***
Карусель скрипела, старый проржавевший механизм стонал, почти завывал, тяжело делая очередной оборот, пока с края капала кровь. Мир противно фонит, окрашивается то красным, то синим из-за маячка на скорой. Неровные, угловатые тени кружат по земле. Мегуми неосознанно прижимается к боку матери, пряча замерзший нос. Пудровый запах духов его всегда умиротворял, но сейчас от него лишь кружилась голова. Как и все вокруг. Мир наматывался на карусель. Вина и страх похожи на скопление насекомых, которые ползают внутри, роются и давят на внутренности. Сейчас Мегуми весь — сплошной инсектарий. Он разрастается, множится под кожей: термиты обгладывают кости, и те, заостренные, врезаются в плоть, режут сухожилия, вспарывают фасции; точат клыки о его ломкие ребра жуки; бабочки умирают в своих коконах, гниют, разлагаются, смердят и травят перед тем, как рассыпаться, покрыть серым крошевом его внутренности. — Я этого не делал, — повторяет он упрямо. Глаза, опухшие от невыплаканных слез, болят, болезненно пульсируют. Рука мамы гладит волосы, но Мегуми это не успокаивает: он только лучше чувствует дрожь её пальцев, неровный ритм сердца. Жуки жрут, плодятся, снова жрут, жадно чавкают, обгладывают, грызут заживо. Путают с мертвечиной. Мегуми чувствует себя полым, изъеденным. Неаккуратное движение — пойдет прахом, как хрупкий кокон. — А кто?! Кто, я спрашиваю? Мегуми не хочет, но морщится. Он слышал вопрос и с первого раза. И с первого же раза ответил на него. А она не унимается, не хочет успокаиваться: но ни повышение голоса, ни взвинченные интонации, ни слышимая хрипота не помогли Мегуми дать какое-то другое объяснение, которое прекратило бы эти крики и неосторожные размахивания руками. — Это сделал не я… Мегуми понимает, почему не верит ему эта женщина. Это обидно, но с этой обидой можно мириться. Не страшно. Страх, парализующий, выворачивающий, хватающий за самое нутро и копошащийся костлявыми пальцами, жил в другом. Он поднимает виноватый взгляд — осеняя детская площадка почти вся заледенела. Женщина высокая, на лицо её Мегуми смотреть не хочет. У нее длинные конечности, длинные ногти, — те не первый раз врезаются в грудь отца, пока она доказывает что-то ему. Опять слишком громко. Отец выглядит спокойным. Как и всегда. Почти незаинтересованным. Но, кажется, только благодаря этому женщина унимается — шипит что-то напоследок — Мегуми не может разобрать, и уходит к скорой, которая стояла у площадки. Где-то там, внутри машины, уже её сын. Карусель, мерзкая старая карусель, продолжала скрипеть, поворачиваясь из-за ветра. — Мегуми… — отец опускается, и Мегуми не может спрятать глаза, чувствует, как дыхание захватывает, — Почему ты толкнул того мальчика? Ты понимаешь, что он мог не просто разбить нос, но и… — Тоджи замирает, будто думает, стоит ли это говорить. — Это сделал не я. Не я! Это сделал он. Ты знаешь, что всё плохое делает он! Мегуми чувствует себя глупо, разве он разучился говорить? Или мир вокруг разучился понимать его слова? Он повторяет, тараторит, как та плюшевая игрушка в магазине, у которой заел проигрыватель. Было ли ей так же жутко, обидно, першило ли в её горле от подступающих слез? Навряд ли. Она же не была настоящей. — О боже, хватит твоих выдумок, — рыкает отец, поднимается и запускает пальцы в волосы, — Знаешь что… Мама его прерывает. — Ты же слышал, он сказал, что не делал этого. Но родные глаза молчат… и это звенящее молчание вирулентно. Всего секунды хватает, чтобы легкие Мегуми разбухли, заполнились бутонами саркомы. Он не может вдохнуть. — Или он думает, что не делал этого, — отец отворачивается, мать вскакивает за ним. Уже она что-то пытается доказать, и голос её звучит обиженно, сдавленно и так горько, будто на языке цветет полынь. Мегуми остается один. Под пальцами конденсат — наледь на скамейке растаяла.***
Спустя неделю он оказался в больнице.***
Совращенные зимой деревья сбрасывают пожелтевшие листья, те ржавчиной въедаются в землю. Гнилостный, прелый запах отдает чем-то приторно сладким. Мегуми смотрит на небо: оно черное, бескрайнее, отчего-то беззвездное, но с яркой луной. Детская площадка, находившаяся совсем недалеко от магазина, раскинулась перед парком. Не та, но такая же стенающая заунывно. Цепи от качелей натягиваются, в бедра впивается мертвенно холодное дерево. — Может объяснишь, что случилось? — Мегуми поднимает взгляд, когда Сукуна подходит совсем близко, опускает ногу меж его разведенных. Мегуми усмехается, сгибает колени, поворачивает голову и щекой прижимается к цепи. Конечно, Сукуна его нашел. Мегуми без куртки, без какого либо плана просто хотел сбежать куда подальше. Он поднимается, будто хочет продолжать игру в догонялки, но не успевает сделать и шага: его запястье хватают, окольцовывают грубо. Сукуна не отпускает его, сам спускается с платформы, — теперь их глаза на одном уровне, и Мегуми, только мельком заглянув в чужие, приподнимает голову. Жалко хлюпает носом, продрогнув до костей, и Сукуна, чертов Сукуна, снимает куртку, накинув поверх плечей Мегуми. Удушливо, приторно тянет вишневым табаком от воротника, будто собственного запаха у Сукуны и не было: только этот флер. Улица, как назло, подобрав самый гадкий момент, вспыхивает, озаряется ослепительно. В глаза ударяет свет витрин, фонарей, размазанного влажного свечения на дороге. Мегуми сбито дышит. Пар клубится у губ в узком кругу света и исчезает, пересекая границу. Воздух рассеивается, и в нем тают невысказанные слова. — Ты не поймешь. — Ты даже не пробовал. Мегуми усмехается черному небу. Иронично. Он пробовал. В груди Мегуми птицы бьются о ребра-клетку, ломают её, вырываются и оставляют только пустоту. А птицы не разлетаются — жадными и голодными воронами рассаживаются вокруг и ждут пиршества. У Мегуми сердце стучит бешено, дрожит, сжимается асинхронно, вот-вот выйдет из строя, растает и красным маревом выльется наружу. Он умрет. Так глупо. — Отпусти… — Мегуми руки выворачивает, но хватка Сукуны слишком крепкая. Мегуми кажется, что он скорее сотрет в труху запястные кости, чем освободится. — Нет. Мегуми бы хотел злиться на такую наглость, но злость и страх шипят и остывают, когда Сукуна смотрит в ожидании откровения. — Почему ты такой противный… — выдыхает Мегуми, спотыкается, и почти прикусив язык, поднимает взгляд на Сукуну. Но тот слишком спокойный. Отвратительно стоически выносит его. А Мегуми, смотря на собственные запястья, в бесчисленный раз за эту короткую жизнь скованные, впервые не чувствует желания выбраться. Мегуми мотает головой. Он точно надышался дурацкими вонючими свечами. Для приворота, да? От них то странное и хмаровое наваждение, сладко тянущее от воспоминаний о поцелуе. С Сукуной. В Мегуми слов — ни капли, ни грамма, только щемящее жалкое желание продраться сквозь свою хризалидовую оболочку, прижаться к теплым рукам, согреться. Наледью облепило не кожу, прикасающуюся к вечернему холоду, но внутренности. И Мегуми, замерев, уже медленно ведет рукой к лицу Сукуны. А тот отпускает. Как назло. Все в его жизни будто бы назло, наперекор и вопреки. И вместо того, чтобы сбежать, Мегуми обнимает Сукуну за плечи. С его собственных легко соскальзывает куртка, слишком широкая для него. В памяти теплится это ощущение. Теплых губ, рук, и собственного жара. Как будто он на короткое мгновение стал чуть более живым, чем обычно. Чуть нормальнее. Правильнее. И весь импульс, всю энергию, что он хотел потратить на бегство, он концентрирует в ладони, сжимая чужие волосы и прижимая ближе к себе. — Кажется, ты вошел во вкус. — Заткнись… Луна полная, налитая серебром, расплескивает его вокруг. Короткими касаниями он сцеловывает бледный свет с чужих губ. Аккуратно, чересчур нежно. Совсем не так, как целовали его. А Сукуна — вестник пожара, и те искры, что зажигаются в Мегуми, он мгновенно обращает в кострище. Почти погребальное, то, что с треском костей, густым смоляным дымом, выжигающим легкие. Кровь льнет к щекам, как только Сукуна отвечает. Углубляет. Развращает за мгновение, набирает обороты так стремительно, что в голове Мегуми остается спасительное тотальное ничего. Нет даже ориентации в пространстве, поэтому, подтесав ахиллово сухожилие, его качнуло, подтолкнуло к Сукуне ближе. Будто это было возможно. Будто там оставалось место. Между прижатыми друг к другу телами, губами и хитром сплетении языков — Мегуми не понимал, где заканчивается он и начинается Сукуна. Есть ли между ними в сущности граница. Общий жар, дурманящая влажность, отвратительно-сладкий запах вишни, химозным флером въевшийся в чужие губы. И Мегуми ревниво хочет въесться так же. Нет, сильнее. Глубже. Так, чтобы не вывести, не стереть, не выдрать даже с корнем — потому что не будет начала и конца. Полвздоха до потери сознания. Полвздоха, чтобы отстраниться. Полвздоха — предупреждение в красных разводах по векам, в белом шуме перед глазами, в головокружении. Потерянности. Но Мегуми их тратит. И берет в долг ещё. Легкие выжигает, в венах горит солью морская вода. Мерно грохочет поезд где-то в стороне, там, на другом конце улицы. Города. Страны. Вселенной. Где-то вне объятий за шею, за размахом локтей, вне дурацкого круга болезненного желтого света лампы. Где-то там, где ничего не имеет значения. Где-то там, где нет жарких ладоней, жадных губ, укусов, суматошного дыхания в щеку с астматичной хрипотой, желания вжаться в чужое тело до ломоты ребер. Воздуха, жизненно необходимого, так мало, но это не имеет значения. В эту секунду Мегуми готов прожить без кислорода, без земли под ногами, без собственного сердца — без чего угодно. Кроме Сукуны. Дребезжание старческого голоса рвет безжалостно этот маленький мирок Мегуми, возвращает и мерцание старой лампы, и мороз, прилипший к коже, и грохот, и ветер, и противных людей. Сукуна отстраняется, пятерней зарывается в волосы Мегуми и прижимает к себе так, что Мегуми утыкается ему в ключицы. Сукуна в неизвестном ласковом порыве перебирает волосы между пальцев, втирается в кожу, под кожу. А Мегуми, по всем правилам подобранных, изголодавшихся по ласке котов, отвечает мстительно — кусает ключицу, оставляя на ней след от зубов. Разве что не зализывает следом в знак примирения. Но Сукуна смеется, целует смазано в висок. — Что вы тут делаете? — голос — мужской, единственное, что может разобрать Мегуми. Досада гложет. — Да так, ничего особенного, — Сукуна змеей сдавливает Мегуми, будто в кольце рук пытается его спрятать от любого взгляда. За коротким, неудовлетворенным хмыком следует нравоучение. Что-то про взрослых, что-то про извращенцев, что-то про площадку. Мегуми не обращает внимания, больше увлеченный ощущением тепла на своих ладонях, прижатых к спине Сукуны. Стоит прикрыть глаза, прижаться щекой к чужому плечу, и фантазия на черном холсте век рисует карминовые всполохи пламени, игривые переливы их языков, стрекот трещащих под температурой дров. Исходящий от Сукуны жар приятный. Он окутывает раскрытые пальцы, лижет ладони, льнет, извиняясь, к запястьям, и Мегуми совершенно не хочется им делиться с холодным влажным вечером. Такая же хмарь в нем, в Мегуми, душа его в пене, размазанных по черному каменному пляжу волнах, в колючем морском ветре. Согреться изнутри не получается. Только тянуться к чужому теплу, обернуться им, прогреть замерзшие, нашпигованные иглами руки. — Больно, кстати, — хмыкает куда-то в макушку. И Мегуми приходится задуматься прежде, чем понять. Впивается он в чужую кожу ногтями так, что впору высекать искры, будь у Сукуны не мышцы, а камень. — Прости. — Ты не прекратил, кстати. — Ммм… прости ещё раз? — Мегуми поднимает голову, встречаясь с разошедшимся нефтяным пятном в глазах Сукуны. И зрачки, в ответ смотря в глаза Мегуми, подрагивают, расширяются сильнее, будто краями пытаясь закрыть радужку. Волнение подбрасывает к лицу, ошпаривает щеки изнутри разгоряченной кровью. — Скажешь, что случилось? — Ты говорил, что знаешь, о чём та книга… расскажешь? — вместо ответа Мегуми задает встречный вопрос. — Ну нет, теперь мне интересно, с чего это вдруг ты поменял свое решение? — Сукуна склоняет голову, ведет языком по своим губам. — Там… внутри имя моей матери. Она брала эту книгу… мне просто интересно: зачем? Что в ней такого? — Много всего, но… в основном там про защиту, — Сукуна садится на соседнюю качелю, цепи ощутимо натягиваются, и Мегуми на секунду даже кажется, что он слышит скрип болтов. Она неудобная и низкая, так что Сукуне ноги приходится вытянуть перед собой, — Ритуалы, обереги, — Сукуна поднимает куртку, но не надевает, а лишь достает помятую пачку сигарет, с которой ссыпается табак, и зажигалку, беспардонно кинув кожанку в руки Мегуми, —… сущности. Куртка пролетает мимо, падает прямо к мыскам кедов. Её даже не пытались поймать. Мегуми смотрит на бесформенную мятую черноту перед собой. — Сущности? — странное эхо в опустевшем сознании не исчезает, даже когда он переспрашивает. — Мгм, а что? — только сейчас Мегуми понимает, как тот смотрит. Выжидающе. Почти ликующе — будто Мегуми об этом спросить должен был с самого начала. В изломах тени, выжженной красным пеплом, кажется, что уголок губ поднят в кривой улыбке. — Что такое… эти сущности? — А разве ты веришь, Мегуми? — Мне что, обязательно во что-то там верить, чтобы узнать? — Мегуми не знает, чем себя занять, поднимает куртку и вертит её в руках, пинает шрамированную трещинами и выбоинами поверхность бетона. Сукуна молчит, и Мегуми, выдохнув, даже для себя неожиданно выпаливает, — Ты же сам хотел, чтобы я спросил. А теперь ломаешься? За самодовольным прищуром всё же следует ответ. — Они бывают самые разные, — Мегуми фыркает. Конечно, укор Сукуна проигнорировал, — Всё зависит от того, что ты хочешь получить. Знания, удачу, защиту. Что угодно, в общем-то. Только и взамен они тоже могут забрать что угодно. Те ещё коварные твари, знаешь ли. Так что тот, кто хочет их призвать, либо полнейший дурак, либо в страшном отчаянии. Глаза Сукуны сверкают красным, когда он играючи вертит между пальцев зажигалку и включает. Не отрывая взгляда от огня, он спрашивает. — Так что, почему твоя мать решила взять эту книгу у Гето? Молчит уже Мегуми. Могло ли оно быть такой сущностью? Если подумать, то оно лишь своебразно, с удушливой гиперопекой пыталось защищать. Только странная выборочность того, от чего приходилось защищать, мутило сомнения. Но если представить, что это правда… Глупости. Он болен. Вот и всё. Нехитрая истина. А он, в боязни её признать, ищет обходные тропы, протаптывает собственные, теряется и увязает в топях. Ему просто не нравится правда. Что он болен. Неужели лучше захлебнуться в лжи, чем признать болезнь. — Ты веришь? В то, что это не бред? — голос шелестит непривычно тихо, сдавленно. Глупый вопрос. Глупое всё. Мегуми замерзает снова. Все просто и понятно было в чужих губах. В поцелуе. Удушливом, неоформившемся, таком туманном и неизученном желании большего. Сейчас чистый воздух кажется пресным, отрезвляющим. И почему-то ему это не нравится. Вкус жизни он ощущал, когда чужой приторный запах разъедал бронхи. — Я знаю. Мегуми усмехается. Почти завидует чужой самоуверенности. Но она, так странно, но дурным влиянием распространяется и на него. Тянет в болото. В топи. В размышление «а что, если я не болен». Губительное. — И, если хочешь, можем почитать эту книгу. Даже если ты там ничего не ищешь, кто знает… может ты там найдешь ответ, — Сукуна поднимается, подходит вплотную. Как обычно, презрев личное пространство, забравшись в него без дозволения, — и без сопротивления, — захватив и присвоив, — Кстати, я никогда не спрашивал. Будешь? При легком ударе по пачке сигарет парочка подпрыгивает, высовывается бледно-желтым фильтром наружу. Одну Сукуна подхватывает зубами, а другую зажимает между костяшек, протягивая Мегуми. Он усмехается. Сукуна даже не выслушал его ответ. Он, вообще-то, не курит. Даже не пробовал. Даже не хотел попробовать. Но отчего-то Мегуми наклоняется, зеркалит чужой жест, и, едва не коснувшись чужих пальцев, сжал в губах фильтр. Наверное, стоило её просто взять. Наверное, стоило просто отказаться. Сукуна — сплошное дурное влияние. Но Мегуми понимает, что не ошибся, когда поднимает взгляд и видит, как чужие глаза темнеют. Что-то в них густится, что-то липкое и легковоспламеняющееся, потому что в долгу он не остается. Возвращает утроенное. Поджигая свою, затянувшись и выдохнув дым уголком губ, Сукуна приближается к нему — и кончики сигарет соприкасаются. Мегуми знает, конечно, в теории, что нужно вдохнуть. Он даже в теории знает, какого это — дышать. Только тело не поддается. И с резким вдохом горький дым заполняет рот, обжигает глотку и вязким смоляным оседает на языке, забивается за щеки и выталкивает весь воздух из носа. Мегуми едва удерживает сигарету в пальцах, закашливаясь и сдерживая рвотный позыв. Глаза режет. — Если совсем плохо, то можешь просто сплюнуть. — Заткнись. Боже, тот мужик был прав. Извращенец, — Мегуми всё ещё откашливается, выкинув сигарету и затушив её подошвой, только язык высовывает, чтобы показать его этой наглой, самодовольной роже. Ветер подхватывает табак и пепел, маленькие искорки вспыхивают и тут же погибают. Мегуми морщится, сжимая в ладони скрипучую кожу куртки. — Тц, я ничего такого не сказал. Ты сам додумал. Так что кто из нас ещё извращенец. Мегуми закатывает глаза. — Надень. Холодно. — Верни мою куртку. — Я уже закрыл магазин. — Так открой. Или я заберу твою куртку и ты пойдешь домой без нее. — А мне не холодно, — фыркает Сукуна, не обращая внимания на возмущение Мегуми, накинул поверх его плеч свою куртку. В какой раз за этот вечер Мегуми тонет в ней? — Пойдем, я провожу тебя до дома. — И что мы будем делать дальше? — Мегуми опускает руки в карманы, нашаривает в них шуршащие упаковки от жвачки и леденцов. — Захочешь — придешь ко мне. Или я к тебе. Смотря, где удобнее будет заняться книгой. Но если передумаешь, то хотя бы свою куртку забери. — Ты что, её в заложники взял? Просто чтобы ещё раз встретиться со мной? — язвит Мегуми, наблюдая за веселым блеском в чужих глазах и растянутой улыбке. — Я бы сказал, что ты мне её сдал без боя.***
Поздно вечером от реки тянет холодным ветром. Он сразу бьет в лицо, оседает на коже, кусает и будто от этого потом появятся красные застывшие корки. Мегуми морщится. Сукуна о чем-то говорит, но Мегуми теряет нить разговора, засмотревшись на выраженную линию челюсти, которой вторит такая же острота татуировок. Он моргает, отводит взгляд — и это сложно, как будто ему приходится преодолеть притяжение Юпитера. Седая луна одиноко висит на темном небе. Река, которую уже не только слышно, но и видно, серебристыми змеиными чешуйками переливается. Но подойдя ближе, туда, где Мегуми однажды впервые встретил Махито, вода красится в синий и красный. Дурацкий звук сирен отражается от бетонного склона. Мегуми останавливается посреди моста, смотря, как внизу, у берега копошатся люди. Полиция или скорая? Не разобрать. Мегуми не может рассмотреть, с кем именно они возятся. Или с чем? — Эй, ты меня слушаешь? — Да, — Мегуми поворачивает голову к Сукуне, стоящим чуть впереди. Мир снова сковывает шорами, он становится закадровым, ненужным, декорациями к ним двоим. Прощаться не хочется, но до дома остается сотня метров. Мегуми не знает, как её растянуть, поэтому просто идет следом.***
Телевизор шепелявит, плюется белым шумом, рябит на стенах бледным светом, наполняет противным звуком комнату, давит на слух. И бредит тревогу, которая клейким слоем покрывает внутренности, ползёт вдоль позвоночника вверх, заставляя напрягаться в плечах и леденеть в пальцах. — Мегуми? Это ты? Мегуми замирает у лестницы. Отец пьяно мычит, неуклюже ворочается на диване, не находя удобной позы. Хотя, судя по голосу, удобной для него будет любая, в которой голова касается подушки. Мегуми вздыхает. Кажется, он может просто тихо подняться. Тоджи ничего не заметит, снова провалится в липкий хмельной сон, пока пряди-пиявки липнут к его вспотевшему виску. Но что-то не позволяет Мегуми просто проигнорировать отца. — Да. И он медленно подходит, морщится, подбирая стоящие на полу пустые банки с пивом, которые возглавляла бутылка из-под коньяка, на дне которой окропью расползлись бурые капли. Пройдя на кухню, Мегуми прокрутил её, смотря, как капли сливаются в одну большую. Банки он выбросил в мусорку, те противно скреблись друг о друга алюминиевыми боками, звенели пустотой, будто просились наружу. Но всё внимание Мегуми привлекали перекаты жидкости на дне прозрачной бутылки. В темноте, которую освещала только рябь телевизора из гостинной, коньяк переливался ртутным серебристым блеском. Мегуми морщится. Находил ли отец в этом расслабление? Может… это слово натирает пухлую вздутую мозоль в сознании, вертится где-то там, на орбите, готовое сорваться и никогда больше не приближаться. Утешение. Было ли утешение в этой резко пахнущей жидкости, которая липкой дубовой смолой густилась на языке? Было ли утешение в хмельном забытье? Было ли утешение в выжженной желтизне волос Минори? Или оно пряталось где-то в глубокой синеве его глаз, остроте черт лица или плече, на котором у Мегуми с мамой совпадало созвездие родинок… — Мегуми? Мегуми вздрагивает из-за чужого голоса, неосознанно вжимается в гарнитур, ударяется, а поясница предательски взвывает. Разве с неё не достаточно на сегодня? Сглотнув ком, Мегуми переводит взгляд на друга отца, который, кажется, до этого просто задремал за столом. В груди неприятно сводит, каменеет и придавливает сотней атмосфер, будто пытается удержать тревогу. Но сердце стучит быстро, рвано, клаустрофобно: оно, сжатое клеткой ребер, заходится боязливо. — Господин Шиу? — Мгм, садись… — Шиу садится ровно и тут же ойкает, будто осознает, что переоценил себя: трет шею, а потом красный мятый след от сна на щеке. — Ты давно пришел? — Только что, — Мегуми отводит взгляд, игнорирует предложение присесть рядом, потому что в нем заедает только один импульс: уйти. Почему он вообще остается здесь? Он отцепляется с трудом от гарнитура, пальцы сводит судорогой, но он все же берет бутылку, собираясь и её выкинуть. Вместо прощания, вместо разговора, вместо отстаньте. Вот такого грубого слова, сказанного с обращением на вы, с тактом и всей вежливостью. — Папа видел? — Да. — Это хорошо… — Шиу выдыхает, и Мегуми почти ощущает этот этиловый горький парник, не хочет, но, кажется, всё же морщится. — И он у тебя хороший, знаешь? — Наверное… — Наверное? — Шиу приподнимает бровь, меняется в интонации, и Мегуми невольно сглатывает тревогу. Желудок крутит. Уйди. — Он, вообще-то, наверное, и не сказал бы. Но он хороший, я его знаю. По крайней мере с тобой, — темнота скрывает искреннюю в горечи ухмылку Мегуми, — Он ведь отдал тебя в частную больницу. Действительно, хороший. — Он не хотел, чтобы с тобой случилось то же, что с его матерью. — Что? — Мегуми поворачивает голову и хмурится, тут же жалеет о том, что спросил. Всё, что было связано с Зенинами, пряталось за сотней замков. И Мегуми даже не мог сказать, что ему было интересно их открывать. Нет. Он знал, что ничего хорошего там не найдет: только парочку смердящих обглоданных временем скелетов. — О, он и это не рассказывал? Его мать ведь тоже… ну, ты понимаешь, — взгляд карих глаз мажет по Мегуми сверху вниз, будто на нем клеймом выжжено: больной. Ладно. Он привык. — Его отец, её муж, держал её взаперти, чтобы она себе не вредила. Она всё твердила про злых духов, которые их преследуют. Пугала его, детей, да и вообще всех вокруг. Иногда даже сама была похожа на одержимую, а тогда… ничего такого не было. Мегуми должен прекратить это слушать. Захлопнуть эту страницу, пойти наверх и уснуть. Но он, поддавшись любопытству, ставит его выше истошно вопящего предчувствия: ему не нужно знать это, ему не понравится то, что он услышит. — И что сейчас с бабушкой? — Сейчас? — Шиу крутит в руке стакан с недопитым алкоголем, на виске проступает вена, будто он напрягается, чтобы вспомнить, — Ничего. Она повесилась у них в саду. Прямо когда цвела вишня. Телевизор шипит. Отец вертится на диване и протяжно сопит. В мусорном ведре алюминиевые банки трутся боками. В стенах противно шумит, бурлит и булькает вода в трубах. Какой-то шум на улице. Надсадный трепет сердца, выстукивающий на ребрах неровный ритм.***
Мегуми не помнит, как ушел с кухни. Не помнит, зачем завязал этот разговор. Не помнит, сколько лежит в темноте и смотрит в потолок. Не помнит, было ли это реальностью или сном. Кошмаром. Мегуми путается в странном отсутствии чувств, их отливах, и резких приливах, сбивающих с ног. С ним накатывает истеричное. Смех, плачь — не разобрать. Но ничего из этого не выходит наружу: он лежит в тишине и смотрит на дурацкий потолок, идущий мелкой сеткой трещин. Кажется, они уже отпечатались на обратной стороне век. Или Мегуми просто не моргает. Не помнит. Между сознанием и телом будто заклинила связь, слабо поискрила и исчезла. В собственном теле он чувствует себя сторонним наблюдателем. Зачем он пришел домой? Снаружи было лучше, будто больше кислорода и меньше давления, размазывающего мозги по стенкам черепа. Нет. На улице ему было хорошо только потому, что рядом был он. Сукуна. И если с ним — яркий, завораживающий огонь, то после — полая, выжженная спичечная древесина. Такую только между пальцев растереть и пустить по ветру. Запачкать руки. Эта странная пустота. Это осознание пустоты, её границ, цветов, сосущего грудь вакуума. Пустота не так страшна, в сущности. Опустошение вызывает только панический нарастающий страх. Суставы странно выворачивает, дискомфорт в теле нарастает, и Мегуми вертится, чтобы сжаться: подтянуть колени, сгорбить плечи, вжаться шеей в тело. Так сладко было обманываться, позволить себе хотя бы на секунду понадеяться, что он не неизлечимо болен. Не безумен. Генетика ведь равнодушна и беспрекословна, как и всякая наука. Слишком сладкая ложь, такая, что сейчас воют зубы и челюсть. Не стоило вестись. Закрывая отяжелевшие веки, он не чувствует спасения. Сердце чеканит стаккато, и этот глухой прерывистый шум звучит как реквием. Пальцами он вжимается в грубую поверхность постельного белья, пока не чувствует, как его ладонь словно проваливается в темноту. А она, гибкая и ловкая, сжимает его пальцы в ответ ласково. Мегуми не хочет этого видеть. Лишь разомкнув пересохшие губы, твердит. — Тебя не существует. Но тьма льнет только сильнее. А сердце фальшивит, прерывает свой ритм. Тьма шепчет в ответ «существую».