Душа голая
25 июля 2024 г., 22:14
Елизарово.
Июль 1567 года
- Если грибовно, то и хлебовно…
Из сеней её светлицы, из-за прикрытой двери, доносились голоса девушек. Нюша перебирала там содержимое сундука, чтобы вывесить его на солнце и ветерке, на перильцах гульбища, вслед за другими, на просушку. Звук встряхиваемого тяжёлого полотна, шуба, должно быть, или суконный кафтанчик… Новый, тонкого английского сукна ярко-малинового цвета, ещё ни разу не надёванный. Грибов в этом году, и правда, была тьма тьмущая, не успевали собирать, на корню червивели, перерастая. Конечно, это было огромное подспорье на всю зиму, грибами запасся – считай, с голоду не помрёшь, и простому люду оставалось только молить Бога за хозяйку здешних лесов, Арину Ивановну, что дозволяет им промышлять там, себе же забирая из сборов долю не чрезмерную.
- Много грибов - много гробов!
Княжна вздрогнула, и тут же укололась иголкой. Поскорее пососала пальчик, чтобы не запачкать кровью рукоделие. Погладила распускающийся на полотне дивный цветок, каких на свете она никогда не видела, но хотела бы посмотреть… Решила попробовать совместно со счётной гладью и прикреп, и тамбур, и набор, и, может даже, насадить жемчужинок в серёдку. Хотелось и продёрнутую строчку применить, в окаём получающейся прекрасной шириночки, но тут надо было как следует подумать, не будет ли это излишеством, не лучше ли отдельно такое смастерить, и не мудрить уж там, а по канону крестом всё вышить… Не то чтобы это было срочно нужно, то, что она вышивала, но при свёкре ей было неловко сидеть без дела, пусть бы и в своей светлице, не в их тереме, куда он никогда и не заглянет, но всё же…
- Вечно ты, Таня, за своё! Не дашь никогда порадоваться…
- А разве неправда? Не я ж придумала, примета такая.
- Обязательно было её поминать?!
- Тише! Чего орёшь…
- Сама орёшь…
- Злая ты, Танька! И так злая, а сейчас точно с ножа поела!
- Зато ты добрая! Плюй в глаза – всё божья роса!
- Да, я, может, и простая, не как ты, да только что толку от твоего ехидства кому…
- Просто прыгать с моста, да никто не прыгает!
Княжна отодвинула пяльцы, встала, распахнула дверь.
- Ну хватит! Не хватало мне слушать бредни ваши глупые!
Сама подивилась силе и твёрдости своего голоса, и раздражению. Девки испуганно потупились, отступив и замерев так, с чем были в руках.
- Да прости уж, Варвара Васильевна, только…
- Молчи! Болтаешь много! – княжна обернулась к Таньке, снова ощутив необъяснимую стойкую неприязнь к ней. Гнев затоплял её, и особенно на эти «гробы»… Потому что мерещилось впереди расставание, и все эти разговоры родни о походе, эта скоропостижная братнина женитьба, назначенная на конец августа, и такое прямое возбуждение её самых страшных тревог было невыносимо. – Подите вон обе! Это развесите – и идите, куда хотите, только к полднику чтоб здесь были.
Развернувшись, она оставила дверь распахнутой, чтобы сквознячок был, и сразу же в тереме стало прохладнее. Девок не пришлось уговаривать, само собой. В такую погоду, пусть и в самый дневной зной, погулять в лесочке безо всякого занятия или искупаться было желанно… Очень скоро в тереме всё стало тихо, пусто, и гуляющий пряный цветочный ветер, колыхающий лёгкие платки, которыми она занавешивала солнечные окна, ласково, мирно льнул к лицу, как бы утешая, призывая забыться… Сейчас бы в самый раз оказаться здесь её Мусеньке. Ей даже послышался будто лёгкий топоток кошачьих лапок, и она обернулась. «Неужто домовушка шалит?!» - и среди дня пробрало лёгким холодком… Надо будет глянуть в угол, внизу, за печь, где она поставила блюдечко с молоком, чтобы маленького хозяина нового дома своего задобрить, да ещё подлить. Она услышала удаляющиеся голоса девушек, уже помирившихся от радости свободного гуляния, и выглянула в окно. Слепящее солнце, пышущий жаркой душистой сладостной жизнью день, усталые переклички птиц, и звон ласточек в вышине, и редкие хрипатые крики петухов, скрип ворота колодца где-то позади терема, на хозяйственном подворье – всё призывало к лени и бездумному провождению времени… И тут она услыхала, отдалённо, снизу, два голоса, и по звучанию это были Федя и Алексей Данилович. Она зажмурилась блаженно, не различая слов, но понимая, что беседуют они спокойно, у отворенного окна, и так же лениво и мирно, как всё вокруг… Она была теперь почти всегда убрана наилучшим образом, в легчайшие шелка и тончайший белёный лён, и только у себя ходила непокрытой, но в любое время, когда было надо спуститься к общему столу, или ещё по какому делу Арина Ивановна кликнет, она могла быстро накинуть убрус и тонкий венец домашний, сунуть ножки в вышитые атласные тапочки и слететь ко всем.
По двору прошёл Даня, банщик воеводы, с корзиной стиранных полотенец, и оглянулся прямо на её окна. Она отпрянула вглубь светлицы, вспыхнув помимо воли. Дюжий малый, довольно красивый, статный и рослый, играя налитыми буграми мышц под прилипшей к телу рубахой, видно, увлёкся невесткой господина нешуточно, и не мог сдержаться, думая, что никто не видит его, чтобы не глянуть на её обиталище. Не то чтоб это было ей неприятно, однако, и неловко было вместе с тем. Как не старался он держаться на людях, а нет-нет да и бросит на княжну взгляд, доведись ей где-то поблизости оказаться…
Полдничали все вместе, а после молодых опять предоставили себе, ничем не беспокоя.
Гулять они пошли к вечеру. Княжна жаловалась, что уж очень донимают снаружи дневные мухи и слепни, и у них в Москве такого всё же куда меньше бывало… Что накусали её, досадно очень, хоть вся вроде бы закрытая с головы до ног выходит… Он целовал припухшие покрасневшие пятнышки комариных укусов на её руках, которые оказывались открытыми иногда в простой рубахе, и на шее, когда они купались на малиновом закате в тихой зелёной заводи, едва удерживаясь от того, чтобы не предаться желаемому прямо в воде… Одна она нипочём бы не решилась тут окунаться, до того русалочье место было, подремучее даже, чем то, где они обычно праздновали Троицу, и где в это же время, год назад, кидали они с Машей и Любой венки… Он звал её раздеться, совсем, как он, и голой окунаться. Конечно же, она отвечала, что это невозможно, даже если они далеко ушли, и никому их не видно, вроде бы… Но то было вчера, а сегодня, под ночь уже, когда вода запахла цветами и особой влажной свежестью, и рыбы заплескались тут и там сильнее, и совушки заухали в чёрной, источающей вкусный пар стене соснового бора над тем берегом, и не было уже особо кусачих кровопийц, только комаров немного, она поддалась. Это было так восхитительно, так свободно, так волшебно, что ей хотелось плакать сквозь нескончаемую улыбку изумления… Они оба были прохладные и чистые, и в каплях, и телесные прикосновения и объятия от этого казались особенно тесными и сокровенными…
- Хорошо тебе? – он прижимается горячими чреслами, а сам весь прохладный, обнимает её, и просит довериться, подхватывает, поднимает, так что ноги её отрываются от шелковистого песчаного дна, и кружит так, на руках, в мягкой тёмной обволакивающей речной жути, когда вода кажется бездонной и живой, и так бы тут раствориться совсем…
- Хорошо… А тебе? – и она кладёт руки ему на плечи, и обнимает ногами, ощущая всё его горячее тугое желание, но спрашивая лукаво и расслабленно. – Скажи, тебе хорошо?
- А разве не чуешь?
Он едва заметно задыхается, устраивая её поудобнее…
- Ой! И правда… правда… Что же это такое?
И через минуту – ахх! – и голову повело, так закружило, что она глаза закрыла, осязая его плотный жар уже полностью в себе… Вода держала с лёгким плеском, вторя их совместному движению.
У неё не получилось сейчас испытать то, что бывало в полной расслабленности в постели, но этого и не надо было, душа и так воспаряла и летала, а тело упивалось доступным теперь полностью наслаждением… А более тем, что всё, всё в нём было ей приятно, желанно, любимо, и от прежних страхов не осталось и тени. И сама она теперь, всё ещё стыдясь, но не сильно, торопила иной раз миг соития, смелея с каждым их общим ночлегом или послеобеденным сном… А он никогда не удерживал её, наоборот, наоборот, только подбадривал и подбивал на всякое такое, о чём прежде и помыслить не могла.
Отдохнув и обсохнув на берегу, они помогали друг другу одеться. Сумерки совсем сгустились, пора было возвращаться, чтобы не идти совсем по темноте.
- Как теперь волосы-то сушить! – она заматывала персидский кисейный платок вокруг мокрых кос. – Мне не дойти, кажется… - счастливо выдохнула, уронила руки. Он помог подняться, приобнимая, придерживая, опоясав рукой. И улыбаясь молча и тоже утомлённо.
- Придём, распустишь…
Отойдя немного, обернулись на реку. Она вся парила, и туман уже слался, поднимался от тёмной воды густыми неровными беззвучными свежими сполохами белого, точно живого, подвижного облака… Будь она одна – умерла бы от страха, и спиною к реке ни за что бы не повернулась. Но он обнял её, говоря о том, как славно рыбачили тут в бытность, у костра, всю ночь байки страшные пересказывая, и какие славные после караси получались… - и страх её делался сладким, и даже приятным, как всё сказочное…
Их уже ждали, беспокоясь. За ворота подворья усадьбы на просёлок, в сторону берега, вышел Фрол с Петькой и Терентием, и двумя дворовыми дружелюбными псами, с фонарями. А на крыльце родительского терема важно поджидала ключница Настасья, и, завидев их, удалилась. Успокоить Арину Ивановну, конечно.
- Не спишь?
- Да вот пробудился, радость моя…
- Светает…
Он поцеловал её в висок и лёг на спину, закинув руки за голову…
- У тебя волосы рекой пахнут… И ещё чем-то… таким… - она наклонилась, вдохнула поглубже. Надо было бы встать, подпалить заново хвойную ветку, которая, курясь медленно, спасала их от комаров, но было страшно лень…
- Всё хочу поговорить с тобой, и не получается…
- О чём?
- Да обо всём! Хоть о том, где ты бывал, что видал… Я-то нигде почти, Москва да Верхний стан, и в Лавру ездили, и к тётке в Ярославль, вот и всё…
- А, ну это можно! Расскажу… Хочешь если, про осаду Рязанскую, или Полоцкую… Или про Белозёрскую обитель…
- Хочу! Хочу, всё хочу. А ещё… - она подтянулась к нему на грудь, накрыла волнистыми, светло мерцающими в серовато-розовом рассвете распущенными косами, и стала обводить тонким белым пальчиком его твёрдый маленький сосок, окружённый кольцом тёмных волосков. – Взял бы ты меня с собой, а? Были же поляницы, воспринявшие мужескую волю, и наравне с воинами выезжающие в походы?
- Оох, душа ты моя… - тихонько засмеялся он, не открывая полусонных глаз. – Про походы не слыхивал, там, в сказаниях, про жён-богатырок и правда есть, так они в поле на поединки выходили, то другое всё же… В походе тяжко слишком жене быть.
- Ну а чего тяжкого? Вон, царица Мария со своими теремными боярынями на целые богомолья ездит, чем не поход… А я терпеливая, ты не думай, не смотри, что «тощевата», как иные говорят… Тощевата я, скажи?
- Красавица, как по мне! Стройна ты, как тополёк молодой, как берёзка белая во поле на свободе, ровненькая вся и тонкая, и светишься…
- Не возьмёшь меня, значит? – она лежала на его груди и слушала удары сердца. – Повозочку мне малую, да палаточку… А я ведь всё сама делать умею! И на коне ехать верхом, если понадобится. Правда!
- Ох ты! – искренне удивился он, и даже поглядел на золотую голову её, возлежащую на его груди. - Да и взял бы, но мне-то как службу справлять, если каждый час за тебя беспокоиться стану… Богомолье – одно, а то ведь… - «война», хотел сказать, но удержался. И так веяло от неё тревогой такой, что ему самому плохо делалось. Только она молчала, и он молчал. Как бы решили оба друг друга до поры не волновать…
- Да я понимаю всё… Понимаю, - она уткнулась ему в подмышку, и пересилила слёзы, готовые горячо прорваться.
Помолчали, и незаметно задремали, уже в ярком свете восходящего сквозь туман солнца. День опять обещал быть жарким. Жаворонок залился где-то в ближнем поле… И по некоторой духоте, стоячему воздуху, было заметно, что может за день собраться гроза…
Окончательно пробудившись, она первой оставила постель, выбралась, накинула рубашку.
- Радость! – он удержал её за длинную золотистую прядь.
- Пусти… Прибраться мне надобно…
- Пущу, только скажу кое-что! Нам ведь завтра с тобой в Москву собираться!
- Как, зачем?.. – она недоумённо присела на постель.
- Именины у царицы, двадцатого дня июля месяца. Как раз нам день на сборы, да два – на добраться. Да мне там день останется, пред государя явиться и его волю принять… Батюшка наказ государев привёз мне быть при нём на пиру. Стало быть, и ты со мной. Посмотришь, каково в Кремле празднуют!
- Охх!.. Ой!.. – она ладошки приложила к щекам.
- Что, боязно? Да полно, там суетно, но весело будет. И народу всякого поболе, чем тогда в Слободе. Государыня такие пляски закатывает! Хороводы такие, да песнопения их горские, да игрища – веселье огненное. Государя вблизи увидишь… Царевичей… Да и себя покажешь! А то что же, у меня жена – раскрасавица такая, а я прячу её, не кажу свету! Негоже так. Снаряжайся сегодня! Наилучшее всё, что желаешь, наденешь. И кой-что батюшка по наказу моему привёз, тебе к наряду… Покажу нынче.
- То есть, едем в Москву?! Вместе?! Через день всего?
Он кивнул, потянулся, откинув лёгкое покрывальце. И она зарделась, не сразу смогши отвести взора от его восставшей красоты.
Москва. Кремль.
20 июля 1567 года.
- Господи, оружие крест твой на диявола дал еси нам! Трепещет бо и трясется, не могии возирати на силу его; яко мертвыя воскрешает, и смерть упразднил есть! Сего ради покланяемся погребению Твоему и востанию!
Тяжёлый голос Иоанна падал мерными негромкими словами, и сам он, взявши кожаную лестовку, ступени её перебирая, числом сто восемь, чёрными агатовыми бусинами разделяемые, творил молитву, в раннее утро праздничного дня. Начало празднования именин царицы Марии назначено было на полдень, со служения молебна во здравие и благополучие её в Архангельском, и всей семьи государевой, и всего народа вверенной ему державы.
Оставивши жену в её отчем доме, сейчас пустующем, под попечением отца и старшего брата Юрия, и его жены, а также старенькой нянюшки, Федька ещё вчера явился во дворец, и ночевал сегодня в своих сенях, в государевых покоях, тех самых, в которых начинал обитание при государе. Всё тут было по-прежнему, в порядке идеальном, до боли щемящей узнаваемо, точно вчера оставлено. И те самые таврели расставлены были на низком мраморном столе перед удобным большим креслом, и ковёр под ногами был тот самый, на который он в первую ночь опускался на колени, зря государя перед собой… Всё те же тени, серые, невесомые, скользили по нишам и углам, только теперь вместе с Нарушем службу нёс его сын Вечкум (что означало «Любимый родителями», как выяснил Федька позднее). Ниянза Чавтаев вышел поклониться ему, и похвалился рождением третьего сына, Пивцая (что означало «Рождённый во время жатвы»), с чем и был поздравлен Федькой. «А также передавай от меня приветы соратникам, Учватыню Паксюту и Кожеватыню Сюмерге!» - теперь Федька научился хорошо различать их, и произносить без запинки их имена. – «Мои поклоны, Кведор Вандол, и пусть скорейше подарит и тебе Всевышний сына» - с этими словами Ниянза отступил в тень и растворился в дворцовом пространстве. Это «Кведор» заставило его опять внутренне застонать – тень Сабурова, удушающий зной того дня, ослепляющие гневом ярости слова его встали снова, наяву, и он с трудом стряхнул наваждение, и мельком глянул на руки, словно боясь увидеть на них кровь. Спросил себя, смог бы он сейчас ответить на те прямые оскорбления иначе, не ножом в поясницу обидчику. И если бы смог, не пожалел бы после, устыдясь своей слабости… Отец был против, сокрушаясь. Государь смолчал, не осудив прямо, но и не одобрив… А он по-прежнему грешит в душе, раскаиваясь в том, что замарал себя убийством, но гордясь собой тут же, что не спустил врагу! Возможно ли такое?!. И чем придётся ответить. Встряхнувшись, он очнулся, вернувшись вниманием к Иоанну, молитве, предстоящему служению на празднестве пира.
Все государевы ближние тут же были, приятели его, тоже занятые делами по подготовке действа, и Федька успел выслушать от них, в особенности от Васюка Грязного, множество всяческого хохмачества про свою семейную волю, но все, впрочем, единодушны были в том, что он посвежел явно на домашних харчах, однако ничуть не поправился, но это приписано было неумеренности в любовной прыти. Он шутил в ответ, смеялся, но истинно обрадовался, пожалуй, встрече только с Беспутой и Восьмой. И с Чёботовым.
«Так как на дворе никого, могу поцеловать тебя, всего обнявши».
На дворе и в самом деле никого не случилось, поскольку двор этот был крохотным мощёным закутом перед входом в подклет Рождественского храма, где и так-то никогда людно не было. Весь Кремль жужжал вокруг, гудел гигантским ульем, но тут, в недрах, приближённых к государевым покоям, было на удивление тихо… Улыбаясь, они обнялись. Федька в который раз поймал себя на том, как ему приятно, покойно и надёжно с ним, и что в любови его товарищество пополам с откровенным вожделением было, которое он и не скрывал, близости этой не мешало. Потому что Чёботов никогда, ни единого разу не сделал ничего, что бы его покоробило, обидело, устыдило, за него или за себя, или как-то иначе доставило неприятность.
- Потолковать бы нам наедине. Тут кой-что слышал мельком, упредить тебя хочу. А уж ты там сам решай, пустячное то, или как, - лучистые тёмно-серые глаза Чёботова неотрывно рассматривали его, с удовольствием, с тёплыми искорками внутри, под недлинными пушистыми ресницами. Федька кивнул, улыбаясь ему так же тепло, и отпуская медленно из объятий.
- Хорошо, Гриша, непременно потолкуем. Только не знаю вот, как получится. Сейчас меня исповедь ожидает… - он глянул на белую стену Лазоревского подклета. – А завтра большой день у нас…
Чёботов тоже кивнул, отпустил его плечо, и не удержался, чтоб не провести легко по оттенённой тёмным скуле.
- Свидемся после!
На душе отрадно было. Он исповедовался в этот раз царскому духовнику Евстафию, привычки которого знал уже довольно, и здесь ему напрягаться особо не надо было, а говорить обыкновенно положенное, покуда тот кивает и поджимает благостно тонкие губы, и прикрывает кроткие голубые белёсые глазки чуть сморщенными бледными веками. Бескровные его пальцы успокаивающе как бы теребили то епитрахиль, возложенную на Федькину голову, то истончённый кончик седоватой бороды, и хоть от такой исповеди толку было мало, если говорить по правде, а отпущение в конце имело своё воздействие. Причастившись из рук его, получив крестное напутствие, Федька вышел, вздохнул полной грудью, прислушался к жизни Кремля, глянул в подёрнутое дымкой небо, где снова вороны воевали с соколами, ласточек распугав, и направился в обход внутреннего пути в государевы покои. Забрал поджидающего Арсения, взял у него из рук свою саблю, устроив снова на поясе.
- Жарко опять… А в вотчине славно было, да?.. Ходи себе в одной рубахе хоть весь день, - он распустил застёжку ворота тонкой шёлковой шубы, полами в землю, и скинул её собольим роскошным воротом на одно плечо, и расстегнул три верхние жемчужные пуговицы ворота рубашки. Шапку напяливать адски не хотелось, но чин обязывал. Вот где порадуешься, что не думный боярин – те парились в горлатных, помимо шуб, и с думного собрания иных выводили на ветерок и мочили им лбы уксусной тряпицей, и холодным квасом отпаивали, чтоб удара не случилось. - Как отпустит нас государь, думаю, через день на другой, езжай до дому, проведай своих. Князь-воевода Сисеев с полком к Рязани едет как раз, с ними и доберёшься спокойно.
- С полком они неделю ползти будут.
- А тебе куда спешить? Гуляй, дозволяю. Похода раньше осени не будет, вроде бы… - «И тут я государю не особо нужен, как будто - Вяземский с Годуновым справляются, один – за кравчего, другой – за постельничего», подумалось вслед. То ли помстилось, то ли, вправду, не то чтоб прохладно, но рассеянно встретил его государь… Как бы глянул пристально, с прищуром, к руке допустил, и даже возложил оную на кудри любимца, потрепав привычно, испросивши, каково ему отдыхалось, и доволен ли он женитьбою. И всё вроде бы то же, как и всегда, доведись ему побыть в отлучке, но… Он и сам не мог сказать, что настораживало его в государе. И теперь слова Чёботова легли на эту настороженность, и он дал себе зарок переговорить с ним безотлагательно, как только появится подходящая минута.
На подходе к ступеням в государевы покои встретился Семён Колибаба, глава стрелецкой стражи, с подчинёнными. Раскланялись коротко. Колибаба на всех глядел с одинаковой подозрительностью, и, кажется, вовсе не умел смеяться, и дай ему волю, охранял бы Иоанна от самого Иоанна, как часто шутили про него сослуживцы и знакомые. Кремлёвской страже завидовали – их жалование включало отрез тонкого летнего бумажного кумача, цены преизрядной, из коего долгополые их кафтаны с разговорами кручёного золочёного шнура были и красивы особенно, и легки в носке.
Здесь, как ступили на широкую лестницу, Арсений приотстал, пропуская господина вперёд, шёл теперь на полшага позади за плечом. И Федька, перекидываясь с ним словом, по быту и дальнейшему занятию, заметил, что смотреть на него приходится теперь чуть снизу вверх. Вымахал Сенька за этот год, раздался в плечах, и выглядел совсем ровесником Федьке, и даже как бы помощнее его.
- Как прикажешь, Фёдор Алексеич, поеду с Сисеевым.
- Да не в приказаниях дело, а спокойнее так. Одного тебя не отпущу – слишком ты мне дорог, сколько на тебя, на воспитание твоё да учение, сил потрачено…
Вздохнув, кивая покорно, Сенька улыбался затаённо. Повёл прямыми крепкими плечами. Ему было очень приятно.
- А ты как же?
- Что я? Опять ты за своё, - благосклонно ворчал господин, оба знали, что и ему такая забота приятна очень. – Чай, не насовсем отпускаю, а покуда и у меня отпуск… И побороться бы нам с тобой надо, чтоб науку не растерять. Совсем, кажется, саблю разучился держать! Рука точно ослабла. Славно дома поваляться, да надо бы возобновить наши упражнения. Ты-то у Буславева давно бывал?.. Давай, покуда отец здесь, забеги уж поразмяться.
Назавтра забот было тьма-тьмущая, он крутился с ключниками царскими, с царским чашником, с дворецким Львом Салтыковым, принимал списки перемен блюд и пития, запоминал весь распорядок, каково народу будет приглашено, иноземцев тоже, - как положено кравчему, чтобы всё пиршество знать заведомо. Нарядом тоже озаботился, примерив для разнообразия, и потому что лето, серебристо-белого шёлкового венецианского бархата становой терлик, отороченный тонким мехом голубой куницы, против обыкновенно им носимого чёрного соболя. В уши вдел золото звенящее, и наручи золотой парчи, и пуговки золотой скани, а штаны из камки, тёмно-зелёной полосы поверх белой, тонкой, и сапоги, до колен, белоснежные, на таком высоком каблуке, каковой редкая девица носит, и только царица Мария, он знал, блистательности ради, на такие встанет обязательно на своё чествование.
Иоанн накануне пира постился, и почти весь день у себя провёл, завершая переписку, накопившуюся изрядно. И забавляясь своей затеей с ответами на те проклятые письма. Федька зашёл, остался послушать, что он сочинил. Иоанн, возбуждённый необычайно, зачитывал как раз послание королю польскому якобы от Бельского. Там были уже Вяземский и воевода Басманов, и Зайцев, и уже некоторое время, видимо, потешались вместе с государем, отдавая должное его остроумию, обыкновенной язвительной находчивости и метким, как ядовитые стрелы, шуткам, коими было наполнено всё письмо. Не увидав тут Малюты, Федька вздохнул вольно, устроился за спинкой Иоаннова кресла, опираясь о неё и заглядывая в рукопись через его плечо.
- «Не бывало и того, чтобы Литва Москву судила — вам, пане, впору управиться со своим местечком, а не с Московским царством»! – Иоанн быстро обернулся на него, призывая к участию, и продолжая читать с выражением. Его и без того звучный сочный глубокий голос, так им любимый, обретал особые опасные ноты и отзвуки, было заметно, как его колотит возбуждением и жаждою как можно больнее отдать «брату» своему Сигизмунду, а также и великому гетману Литовскому, за их несусветное вероломство. Федька усмехнулся змеисто, наклонился, дыша ему над самым ухом и заглядывая в грамоту, которую после перепишут набело и завершат золотой царской росписью с червонной печатью.
- «…А в грамоте писал, что тебе рассказал твой верный слуга Иван Петрович Козлов, какие насилия, брат твой, наш государь, творит над всем народом христианским, - как над великими людьми, так и над меньшими и средними. Услышав это, ты, брат наш, ощутил жалость, ибо для христиан недопустимо, чтобы государь так обращался с народом, порученным ему от бога, - ведь сам же бог-сотворитель, создав человека, не обрек его на неволю, а наоборот, даровал ему всякие блага…»
- Да, да, куда там, заступники добродетелей, противники всякого малого притеснения! Впору самому Христу у оных поучиться милосердию да справедливости! – с издёвкой прогудел воевода, и остальные, покачав головами, смеялись тому.
- Как же! А Курбский у себя в новой вотчине, как нам пишут, двоих поселян зажиточных в земляной яме уморил, вымогая у них денег себе, а те давать не хотели. И сколь не требовали те защиты от беспредела господского, а никто за них не заступился. Вольная шляхта зато!
- Так то, вроде бы, жидовины были, - заметил Зайцев.
- А и что, хоть бы и жидовины, а если ничего они ему не должны, так что ж, грабить и убивать их можно?.. А хоть бы и должны, на то есть владычный суд и взыскание сообразное, а не самоуправство всякого, – Вяземский поправил под локтем подушечку, используя всякий час для отдыха. То было смелое заявление, все знали, что Иоанн жидовинов не жалует, и во всём всегда их виноватыми видит по природной неприязни. Но Вяземский, нравом прямым обладая, справедливости ради не смолчал. Федька не раз смотрел на него с уважением, и в этот раз тоже кивнул.
- И верно, тут не важно, кто эти бедняки были, а что язык у сих собак, особенно у Курбского самого, поворачивается упрекать других в том, в чём сами кругом грешны, - произнёс он с ленцой, и Иоанн вновь на него полуобернулся, хмыкнув довольно. И продолжал, а Федька отвлёкся нечаянно, всё размышляя, о чём это собирается ему доложить Чёботов… Ведь никогда по пустякам он такого не скажет. Значит, дело то основательное…
- «… А так, как ты, брат наш, написал в своей грамоте, пишут прокураторы, мошенники и подлецы, и недостойно великого государя заводить такими нелепыми грамотами ссору между государями и, не умея победить храбростью, одолевать недруга воровским способом, хватая исподтишка, подобно змее… Называешь ты, брат наш, в своем письме мелкого прислужника князей Воротынских Ивашку Козлова своим верным слугой, - пристойно ли тебе, великому государю, этого холопа именовать верным слугой? Такой прислужник не только у нас, но и у самых младших наших собратьев достоин только сор на дворе убирать. А ты его жалуешь незаслуженно за то, что он, собака, злодейским образом испустив яд, как змея, одурманил тебе, словно Еве, твой доверчивый слух».
Сравнение Сигизмунда с Евою всем смешным показалось. Когда стало снова тихо, чтение продолжилось.
- «… Это нам очень обидно - быть подданным у тебя, нашего брата: ты потомок Ольгерда и я потомок Ольгерда, ты - четвертый, а я - пятый; а что ты нам обещаешь равенство с удельными княжатами, то как же нам быть в равенстве со своими подданными? Мы теперь по милости его царского величества выше их всех, а не в равенстве».
- «Написано в Москве, городе его царского величества, в 7075 году, во 2-й день июля», - завершил Иоанн.
Послание Сигизмунду от имени Мстиславского было восхитительно не меньше, и словно бы перекликалось с первым, особенно в той части, где перечислялись необходимые условия, на которых отправители соглашались принять приглашение и изменить Иоанну.
- «… А нам бы ты уступил Троки и Троцкую область, Берестье, Ковно, Львов, Петроков, Городню, да Прусов и Жмудь и установил с нами равные братские отношения, какие были у Ягайло с Витовтом, а не со Свидригайлом».
- Лихо! А ну как Жигмонд возьмёт да согласиться?! – все смеялись опять.
Само собой, этого произойти не могло никогда, и если польский король не дурак вовсе, а он не дурак, то различит насмешку откровенную в таких предложениях.
В послании Сигизмунду от имени Михайлы Воротынского глумёж был тот же, иными чуть словами, и те же укоры, и востребования себе чести и земель похожие.
- «… Ведь ты и сестра твоя Катерина хотели, чтобы она вышла за нашего великого государя! Смог ли ты даже в таком малом деле поступить по своей воле, не слушаясь панов? – упиваясь предполагаемым воздействием своих хлёстких слов на получателя, Иоанн веселился от души, злобно отчасти, но и беспечно как будто. - А если ты в своих собственных делах не волен, как же тебе управлять государством? Утешаешь себя, что можешь другим волю давать, а сам ни в чем не волен. Ты писал ещё, что Бог создал человека, даровав ему вольность и честь... Видишь теперь, что никогда не было свободы, и что твое письмо далеко отстоит от истины? А это ли хорошая свобода воли, что твои паны сделали тебя мошенником и посоветовали тебе приложить руку к таким нелепицам? Помутившись в младенческом разуме, ты писал о нас неподобающие вещи, - разве мы можем быть в равенстве с таким государем самодержцем?».
Утомившись, удовлетворившись на сегодня, пригласил всех Иоанн в малую трапезную, где сам ел только постное, а после отпустил. Оставил при себе одного Федьку.
Улечься вчера решили пораньше, после посещения мыльни, но Федьке не спалось долго… Лежал у себя, в «сенях», как давненько в бытность, когда всё тут внове было, страшно и чудесно… Слушал отголоски спящего дворца, неспящей стражи под окнами и стенами Кремля, и своего сердца, томящегося неизвестно чем сейчас. Завтра его княжна должна приехать к молебну в Архангельский, в сопровождении брата Юрия, дядьки, Никиты Романыча, Анны Даниловны и княгини Охлябининой, и увидятся они прямо уже только на самом пиру, да и то если будет он подносить от государева стола их столу чашу либо угощение. Наверняка, будет. Князь Сицкий сядет среди ближних стольников, при царевичах, среди их опекунов, и там же, на дальнем краю крыла, будут братья княжны младшие, к свите царевича Ивана приписанные. Но что особо занятно, так это дозволение от Иоанна на присутствие на пиру этом Петьки. Вот уж было радости, крику и прыжков, и висения на шее Федькиной с поцелуями, когда он о том узнал. На самом деле Федька так просто, к слову, Иоанну сказал, мол, сильно сокрушается брат, что в поход не попал (но так уж батюшка рассудил), а тот велел приводить его на семейное торжество, где все Петькины московские приятели будут. И сейчас, наверное, он не спит от ожидания, а завтра разоденется, как никогда, ни разу в жизни, и с воеводой прибудет на большое торжество, готовый даже примириться с отказом себе насчёт похода… Обещано было, что в другой раз уж непременно.
Ему мерещилось под утро, что лёгкая, белеющая в прозрачной темноте рука княжны ложится то на грудь ему, то на лоб и губы, а то и пониже, шаловливо, и он поворачивался, чтобы обнять её и подгрести к себе, и понимал, что обнимает покрывало и прижимает к себе подушку. Он улыбался её незримому присутствию здесь, это казалось даже забавным, ведь за стеной спал государь, и Годунов с ним, и едва пробило три часа, начало быстро рассветать. Он уснул, наконец. А через часа три (а будто через миг всего!) его будила Сенькина рука, и мягкий голос над ним превращался из сновидения в явь: - Вставай, Фёдор Алексеич! Вставай, мой свет, пора…
Тяжёлый голос Иоанна всё ещё звучал в нём, подобно долгому гулу колокола. Молитва утра царицыных именин была совершена, молельня оставлена, теперь государь должен был начинать облачение к выходу. Как и всегда в дни таких событий, он не принимал пищи до завершения молебна, только пил воду на серебре. А Федьке есть хотелось очень, и он отпросился ненадолго до кухни, обещая тотчас вернуться. Там он поручил Сеньке проникнуть и добыть для них чего-нибудь наскоро, без церемоний, что тот и сделал ловко, уже зная, к кому из поваров обратиться и получить своё, среди грандиозного непрестанного кипения подготовки к пиру.
Когда же они вернулись, почти бегом, Иоанн, всё ещё в любимом персидском халате, только что причёсанный и обихоженный Мироном, у себя в кабинетной комнате, прохаживаясь перед столом, за которым сидел и писал Годунов, громко диктовал.
- Так… Так, дальше! – с горящими глазами он остановился, будто зря перед собою того, к кому писал, и Годунов макнул стило в чернила, невозмутимо со вниманием склонясь над уже изрядно заполненным листом. – «С бесовской хитростью ты писал, бешеная собака, что мы были наказаны царем из зависти к нашей вотчине, - он приостановился, давая писцу успеть, но нетерпеливо напрягая ноздри, вырезанные хищно, - мысль его летела и спешила, как и его обычная цветистая богатая и пространная речь. Годунов кивнул, и он продолжил, возвысив голос: - «… но в действительности это вы охвачены завистью и злобой, если, будучи подданными, смеете равняться с государями!» - тут он остановился – Годунов поднял руку, прося миг ожидания, и, записав, опять кивнул. Иоанн нетерпеливо продолжил, и проговорил уже до завершения мысли: - … «Отец же наш Иван Михайлович скончался по божьей воле, а не насильственной смертью; мы же были наказаны царем за некое прегрешение, а теперь опять по милости его царского величества находимся в почете». Написал?
Годунов опять поднял руку – дописывал. Перечёл, Иоанн кивнул довольно, повторил всё слитно, и в утверждение своей правоты и куража с громом опустил железную длань на столешницу.
- Ох ты, каково борзо, Государь мой! Кого ж ты «бешеной собакою» обласкал? Ходкевича, полагаю! – Федька рассмеялся.
- Что, не так, разве? Или мне с ним раскланиваться за этакое поганство?! Тем мерзостнее его вероломство, что он православный, как и мы, а поступает как дикарь и подлый нехристь!
- Всё верно, всё верно, Государь мой – не по сеньке шапка! То-то Воротынский удивился бы, узнавши, как лихо гетмана отшил! Возгордился бы собой, пожалуй, пуще прежнего.
Окрылённый, завершил Иоанн отповедь Ходкевичу именем Воротынского, выражая всё то, что мечталось бы ему впрямь от столпов этих услыхать, если бы письма в самом деле попали к ним в руки.
- «Вы, последствуя дьяволу, подобно Сенахириму и Навходоносору и Хоздрою и иным безбожным царем, яко птицу рукою своею хотите похити православие!».
- «Написано в Москве, городе его Царского Величества, в 7075 году, во 20-й день июля», - подытожил Годунов. И отложил готовое начерно письмо.
Переведя дыхание, умиротворяясь на предстоящее во храме, Иоанн обратился к ним:
- Димитрий, спасибо, иди покуда, готовиться станем к выходу. После перепишем набело… Федя, ступай облачаться! Спальников мне! На сегодня отложим дела насущные…
Часы полетели для него, и тяжёлые, требованием постоянного напряжённого внимания к малейшей окружающей мелочи, и в то же время привычные, благодаря чему в постоянной близости от государя чувствовал он себя как бы возвышенным надо всеми, всеми вообще здесь, и тем поддержанным незримой мощью. Осознанием этой особенной близости он жил до сих пор, черпал из него и силы, и волю к действию, и сооружал из него же несокрушимые доспехи себе. Сейчас, стоя на коленях у Царского места в соборе, ощущая его живое дышащее шевеление и скрытый гул, через протяжный размеренный голос митрополита, который сам служил, и епископов и диаконов, и певчих, и присутствие маленького сияющего облачка – своей княжны, почти невидимой им отсюда – он отчётливо признавался себе в этом. Особая близость к государю, и тайная, и будто бы всем очевидная, облекала его в одеяния тоже особые… И если прежде был он точно голый на виду у всего мира, то теперь броня его окрепла, надменная самоуверенность сменила былые удушающие сомнения и жалящие язвы. Он взирал на всё так же, как сам Иоанн с высоты своего тронного возвышения. И даже память печального конца бывшего кравчего, Горецкого, не могла уже поколебать, как ему казалось, этого окрепшего чувства неуязвимости своей.
Княжна и в самом деле была словно в мерцающем голубоватом облаке – это как раз тот подарок к её одеянию, что привёз накануне воевода, тонкая шёлковая со льном пополам фата иранская, которая делала её жемчужно сияющей сквозь плавные прозрачные складки, ниспадающие с изящной её головки, увенчанной княжеским убором, до полу. Здесь, среди всей московской знати, среди тех, кто приглашён был и прибыть смог из своих земель, окутанная этой фатой, она ощущала себя отделённой ото всего, как бы защищённой, и знала, что он, её Федя, здесь же и рядом. Она старалась вторить службе, но отвлекалась поминутно, погружаясь через величие молебенных ритуалов куда-то в своё Небо и свои моления… В какой-то момент, от долгого стояния, свечного тысячного жара, дыхания и колыхания разнаряженной толпы, и от волнения какого-то непрестанного ей стало нехорошо… Она протянула руку и взяла стоявшую рядом княгиню Охлябинину за складки пышного рукава, легонько опираясь так о неё. Та с участием отвлеклась от службы, сблизилась с ней и спросила, не надо ли им выйти сейчас поближе к клиросу, где веет с улицы. Княжна в нерешительности замешкалась, тогда княгиня не стала ждать, видя её слабость и бледность даже, хоть было почти жарко, и, под локоть взявши, повела наружу, умело протискиваясь через толпу. Там, ближе в выходу, и правда было свежее. Доставши из поясного кошеля свой платок и скляночку с душистою водой, она промокнула смоченным концом его чело княжны и протёрла её руки. А внизу, отделённый от входа и красной ковровой дороги государевой процессии двумя рядами стрельцов в полном вооружении, клубился люд, мрачно-пёстрого вида которого княжна опасалась – нищие, убогие, калеки всякие, блаженные, кликуши, в ожидании обязательных щедрых подаяний и государыни гостинцев, и посадские, московские, в великом множестве, среди расписных праздничных одежд которых темнели клобуки и рясы монахов и монахинь… Всё это гудело, двигалось, полнилось ожиданием под палящим солнцем, вскрикивало и перекликалось, под благодатными порывами ветерка, и особо ретивых стрелецкое оцепление уминало деловито обратно за дозволенные пределы…
- Не уйти ли нам вовсе пока, голубушка моя? Кликну кого, проводят нас до покоев, до Сеней золотых… Там подождём. И в самом деле, тяжко в такой жаре отстоять всё… А ведь ещё застолье впереди!
- Да нет, Марья Фёдоровна, душа моя, спасибо, отдышалась, кажется, - княжна благодарно ей улыбнулась, бледность уходила, и недомогание её вовсе незаметно было под румянами, ярко красным обведёнными губами и наведёнными чёрным, как требовали придворные обычаи, бровями и стрелами вокруг синих глаз. Крашены были бухарской «восковой сурьмой» также и пушистые её ресницы, бархатисто-чёрные, как крылья бабочки порхающие.
Она гадала, отчего бы ей так поплохело… И вдруг вся похолодела от ужаса – ну конечно же, то сглаз, точно, дурной чей-то глаз, как сто раз предупреждали её все! Что у Феди врагов много, как у всякого, кто высоко возносится, кому даровано от Бога и государя многое, и что у неё самой, потому что и красавица, и умница, и жена счастливая, завистниц полно… А в такой толпе и подавно, любой, кто чем-то обделён, обижен и озлоблен на судьбу, чужое благополучие видя, от скудости и злобы душевной пожелать может несчастья. О том же Арина Ивановна говаривала, в ответ на то, что многие её добровольное затворничество в своей деревне превратно толкуют…Что же делать, если даже зашитые в полы булавки, вплетённые в косы шелковинки, заговорённый нательный поясок и Федино снадобье не защищают?! Заставил её пообещать испить накануне, а лучше перед самым столом, с собою в склянке взявши, жуткого на вид чёрного питья, сказал, что то – порошок зольный, в воде, вареной с серебром, размешанный, что так надобно, перед общим празднеством, от всякого дурного умысла, и что сам он и все государевы ближние, кому не плевать на себя, такое же принимают. Ну что ж, выпила… И пальцы она держала, вроде бы, как Арина Ивановна велела, скрестивши, и не смотрела никому в глаза… И от лица старалась пока пелену фаты не отнимать. Прям как на венчании, пока не свершилось всё, - вспомнилось с особой ясностью. И тут ударили благовестом колокола Ивана Великого звонницы. Она вздрогнула, сжав руку княгини Охлябининой, подняв голову к небу, по которому растекался, крепнув торжеством, перезвон.
- Лучше тебе, голубушка? Скоро завершится, отзванивают уж, идём-ка воротимся к нашим… Совместно и выйдем после, вослед государю.
На самом деле давал он ей пить угольную мешанину не от сглаза, конечно. Но пугать её возможными куда более злыми угрозами не хотел, ни к чему ей было идти на пир с таким-то тревожным знанием, с таким настроением, что отравиться там можно, и не потому что яства испорчены (такого вообразить невозможно было), а потому, что чья-то враждебная рука могла подмешать яду куда угодно…
Спрашивал, конечно же, у флорентийцев, что ещё они применяют в качестве противоядия, упреждая возможное покушение. Но ничего такого они не знали, что было бы проще и действеннее зольного раствора. А уж вот если понятно станет, что тебя траванули, и чем именно, тогда можно попробовать спастись, применяя проверенные изученные составы и способы противоядия, и все их, вроде бы, обещали ему по мере обучения доверить.
На обратном пути к Большой палате, где распорядители располагали постепенно всех за обширными накрытыми белыми полотнами скатертей столами, она, поразмыслив, глотнула ещё безвкусной зольной жижи, и поскорее закупорила снова бутылочку, убирая в свой расшитый жемчугом и крохотными зеркальцами кошелёчек. Она всё время искала взором мужа, и тут увидела, на возвышении у пустого пока царского стола, и оттуда он ей едва заметно кивнул, и улыбнулся… И она сразу как-то успокоилась. Понемногу осматриваться стала, смирясь с длительной этой безумной изобильной кутерьмой…
Скрипошники, ложечники, рожечники, игрецы прочие на бубнах, зурнах, флейтах и трещётках старались вовсю, и гвалт стоял невообразимый, пока все не расселись, и не настала тишина. Все ожидали появления государя с семейством. И вот Салтыков трижды ударил посохом об пол, двери опять распахнулись, вошли белоснежные рынды с серебряными секирами, невозмутимые, точно ангелы, а за ними – царь. Дружный мерный шум прокатился по сводчатому огромному залу – все вставанием почтили его появление. Пройдя до своих тронных мест, царское семейство также стоя выслушало краткую мотиву Иоанна о начале пира, он повёл рукой, приглашая всех садиться. И большое застолье началось.
Как она до конца досидела, едва помнилось. Пришлось и хмельного выпить! Сам Федя с поклоном поднёс, от государева стола их столу, на большом серебряном подносе сразу несколько серебряных кубков, полных красного вина. Принимая свою чарочку, она на него прямо глянула и забылась даже, а он ярко смело улыбнулся, подмигнул, подбадривая, и дальше двинулся… И после она всё время старалась его выслеживать, досадуя, что приходилось как-то вежливо участвовать в обращённых к ней беседах сидящих рядом боярынь… С радостью обнаружила она свою подругу дорогую, княжну Марью, за другим столом, и Любу Захарьину там же. Они переглядывались, но переговорить никак нельзя было. Однако довольное румяное лицо княжны Марьи, её полное достоинства вальяжное спокойствие и смех (а вокруг шутили, должно быть), и то, как она кушала, будто бы дома у себя, а не на царском пиру сидит, совершенно княжну Варвару уняло, и тревоги её и неловкости все исчезли. Она решила уподобиться всем вокруг, отдыхать, покушать вкусно, и терпеливо дожить до того, как всё это светопреставление великое завершиться… Только раз ещё ей пришлось изрядно поволноваться – когда объявил кравчий звучным сильным голосом, каким сказания впору читать, время подносить царице Марии подарки. И стал вызывать поимённо именитых дарителей, а они подходили к царскому столу, и царице кланялись, и она им кивала приветно, а подношения складывали на особом большом ступенчатом помосте, застеленном зелёным бархатом… Услыхав и своё имя, среди имён родичей, княжна, как научена была, поднялась, и за руку была выведена из-за стола Никитой Романычем, подведена прямо перед очи царицы, и обмолвилась с нею положенными приветами и пожеланиями…
- Племянница дорогая! – услыхала она глубокий весёлый, всё перекрывающий голос царя, и на него, на обращение это, обернулась, впервые глянув. – Ай, красавица ты наша. Вижу, вижу, благополучна, хороша, что заря майская! Молодец, Федя, жену хорошо хранишь… Ну, подойти, обниму тебя! – и он сам встал из кресла, и всё на неё смотрел ласково… А Федя стоял тут же, в шаге от него, улыбался величаво, спокойно, и она тоже смогла с лёгкою улыбкой государю отвечать, и приблизившись, ощутить его сверкающее золотом и искрами яхонтов облачение и силу обнимающих рук, поцелуи твёрдых губ, щекотку жёсткой бороды на своих щеках, пылающих румянцем смущения.
Сколько раз гремели трубы, объявлялись перемены блюд, она не считала. Не пила больше, только подносила к губам, и обмакивала в вино, когда провозглашалось питие за здоровье именинницы… А вокруг гости набирались уже преизрядно, и кое-кого, спустя часа два-три, из-за столов под руки выводили, а иные так головами на скатертях и возлежали, и их не беспокоили. В разгар самый выбежали на красную дорожку меж столами и понеслись, кувыркаясь и кривляясь всячески, шуты и карлы, и карлицы, и скоморохи какие-то, и разукрашенные шальные девки, в лентах и со свистульками и цимбалами, с прибаутками и пением чего-то очень всем смешного, и непристойного даже, видимо… Но она уже так устала, до пелены в очах, что всё это грохочущее веселье в смешении разнообразнейших запахов яств, хмеля, людского жара и пота, мехов, юфти сапожной и ременной, духовитых притираний, редких веяний из приоткрытых зарешеченных стрельчатых окон, всё это верчение и кружение, выступления громогласных поздравляющих, поклоны, чаши, звон посуды, и снова вереницы подавальщиков в богатых платьях – слилось всё в нераздельный напряжённый поток, в котором она должна была достойно добраться до завершения. Время от времени к ней наклонялись то княгиня Охлябинина, то Анна Даниловна, казавшаяся воистину неутомимой, спросить о самочувствии, и напомнить, чтобы кушала.
В конце концов, она заняла себя исключительно тем, что следила за своим Федей. А он поминутно по знаку царя разносил по гостям чаши, постоянно ровно-весело, прямо и чуть надменно держась, надо всем морем празднества возвышаясь и лебедем плавая. И только раз или два присел за свой стол, по правую руку сразу от государева, где все самые ближние царю располагались. И снова поднимался, чтобы с поклонами услужать государю. Ухаживал он также и за иноземными гостями, что сидели по левую руку от царского стола. За много часов наблюдения она начала различать, кажется, как он ведёт себя с разными столами и персонами… И вот отметила, что отстранённая, независимая бодрая вежливость его, с какой он всем царские чаши подносил одинаково, чуть ли не безразлично, а иным и холодновато, изменилась и стала много теплее как бы и искренней, когда он, склоняясь ниже обычного, к самым лицам, ставил чаши перед двумя иноземцами, по виду фрязями, чрезвычайно приятной наружности, одетыми изысканно. Он даже переговорил с ними, и шутил, и они шутили, и по всему заметно было, что они давно и хорошо ладят…
Но не только княжна следила за этим. Государь поглядывал сейчас в эту же сторону, откинувшись в высоком кресле, отпивая понемногу из тяжёлого венецианского бокала. И постукивал жёсткими длинными пальцами в тяжёлых перстнях по столу… И после сразу глянул на ближних стольников, и взгляд его был пойман Скуратовым, и он слегка государю кивнул, этак со значением. А после наклонился к уху Годунова и шепнул ему что-то. Годунов тоже поднял глаза на царя, после – на всё ещё беседующего с флорентийцами кравчего, и неопределённо повёл бровями, потупясь как бы в некой нерешительности. Скуратов нахмурился, опять обратился взором к царю, но тот уже отвернулся.
Венецианцы пили много, но не хмелели, как и Федька. Опробовали сегодня один из секретных способов сохранения здравомыслия и твёрдости в теле при изрядных количествах поглощаемого хмельного – и остались довольны.
Наконец, когда отхороводили игрицы царицыны, отгремели песельники царские, обнесли всё собрание чудесными сладостями и печевом, и откланялось священство, когда многих уже развезли по домам или уложили тут же в Сенях, на поставленных там скамьях, государь поднялся, призывая всех ко вниманию. Через минуту постепенно всё стихло, и после ровного большого пиршественного шума тишина показалась ненастоящей. Пир был окончен. Все стали подниматься с мест, чтобы поклониться государю с государыней и тем проводить их, и царевичей, выходящих из палаты. По долгу службы Федька должен был идти с царём. Выходя, он встретился взором со своей княжной и, нарушив распорядок, быстро шагая по проходу меж столами, оказался перед нею. Наклонился, обнял, обдал своим пряным теплом, лёгким винным духом, коснулся поцелуем виска и, после, тонкой, поднявшейся навстречу руки. «Как ты, душа моя? Утомилась, поди… - шепнул быстро. - Марья Фёдоровна, родная, уж посмотри, Бога ради, за моей радостью, чтоб её в сохранности до дому доставили… А завтра тебя к нам заберу, но к вечеру!» - и отошёл. Всё так быстро произошло, она и слова в ответ не успела молвить. А он уже догнал государеву свиту и пошёл за ним, как всегда, за левым его плечом. У самых дверей кивнул ей, приложив ладонь к сердцу, а затем – к губам. Исчез в дворцовой гулкой полутьме. За окнами гас долгий-долгий июльский вечер…
Москва.
21 июля 1567 года.
Сегодня всюду начиналась жатва. С Прокопия, с зажинок, кончалась короткая крестьянская волюшка… Покосная пора длилась. И тут заладили ливни с грозами, правда, парко было, влага высыхала скоро, только заботы было сено вовремя ворошить да убирать в скирды и сенники… И отныне каждый день и каждую ночь тысячи молитв возносилось к равнодушному небу о сохранности урожая хлеба. Хлеба, который и был им Богом, жизнью самой, а больше надеяться не на что было, после тяжелейших двух годин мора и непогожего лета… Говорили, что многие из священства местного, прежде ревностно воспрещавшие справлять на селе нехристианские обычаи и празднования, с обожествлением природы связанные, как то валяние по зеленям и вожение стрелы, во избежание беды и излишнего народного беспокойства перестали обращать на это внимание, негласно дозволяя земледельцам утешать себя, как могут. Сами пахоты кропили, нивы освещали, святили колодцы, чтоб не пересохли, не дай бог, ну и прочее, что положено, вкупе с древнейшими приметами и действами исполнялось.
- Поп был?
- Был.
- Что говорит?
- Да ничего особо, мирно всё. Поход государев благословил.
- А Иоанн что?
- То же. Будь мне, как Донскому, говорит, Сергием. Поддержка мне твоя нужна, не протест. Тогда всё одолеем, и новое из прежнего вырастим крепким. Надломим вражий хомут, и царство утвердим сильное.
- Ну что ж. Может и правда что путное выйдет, - «Только это вряд ли», читалось в угрюмом взоре воеводы Басманова и его гудящем вздохе.
- Ты мои капли-то принимаешь? А мазью натираешься? – Федька всматривался в измождённое трудами и непрестанными тревожными усилиями лицо воеводы и слышал хрипотцу его тяжёлого мощного голоса, иногда прорывающегося короткими напряжёнными стонами, когда он двигался слишком резко или быстро. Здоровье явно начало подводить его, необходим был долгий отдых, но уговорить на это воеводу было невозможно. Навязчиво мучила его уверенность, что стоит ему день лишний полежать или побыть в вотчине, как в Вологде случится пожар, Успенский собор рухнет, или здесь, в Москве, взбесится вся Дума и взбунтуются полки. Всё потому, что он никому не верил, никому. И Челядину особенно. И что заговора не готовится против Иоанна, тоже не верил. И о том Иоанну что ни день, твердил. Ищи лучше, копай глубже, есть заговор, и точка.
- Отдыхать сегодня будешь? – глянув в окна, на переваливший через зенит ясный и приятно свежий, в сравнении со вчерашним, день, не без умысла спрашивал Федька. Ему хотелось отправить воеводу до дома, чтобы по пути он заехал бы и забрал с собой его княжну, чтобы в большом воеводском московском их доме ей не было неуютно сейчас без кого-то надёжного из семьи. И ей в помощь со сборами он бы даже снарядил Арсения, поскольку его она уже довольно знает и не станет стесняться. Ну и записочку ей с ним передать, чтоб, если вдруг не выйдет у него покинуть Кремль на ночь, не переживала, а спокойно ложилась, зная, что на другой-то день он точно будет отпущен. Конечно, при ней была её теремная Нюша, но мало ли чего бы ей захотелось, а Арсений мог бы ей это доставить. Чтобы княжна выходила в Москве куда-то без его сопровождения, или в крайнем случае отцовского, он и помыслить не мог, а в доме воеводы, как всегда, одни мужики, ей незнакомые.
Воевода помедлил, вздохнул шумно, как огромный могучий утомлённый конь, слегка хмуря широкие чёрные, с вкраплением серебра, брови. Бросил взор в сводчатый проход, ведущий к покоям царя.
- Как государь? Показалось, что будто озабочен чем, и даже печален. Нет?
- Да нет, с чего бы, всё ладно.
- Точно ладно?.. – воевода пронзительно сощурился на него.
- Ну да, - как можно увереннее, скорее, себя уговаривая, кивнул он. - У царицы ночевать оставался, вернулся покоен. В Думе, конечно, не шибко весело было, все с рожами каменными, особенно после вчерашнего. Друг на дружку не глядят, а косятся с опаскою, но оно понятно – по третьему кругу всех трясёт допросами, и кажется уже, что все друг на дружку грешат, да слова лишнего вякнуть боятся, не дай боже Малюта примотается… Слушай, откуда его выкопали, а?! И ведь государь ему благоволит так…
- Да, хоть дело своё знает, тут не поспоришь. Тем государю и мил.
- Благо, если только тем.
Помолчали. Близилась полуденная смена караула у царских дверей.
- Ну так едешь до дому?
- Пожалуй… В самом деле надо бы мне охолонуть нынче. После снова в Вологду, наверное.
Расставшись, отдавши отцу весточку для жены, Федька вернулся в государевы покои.
После обеда и дневного отдыха, после занятия делами в кабинете, и его отчлуки на урок к флорентийцам, который неожиданно затянулся до самого вечера, Федька вернулся к государю. Еле успел к ужину… Готовился принять укоряющий вопрос, почему пропал так надолго, и выдать оправдательное пояснение, но Иоанн как будто и не заметил этого… Только взглянул, потянул красиво хищно вырезанными ноздрями смешение необычайных тонких ароматов, от него исходящих, и позвал его с собой на московское подворье Троице-Сергиевой Лавры.
Там ожидал Савва, уставщик Слободских певчих, которого хотел Иоанн здесь видеть начальствующим хором. Пока шли по крытым переходам, прямо из дворца в монастырский храм Богоявления Господня, в придел Сергия Радонежского, Иоанн молчал, слушал подробный рассказ Федькин о делах в вотчине, которая перешла теперь в полное его владение, но по-прежнему управлялась всё теми же лицами, приказчиком воеводы Фролом и ключниками, и матушкой, отчасти… Федька проговаривал слитные слова, почти не задумываясь, а сам гадал, чем объяснить явное охлаждение Иоанна, его отстранённость. Не кажется ли это ему, не надумывает ли лишнего, может быть, озабочен государь чем-то глубоко своим, вовсе к нему касательства не имеющим…
Беседовали с настоятелем Богоявленского монастыря, после – с Саввой, Иоанн спросил и про того самого Павла, которого они выдернули из иконописной мастерской Лавры и поместили в певческую Слободскую артель. Савва был им весьма доволен.
- Бумагу только портит, бывает: умыкнёт листок нотный, да и намалюет чего на поле…
Федька усмехнулся понимающе, подражая наставнику иконописной школы, откуда взят был Павел, произнёс: - «Великое художество - достижение состояния воспарения в себе, излучение Света!». Государь мой, не ошибаемся ли мы, лишая отрока сего его насущного призвания? Душа его, видишь, к живописанию тяготеет всё же…
Хотелось сказать Иоанну, как сожалеет он по тому Ангелу необычайному, Павлом написанному, но не стал почему-то. Помедлив, Иоанн внимательно на него взглянул, и разрешил Савве выделять талантливому Павлу какой-нибудь бумаги под рисование, и позволить ему, коли будет у того желание и время, от пения свободное, в мастерской работать, но только под строгим присмотром…
Чем дольше рядом с государем он был, тем явственнее возникало ощущение тягостной недомолвки какой-то с его стороны. Как настырный червь, начало грызть, ввинчиватся в нутро мерзкое опасение, что чем-то провинился, а чем – не придумаешь… Ещё через полчаса, едва вынеся молча бесконечное беседование Иоанна с настоятелем и Саввой, Федька дал себе слово не терпеть, а прямо спросить, чем прохлаждение к себе вызвал.
Но в покое оказавшись, переоблачившись в домашнее, Иоанн внезапно подозвал его к кушетке, на которой восседал расслабленно, и спросил сам: - Ты что-то сам не свой, Феденька. Всё взглядываешь, да молчишь. Или сказать что хочешь? Так говори.
Федька стоял рядом, поглаживал пальцами бессознательно красивое тиснение на кожаном переплёте «Просветителя», постоянно лежавшего на столе Иоанна. Он тоже был в домашнем, то есть, в подпоясанной тонкой, по вороту и рукавам шёлком вышитой льняной рубашке, камковых штанах и босой. Завёл за ухо длинную прядь, опасаясь, как бы от внезапного волнения не пошли пятнами красными скулы…
- Свет мой, Государь, - он плавно опустился на ковёр, сел у ног его, как обыкновенно всегда в такие свободные уединённые часы, стал смотреть в чуть склонённое к нему лицо царя. – Чем тебя я расстроил? Чем огорчил, чем… отвратил? Прошу, ответь…
Мгновенная молния пронеслась в направленном на него взоре царя. Сердце захолонуло – значит, правда, значит, было что-то у Иоанна на душе и против него. Забилось мощно в горле, в висках, страхом услыхать нечто, с чем не справиться.
- Тебе Мирон мой чем не нравится?
Федька изумлённо раскрыл глаза, и тут же был пронзён связующей мыслью, к чему это было сказано… Залило всего горячей краской смущения, он отвернулся даже, укрывшись волосами. Да, действительно, ходил он опять сегодня к флорентийцам, но урока обычного не получилось, как-то сам собой их разговор улетел далеко весьма от аптекарских и алхимических опытов, и урок получился другим…
- Ну, отвечай, кто из них, Джованни или Винченцо, лучший брадобрей? Или оба, может?
Жёсткие пальцы Иоанна подняли его лицо, держа за подбородок, повернули к себе.
- Не привык я… Подумалось, что так приятнее… Зачем шерсть эта… Зря побрился? – со всевозможной наивностью он прямо выдерживал государев пронзительный взгляд. Обычно насмешливый, когда доводилось ему ловить Федьку на чём-то подобном, на невинных его хитростях и уловках заполучить побольше внимания себе, сейчас он был слишком накалённым, слишком острым.
- Разве я такое говорил? – пальцы водят по гладкой щеке. – Я спросил, зачем к ним-то побежал за этим, когда у самих мастер есть. Или… что другое тебя там манит?
Жар отхлынул было, и затопил снова. Откуда бы ему знать, что это не Сенька его побрил, и ведь в тот раз не спросил ничего, почему теперь…
- Да сам не знаю, получилось как-то! Сеньку научить надо бы, да всё забываю, а тут… Дай, думаю, заодно, пока мы там занимаемся, и это подмахну, а они в самом деле искусны в таком… - он неопределённо, не скрывая совсем смятения, взмахнул рукой,- да и жарко… И Варваре моей так больше нравится! – солгал, не задумываясь.
Он и не мог объяснить, как так получилось, ведь не собирался он бриться, да, только крапивной настойкой постоянно омывался, чтобы первые эти, тёмные, но тонкие ещё шерстинки так и оставались сплошной красивой тенью, не отрастали бы… Но там, в алхимической тайной комнате, среди реторт и колб, ваз с цветами и бархатных занавесей, свитков и книг, откупоренных бутылок с вином и множества свечей, горящих днём при занавешенных наглухо окнах, внезапно настроение его поменялось, и под необычно интересную беседу Винченцо усадил его в кресло, как тогда, а Джованни исполнил деликатную услугу, с его полного, разумеется, согласия…
Не впервые уже заводили они речи о вере. То есть, о том, кто и как понимает и толкует состояние, которое назвать можно Опытом Богообщения… Сперва Федька чуждался таких бесед. Непримиримость Иоанна к любому инакомыслию вышколила его враждебным отношением ко всему, что не приемлет Иоанн, что отличается от его Канона. Да и не было никогда ему это нужно и любопытно, заумно уж очень выглядели все те священнические диспуты, теософические споры и умозрительные битвы вокруг Писания, которые ему доводилось краем уха слышать или встречать в предлагаемых к изучению трудах… Всё, что не есть изначальное православное учение – то либо заблуждение, либо ересь вредная, и что тут рассуждать. Но вот ведь странно! Орсини, своей неторопливой ленивой благозвучной речью так умел вывести их общий разговор на области, которые он всегда считал себе недоступными и ненужными, и так это связать с жизнью, с насущностью, с его собственными вопросами, что ему хотелось узнавать, понимать всё больше, и – постигать ответы…
- Если всё создано Всемогущим Богом, то и мы тоже творения его, и вот этот стол, и всё, что на нём, и всё, чем мы сейчас заняты – тоже Им заведомо дозволено. Ибо как бы мы могли это производить и узнавать, и передавать друг другу, если бы не было на то позволения Божия. Так ведь, Теодоро?
- Пожалуй, так, - отвечал он осторожно, усмехаясь. Давай, давай, запутывай, только я не поддамся, я знаю накрепко постулаты веры своей, а более мне ничего не надобно… Так благодушно рассуждал он про себя. Но Орсини легко разветвлял свои мысли, как бы между делом, не забывая неукоснительно следовать производимому ими очередному опыту, и Джованни помогал, следя и за тем, что получается у Федьки и правильно ли он всё записывает в свои листки.
- Однако, Теодоро, mio carino, видишь, мы обмениваемся знанием, которое дал нам Бог, и не отвергаем того, что может обогатить нас, умножить наши возможности, приблизить нас к совершенству Познания Природы вещей… А если бы мы, каждый, довольствовались лишь тем, что смогли худо-бедно понять своим умом первоначально, и отвергали бы всё то, что помимо нас изобретено другими, более мудрыми, разве мы таким образом делали бы себе полезно? Нет. Мы бы сидели в своём углу, отвергая блага мира и возможности для возрастания нашего же благополучия… Так, amato, fratello? - и он обращался к Джованни, прося попутно о чём-то по ходу дела, а после неизменно завершал свою мысль: - Так почему бы нам не стать мудрыми тоже, и не изучать всё, что создано на свете иного? Хотя бы для того, чтобы отличать добро от зла и ложь от истины не только порывами глупого изменчивого настроения, а усилиями рассудка, настоящим глубоким пониманием… Если Всевышний наделил нас даром мыслить, значит, в этом есть смысл, и этим следует пользоваться. И тем радовать Творца, безусловно!
И он, в частых перерывах их учебных трудов, садился, брал на колени одну из книг, раскрывал и читал. И всё, что он говорил и как он говорил, его мягкая уверенность, ясная осмысленность, его доводы и примеры, приводимые в качестве доказательств той или иной своей мысли, раз за разом отзывались в Федькином уме согласием. Многое из того, что они читали, было Федьке неизвестно… Оказывалось, что это труды бенедиктинских или францисканских монахов-богословов, то есть, католических философов и учёных людей, обсуждать которых среди священства нынешнего Руси было не принято, а то и прямо преступно… Своих ересей довольно, как обычно говорилось с жаром, и своих толкователей Писания, а прочее – от лукавого…
И так, раз за разом, приоткрывалась ему целая бездна такого рассуждения, смелого, свободного, что дух постепенно захватывало. И благоговение, трепет, которые прежде охватывали его при осмыслении откровений возвышенных истинных подвижников православных, в основном Иоанном ему преподносимых, теперь в равной степени распространялось и на тех воистину великих толкователей Божественной мудрости и Бытия, с которыми его знакомили «учителя».
Как же его позабавила «Похвала глупости» Эразма Роттердамского! Он не всё понимал, конечно, не так хорошо владея языками, но неожиданно оказалось, что Орсини знает русский язык куда лучше, чем это казалось вначале… И почти всё мог ему пересказать так близко к исходному творению, что Федька будто бы читал всё это сам. «Декамерон» сразил его! Ай да Бокаччо, мысленно восклицал он, дивясь тому, как такая похабщина может быть настолько увлекательной, поучительной и занятной. И ведь надо же, чтоб такое печаталось и по народу ходило… А «Корабль дураков» Себастиана Бранта, с толкованиями Джованни, хлёсткими и прямыми, стал для них отдельным развлечением во время минут отдыха от трудов. Читали они и совсем другие, страстные и трудные для неискушённого ума, конечно, но ему интуитивно внятные труды.
И вот недавно открыл он для себя воистину сокровище – «Исповедь» блаженного Аврелия Августина… Одна лишь строка, задумчиво произнесённая Винченцо, с наклоном головы к плечу и ласкающим взором, скользнувшим по распятию, висящему на стене, воспламенила его сердце неугасимым желанием прочесть всё остальное: - «Ты же был во мне глубже глубин моих и выше вершин моих!»
«Папа, может, и волк на троне, и вся его курия тоже, но и среди католиков есть замечательные люди, и они терзаемы тем же и хотят того же, что и мы!» - сам собой выявился вывод, и отныне иначе стал он смотреть на многое…
- Жаль, конечно, что ваш царь столь категоричен! А священники и богословы разучились разумно и открыто беседовать, как это было ещё в недавние времена… Но государя Иоанна можно понять – такому сильному правителю не с руки терять независимость! Он сам могуч, как крылатый лев, и желает вознестись так же высоко, как Римский орёл. О, Теодоро, нетрудно понять, почему ты его так любишь, - и он обнимает дружески, и заглядывает в глаза. – Не хочешь ли немного приятности, как тогда? Тебе ведь понравился элексир Рая?
В этот раз, уже зная, какие такие приятности они имеют на уме, и вежливо уворачиваясь от их ласковых приглашений, он было собрался уже идти, и так на час дольше обычного задержался, увлекшись изготовлением противоядия от бледной поганки, и обсуждением главы из «Суммы теологий» Аквитана… Но тут словно бес его ткнул в зад и заставил-таки выдать, что тревожило мучительно.
- Винченцо… Ты знаешь, эти поганые аптекари английские – шарлатаны все, как есть, ртутью только одной все болячки лечат, а от неё, от отравы этой, я же вижу, государю только хуже делается, ничуть не легчает…
- А что же с ним такое? – Орсини придерживал Федьку за локоть, и Джованни тоже подошёл, заинтересованно внимая.
- Колени болят, бывает, и спина… Но это не главное, с этим я пока справляюсь, и он меня слушает, травами лечимся. Но очень устаёт государь душевно. И сейчас… что-то мрачен часто, заботами тяготится, дурное настроение избыть не может. Нет ли чего-то такого, чтобы ему веселья добавить, да не навредить при этом?
Поразмыслив, они переглянулись, и Орсини, прищурившись, лукаво улыбаясь углами ярких губ, сказал: - Есть. Если по несколько капель лить в питьё, в часы отдыха, скажем, то настроение сразу светлеет, тревога отступает, и тяжесть сердечная тает, а… любовное влечение, наоборот, усиливается. После и сон крепче. И если не злоупотреблять, то можно ежедневно иметь себе приятнейшее время для души. И тела… - умолк и смотрел вопросительно, ожидая, что он скажет на это. А он не знал, что сказать. Боязно было, и хотелось капли такие заполучить. Чтобы Иоанну, при необходимости, не постоянно, нет, только в особых случаях, помогать.
- Хм. Вижу твои сомнения, mio incantevle, - Орсини улыбался понимающе. – Если желаешь, попробуй сперва сам. Убедись, что вреда никакого не будет, и на себе почувствуй чудесное воздействие этого снадобья. Джованни! Дай-ка нам по бокалу. И… - он оценивающе осмотрел Федьку с головы до ног, - накапай нам поровну. По пять капель. Для начала.
- А что будет? – не сдержавшись, спросил он.
- Вот же… Да ничего! Разве мы предлагали бы для государя что-то, что непредсказуемо или опасно?.. Станет… легче и веселее. Ты сам всё увидишь. А не понравится – … - он развёл руками. – Воля твоя.
И он согласился.
И правда, всё стало куда проще, яснее и легче. Он понял, что хочет. И оказался в кресле, в ловких приятных руках Джованни, под его отточенной бритвой, а Винченцо развлекал их непристойными историями, какими полны Венецианские маскарады… Ему никогда не было так приятно, легкомысленно смешно, безопасно, странно. Ему было с ними хорошо. Вот только время полетело незаметно.
Он словно очнулся. Оказалось, что дело уже к вечеру, а он ощутил себя лежащим, на чём-то мягком, уже не в их учебной комнате, а в смежной, жилой, на большой мягкой кровати под гобеленовым зелёным в вензелях цветочных балдахином. Сапоги лежали на полу рядом, терлик – расправленным бережно в ногах. Там же – пояс, кинжал и сабля. Он сел, недоумевая, что здесь делает, но тут же вспомнил всё. Голова была на удивление ясная, и в теле тоже не ощущалось никакой тяжести или боли. Из кресла поднялся Орсини, тоже немного сонный и очень довольный, уже одетый для выхода наружу.
- Я спал, что ли?
- Тсс, не надо только обвинений! Если бы ты не был таким уставшим, и если бы мы не пили вина, ты бы не уснул. Ничего страшного или предосудительного не произошло, Теодоро… - Орсини присел рядом и мягко придавил его колено, убеждая довериться. - Действие капель уже прошло. Зато теперь ты сам знаешь, каково их влияние, и как важно блюсти необходимое количество… И тебе должно быть хорошо, не лукавь! – он махнул холёной ладонью в кольцах, хохотнув и мигом обращая всё в пустяк и забаву.
Да, это было правдой. Давно он не испытывал подобной невесомой лёгкости в себе, в душе и мыслях… И было даже жаль расставаться с этим и возвращаться к миру.
Они проводили его до выхода, простившись до следующего раза. Орсини при этом загадочно подмигнул, пообещав в другой час, как будет у него времени поболее, побеседовать о ещё более занимательном, поскольку живой ум и бойкие чувства «carino Teodoro» просто созданы для больших и важных дел… Федька предпочёл проститься сдержанно и оставить все уточнения на потом. Они направились за своим приставом, чтобы тот сопроводил их в Москву, в Китай-город, погулять, и до кабака Штадена. А он, придумывая, что сказать государю, свернул к дворцовому крыльцу.
И вот Иоанн смотрит и ждёт, а ему и сказать нечего… Куда девались четыре часа сверх обычного урочного времени, он не мог сказать. Сколько из них он проспал – толком тоже не понятно. Помнилось только неимоверное блаженное совместное баловство, смех, радость, радость… во всём теле. Он нахмурился, силясь увидеть подробнее. Не для того, чтобы рассказывать Иоанну, нет, Боже сохрани, а для себя… И с ужасом понял, что снова заливается краской. И этому причины были, конечно, сейчас он припоминал многое.
- Так чем же вы занимаетесь в своей кляузуре?
Медлить с ответом больше было нельзя. Это бы выглядело, как будто соглашаешься, винишься во всём, что, не выражая словесно, так и клубилось во тьме Иоаннова взора. И лучше уж сознаться в самом малом, наверное, чтобы грубых тяжких подозрений не множить… Он придвинулся совсем близко, коснулся государева колена под полой золотого тафтяного халата, заглянул в лик, над ним склонённый в ложной насмешливости и суровости затвердевших черт.
- Солнце моё, владыка мой единственный, верь мне, только лишь чтобы тебя радовать, обихаживаю себя так! Ни для чего и ни для кого более…
Иоанн всё молчал, длил муку, смотрел, прожигая. Но нечто неуловимо смягчилось в недрах чёрного взгляда, губы дёрнула поуулыбка снисходительного понимания. И Федька решился гнуть своё, впрочем, вполне правдивое и чистосердечное:
- И у них выведываю всякое, только чтоб всевозможную пользу нам доставить! Мне же внове такое, не всё вдруг поддаётся, так я по сто раз переспрашиваю, со всем прилежанием. А иной раз приходится и хитрость проявить, знаешь ли! И польстить, и выслушать, и беседу поддержать…
- Об чём же беседы ваши, м?
Ободрённый его умягчением, он оживлённо излагать стал «концепт» Августина Блаженного относительно того, что Иоанна всегда волновало сильнейше.
- Вот же неистовый человек был! И вот, вообрази, то же мудрый этот монах утверждает, что и в «Просветителе» сказано: что духовная власть так же соотносится со властью мирской, как Град Божий соотносится с Градом Земным. То есть, всему есть прямое отражение, и если разумно и справедливо толковать земное, то и Небесному тем поспособствуешь, и общему благу… Там много, очень много всего такого, что бы и нам применять вполне можно! А ведь католик…
Иоанн смотрел теперь на него с любопытством, и как бы совсем умилостившись, вздохнул:
- Даа… Всякий знает, как надобно чему быть, а не делает…
- На то и необходим Государь мудрый и сильный. Как лев крылатый, как орёл, цезарь! Как ты.
Иоанн опять молча дивился на него, не то улыбаясь, не то упрекая усмешкой в льстивости. Точно видел, что под нею пытается он что-то скрыть…
- Аквината читаете, стало быть. И только? А им по роду их занятия впору бы Бецалеля цитировать, не отцов богословия…
- И его цитируют, - он живо кивнул, - и Авиценну! Но, видишь ли, разум их отточен, а любознательность так велика, что всё им внятно, и многое известно, поскольку ищут они ответов для задач своих, а попутно не только в область земного, но и Божественного углубляться приходиться. Всё с молитвою творится… С Божией помощью. И никак не с диавольской! Как наши неучи иные утверждают… Вот бы кого тебе в лекаря надо.
- Что-то больно умны, заразы флорентийские, - тихо молвил Иоанн, отклонившись, оперевшись о спинку кресла, но продолжая рассматривать его, не отпуская. – Уж не папские ли то лазутчики, как думаешь? Вдруг через тебя ко мне подбираются?.. Не заметил ты ничего такого? Не успеешь ахнуть, как уделают… Всё в тебе перемешают да, как им надобно, обратно уложат, к услужению их престолу сатанинскому склонивши… Ты и не заметишь. А когда заметишь – тут уже поздно будет.
Всё похолодело внутри, так он это произнёс, без вопрошания, а утверждая как бы.
Стуком в двери сеней, а после – в кабинетную, Годунов доложил о своём прибытии, и государь велел ему войди. Федька поднялся, отошёл, стал смотреть в окно, обнявши себя руками, в вечереющее небо, где низко над крышами повисла почти полная жёлтая Луна. Годунов говорил очень тихо, но Федька расслышал.
«Малюта за тобой шлёт сейчас. Щенятьев разговорился, поспешить тебе надо, дабы самому всё слышать и кривотолков избежать…».
«Идём!» - Иоанн кивнул и резко поднялся.
- Федя! Со мной прогуляйся теперь. Тут недалеко, до Беклемешевой, - усмехнулся одними губами. - И спальников мне, облачаться.
По прошлым посещениям жуткого этого места он уже знал, чего ожидать, и предуготовлялся к самому неприятному, скрепляясь духом. Всё в нём протестовало, но, вместе с тем, он радовался вынужденному прекращению своего допроса… Идя за государем и его стражей до казематов, он размышлял над последними словами Иоанна. И что-то кольнуло правомочностью их.
Тот самый запах пыльного камня, копоти, а, чем дальше шли от входа, тем больше – железа и сыроватого погребного духа, плесневелого и кислого, и отголоски гари, чего-то настолько гнетущего, что невольно начинаешь сдерживать дыхание, чтобы в тебя не вползало это ужасное нечто, не отравляло бы тебя миазмами страха и крови, и всевозможной нечистоты человеческой… Пропитанное болью, за каждой решёткой и окованной дверью, пространство это жило подобно полутрупу, отделённое ото всего остального мира безнадёжностью и заведомой обречённостью… Снаружи оставался хоть малейший, но шанс выживания, здесь же все пути вели к упадку изнеможения и смерти…
Этот резкий лязг засовов и гулкий сперва, а после – глухо гаснущий звук шагов, и обнимающая липкая полутьма, и пятна света факелов настенных, и фонарей в руках стражи мгновенно вытеснили из него все прочие ощущения дня. Осталось только это, скверное поджимание под дыхом, будто грубая лапа незримого палача хватала и сжимала, скручивала всё нутро, и протившнейшая тошная слабость сковывала ноги невидимыми кандалами. Он разжал кулаки – на ладонях остались красные полумесяцы от ногтей. Каруселью диких кроваво-коричневых пятен понеслись виденные здесь картины, он всем собой чуял приближение цели их пути, шаги замедлились, они встали, в ожидании, пока стража распахнёт перед государем одну из дверей. Незаметно Федька вынул из-за наруча спрятанный там носовой платок, чтобы держать в горсти и не давать ладоням мокнуть… Было тихо, только звякнуло что-то пару раз, пока они входили. В достаточно просторной каменной клетке помещалось всё, что было нужно для допроса сразу нескольких пытаемых…
Федька весь ушёл в дыхание, чтоб вставшая колом в грудине боль отпустила, и заставил себя открыть глаза. Одёжка мгновенно прилипла к спине, упавший на лоб завиток вздрагивал часто от дроби сердца, колотящегося всюду сразу.
Малюта, в таком же заляпанном жутью кожаном фартуке, совсем как в его сне, отвернулся от жаровни, грохнув отложенными на чугунный противень щипцами, и пошёл им навстречу, чуть угнувшись в поклоне и, как ему казалось, наверное, приветственно-почтительно улыбаясь в рыжеватую бороду государю, и только ему одному, произнося елейно с похотливой хрипотцой слова приветствия. По нему и Годунову он скользнул бесчувственным цепким взглядом, а затем, пока государь устраивался в кресле, а Годунов занимал место за писчим столом, пояснил, что допрашиваемый уже третий раз по приказу государя инок Пётр Щенятев опять путает следствие и не то говорит, что вчера, ссылается на дурную память…
- А по мне, государь, так морочит нам головы, потому как уповает, вишь, на милость твою. Дозволь применить всамделешний допрос теперь! – он кивнул на противень с щипцами, где виднелись и другие орудия. - Сразу ясно станет, в памяти ли тут заковычка…
Видимо, Иоанн дозволил, потому что, коротко поклонившись, Малюта живо отошёл в жаровне, натянул кузнечную рукавицу и сунул щипцы в огонь. Всё это время Федька всматривался в растянутого на деревянной почерневшей мощной станине, примотанного за руки и ноги, узника. Состояние Пронского, некогда виденного в таких же условиях, показалось пустячным в сравнении с этим истерзанным телом. Старые и свежие кровавые рты ран покрывали его всего, кое-где их прижигали, очевидно, чтобы пленник раньше времени не истёк кровью. Страшное, нечеловеческое уже, какое-то чёрное лицо его не имело выражения, только всё тело вздрагивало в судороге, и хриплое дыхание было едва слышно. Зато тяжкий густой запах, которого вовек не забыть уже было, запекшейся крови, палёного волоса и нечистого тела, висел и душил… Помогал Малюте Большак, мастер по казематным услугам, и по приказу того плеснул узнику в лицо целый ушат воды. Рёбра того обозначились от резкого вдоха, он захрипел, застонал и затих опять.
Малюта вёл допрос сам, сам и исполнял пытку, Годунову оставалось только записывать.
- А ну повтори, что вчера говорил про Челядина.
Послышался невнятный свистящий шёпот. Малюта потребовал громче:
- Что говорил про Челядина! Про письма его к Старицким! Ну!
И опять Щенятьев, напрягая все усилия, бормотал что-то, понятно было, что Малюта недоволен. Ткнув его в рёбра и выждав, пока тот отдышится, спросил размеренно и громко:
- Что писал Челядин Старицким? Кому писал? Что говорилось о государе?
- Не помню!!! Не помню… Ничего не помню…
Федька начинал задыхаться, подобно Щенятьеву. Малюта вынул из огня покрасневшие клещи, подошёл, примериваясь, и… Федька зажмурился, не вынеся зрелища дальнейшего. Послышалось шипение, лёгкий треск и дикий рваный вопль, оглушивший его. Весь облившись потом, он стискивал в кулаках платок, уже влажный, и меховую оторочку полы шубы… И молился.
Через малое время этих неразборчивых криков начали прорываться слова, как выхаркиваемые сгустки болезненной плоти. «Евфросинье!.. Князьвладимиру!.. Что не время!..». Новый ряд вопросов, и снова жуткие крики. К вони горелого мяса примешался приторный едкий запах горелой кости… «Что смута будет!.. Что не время!.. Шуйские… с Бельскими… воюют!.. Потому не выйдет ничего!...»…
Иоанн подался вперёд, перекрыв голосом адские стоны и хрипы:
- А когда время?! Что замышляли, об чём толковали?! Володька отвечал?! Ну!!!
Малюта снова отходит от жаровни со своим орудием. Федька, отступивши в тень, понял, что ноги не держат совсем, и осторожно прижался спиной к стене. На миг приоткрыл глаза, увидал какую-то мешанину, кровь, дым, и снова вопль, в котором мало уже было человеческого.
- Не знаю!.. Е..фросинья… торопила… Всё! Всё! Больше не вскрывал я ничего! Не читал! Не ведаю!!!
- Так отговаривал их Челядин от измены?! Или одобрял?! Или только время выбирали совместно?! – теперь Иоанн готов был сам вырвать у узника правду. – А Воротынский? А Мстиславский? Об них речь была?
- Терпют!.. Все терпют!.. Царевич… подрастёт… тогда!..
Иоанн вскочил, страшный, бешеный. Малюта изготовился орудовать по первому его мановению.
- Что тогда? Кто про царевича загадывает? Отвечай!!! Живьём в масле сварю…
- Она! Она… Царевича… смутить…
- С кем сговаривалась? С кем? C опекунами его?!
Федька вздрогнул всем телом. Но среди череды стонов и всё тех же имён, Шуйских, Старицких, Гундоровых, Шереметевых, имени Захарьиных-Юрьевых не прозвучало…
Иоанн снова опустился в кресло, и Федьке опять открылось всё действо. Тошнота комом подступила к горлу. Он зажал ладонью рот, а другою удерживал готовое не то вылететь, не то остановиться вовсе сердце. Вероятно, он издал какой-то звук, потому что Иоанн обернулся к нему, сверля в упор остервенелым, не остывшим ещё взглядом. И тут тело на пыточном станке начало сотрясаться, изнутри его донеслись какие-то булькающие хрипы, пена пошла из посиневшего рта, остекленевшие глаза остановились… Это длилось невыносимо долго, будто некая злобная сила терзала его и вырывалась наружу. И, наконец, испустив рваный захлёбывающийся вздох, он весь вытянулся и затих. Кровь ещё медленно истекала из свежих чудовищно-безобразных ран, и из-под тела расползалась коричневатая небольшая лужа…
Малюта и Большак, оба подошли и потрогали тело за горло , заглянули в застывшее уродливой маской посеревшее заострившееся лицо с отверстым в крике провалом рта.
- Искончался. Вот же… - с оттенком досады Малюта отошёл, отложил остывшие клещи.
Иоанн поднялся, снял шапку, помедлив, размашисто перекрестился. И все за ним вослед.
- Восприми, Господь, грешную душу раба твоего Петра.
Оглушённый, весь окоченевший даже, Федька смотрел, не мигая, как Большак отвязывает мёртвое тело от станины, как Малюта кричит страже, как государь, отворотясь от бесполезного более Щенятьева, приближается к нему, загородив собой кошмарное, источающее тяжкие запахи смерти место.
- Что, Федя? Страшно? Смотри. Хорошо смотри… Да запоминай лучше.
Не помня себя, он двинулся вослед государю. С допросной книгой подмышкой Годунов тоже покинул застенок, предоставив обслуге дальнейшую заботу об усопшем.
- Родне что сообщить, государь?
- Брата его вызови, пусть забирает и хоронит. Скажи, очищен от прегрешений, покаялся, и теперь нет за их семейством перед нами никакой вины.
В покое Иоанн велел себя разоблачить, проводить в мыльню, сполоснуться, смыть с себя казематную жуть, и, ни словом не говоря про только что случившееся, оставил его у себя. Уже стало совсем темно, когда улеглись. От страшной усталости и душевного потрясения он и тела-то не ощущал почти, и мыслей уловить не мог как следует. Вихорь яростный кружил и кружил в нём…
- Что же, Феденька?.. – вдруг позвал Иоанн, с тоскою и прежним теплом. И всё оборвалось вмиг…
- И ты подумать мог, что я, верный твой, преданный тебе весь, могу вот так, оземь грянуться и стать гадом из сокола?.. – слёзы звучали в его словах, обращённых к Иоанну.
- Ну так «Царь божий слуга есть, и царям подобает преклонятися и служити телесно, а не душевне, и воздати им царскую честь, а не божественную», да? Сам Волоцкого почитаю, а как же с душевностию мне быть, не знаю… Ты что скажешь?
- Из Аквинского и скажу, - приходя в себя от его обращения, мирного и трепетного, как бывало в самые наилучшие их дни, весь обрушаясь в свои дремучие грёзы, отозвался непослушным голосом, повторил то, что потрясло красотой и вышиной его и осталось в душе: - «Ты же был во мне глубже глубин моих и выше вершин моих!»
Иоанн смотрел на него в полумраке.
- Чресла мои преполнены жаждой, а разум – скорбью… - голос его гудел низами, падал гулом колокола и заставлял дрожать в нём все жилки…
- А любовь укрощает гнев…
- Любовью всё утешается, верно.
- А там ещё далее есть: воздержание иссушает похоть, а молитва Иисусова отрешает от всех помышлений…
Молчание ответное Иоанна теперь иное стало.
- Ну, это после. После. После, Федя. Тяжкий нынче был день…
Но тяжкой была и ночь.
Царь мой, Владыка мой. Красой меня зовёшь, а сам усомняешься, не чёрта ли это краса?.. Ах, как мне горько, как больно, как страшно!.. И если поддамся сейчас этой троице моей несвятой, что со мной станет, что от меня останется?
Отсёк ты от меня всё, чем за белый свет цепляться, и путь мне один – в темень-огонь твой, пламя Велеса чёрное во мне пылает, потому – и страшусь и желаю тебя, и люблю.
Отражение твоё во мне, Ты – Змей Великий, Царь мой. А я ж…
- Что ты, Федя, точно молишься?..
- Пожалуй что так, Владыка мой. Безручка-безножка я, душа голая…
Назавтра отпустил его Иоанн домой.
Она ожидала его к вечеру, и, увидевши из окна, как во двор въехал, с Арсением и провожатыми, от радости ослабела, крикнула Нюшу, прибираться поскорее…
Он на пороге появился, умывшийся и переодевшийся, прошёл босыми ногами по красивому узорчатому половичку к кровати в горнице, на краю которой она сидела, распустив косы, как он любил… Сел молча. И она поразилась мертвенной бледности его и потемневшему, скорбному почти, потустороннему какому-то взгляду.
- Душа моя, любимый, что с тобой?.. – проговорила, касаясь его волос, щеки, шеи.
Он мягко перехватил её руку, прижал к губам. Закрыл глаза.
- Устал… - и улыбнулся, притягивая к себе на грудь.