нашёлся благодарный слушатель: Фредди всё ловил с почтением и обожанием. Даже самые нелепые чудачества любимого мужчины Финкель воспринимал как откровения. Даже смешные каракули ярких костюмов — навык рисования у Кленцендорфа так и остался на уровне десятилетки. Но навык кроить, шить, сочетать цвета и щедро рассыпать блёстки, яркие перья и золото по эполетам тоже сохранился неизменным в кончиках изрезанных шрамами пальцев, и Фредди счастлив был и его перенять.
Снова тянуло густо подвести глаза, хотя бы в последний раз, и выйти перед свирепыми русскими таким: блистающим, переливающимся, в розах и фуксии, с развевающимся алым плащом, разряженным в пух и прах и нелепым. Словно принести дань всей этой нелепой жизни, всей этой жестокости, войне и бесчисленным запретам — им всегда противостоял нежный внутренний натиск, который посчастливилось разделить с любимым.