Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел останутся на земле.
М. А. Булгаков - «Белая гвардия».
Вы любите грозу? Когда вездесущие небесные трещинки переодично дают о себе знать, сопровождаясь величественным грохотом, освещая все нежилые, безлюдные места и пугая беззащитных детей. Когда ветер бьет тебя по лицу, нагоняя мелкий страх за себя и свое жилище. Когда на следующее утро под босыми ногами чувствуешь росу. А Родька не любит. Родька жмется к перине, затыкая уши. Он, с зажмуренными глазами, повторяет про себя сбивчатую, скомканную молитву, которой его учил отец. Отца, пропахшего дальней дорогой, грубого и нескладного, но бесконечно отважливого Родька чтил, чрезмерно им гордился, но в то же время, когда его образ мелькал среди родионовых мыслей, парня накрывала непонятная грусть и скорбь. Своего отца Родька считал погибшим под огнем на поражение, но гораздо легче тусклыми вечерами представлять родную фигуру живой, хоть и покалеченной временем. А в посеребрянном зеркале Родион видел лишь копию этого громоздкого силуэта. Двор кадетского корпуса промок до нитки, с маркизы шлепали сирые капли, пахло ясностью. Родька побрел вглубь, снимая фуражку. Желтоватая алыча пестрила сквозь мокрую листву. Огненное зарево блестело в следах недавней грозы. Дунул ветер, заставляя алычу вместе с благородными листочками трястись. Легкое позвякивание капелек вместе с утренними пташками сливалось в чайковскую флейту. Природа пробуждалась. – Не рано ли? Mein Freund, не похоже на вас! Помнится мне, вы всегда просыпали завтраки… — Дитер спрыгивает с мокрого крыльца, чуть не спотыкаясь, ковыляет к алычовому деревцу. — Гроза. — Лаконично изъясняется Родион. — От грозы либо все в кучу, либо все врозь. В природе так заведено: кому-то радоваться оттого что кругом свежо, кому-то марать сапоги. — Дитер задумчиво тупит глаза, смотрит на свои ботинки и срывает алычу. Шум крон деревьев и нарастающая тишина оглушали. — А мне телеграмма пришла, я со вчера и не открывал, — молвит Родион. — От маменьки, стало быть. Мне ведь никто больше и не пишет. — Телеграмма! Ба! Телеграммы - это хорошо, за-авидно. Опять небось пол-жалованья отдали? — Дитер мгновенно оживляется, принимается глазами рыскать по оппоненту, дескать, «где же телеграмма?» — Вот-с, — проговаривает Родион, доставая надушенную бумажку. — М-м-м, Ма-асква… пачули, сразу яс-сно! — Продолжает Дитер. — Что там за пастила словесная? Сам-то Ангаров Родион не одобрил бы распространения этой чересчур приватной информации, но так как для продолжения повествования текст письма необходим, я поведаю вам его. На местами протертой драгоценной бумаге красивейшим курсивом было вымазано: «Mon cher Rodya! Я бесконечно сожалею, что не могу видеть тебя сейчас. Ты знаешь, как я дорожу тобою, и я непременно увижусь с этим исцарапанным неблагодарным трудом тельцем, поглажу твои темные, как смоль волосы и взгляну тебе в глаза. Не спеши горячиться, читая это, я пишу по делу. До меня дошли сведения, что твой papá генералит где-то в Киеве… Ты наверное, уже засмеялся, в сотый раз понимая как наивна твоя мать, но клянусь, если ты его сыщешь, все катаклизмы и невзгоды остановятся раз и навсегда. Отшельническая жизнь в Москве для меня медленный яд. Я, кажется, стала частенько «расслабляться», выпивая. Чувствую себя так же паршиво, как и Рея Сильвия, которую отлучили от близнецов. Будь здоров, мое бедное дитя. Avec amour, Ta maman!» С минуты от прочтения Дитер стоял смирно, его лицо не выражало никаких эмоций, но только захлопала от ветров калитка, до него дошло, и тот расплылся в блаженной улыбке. — Да-а… сахар есть сахар. Ну, это ведь мать! — Понимающе провозгласил Дитер. — А свою я давненько не видел, небось, ужасно ей там… Ну и ладно, они все мне чужие люди! Дитера расспрашивать было бесполезно, он отличался показательной легкомысленностью, бесконечными потоками иронии и несоблюдением этики. Между тем, о нем ничего не знали. Только то, что он — Дитер Секурус. Фамилия его, конечно, вызывала смешки, но сам он словно не замечал этого. Родиону хотелось называть его сонорным оттого, что когда Дитер говорил, его гласные вытягивались, а согласные замедлялись. Имел он привычку манерничать - жестикулируя и хлопая глазами. Но в этом и был весь Дитер. — Про Киев! Нас переведут туда, говорят, подкрепление им нужно. — Как бы невзначай добавил Дитер, после растянутой паузы. — Чего-о?! Киев! — Закричал Родька, не до конца веря. — Киев! Ликуй, безутешная мать! Тем временем, уже совсем рассвело. Родион нахлобучил фуражку и направился обратно в корпус. Измученный бессонной ночью, он свалился на кровать, закрывая глаза. Длительный сон утягивал его. Он опять проспит завтрак. Русская междоусобица гнула юнкеров, не давая вдохнуть полной грудью. Нынешняя одышка с прекращением кровавого дождя же усугубляла положение еще больше. Ожидание, долгое и монотонное, как стук дождевых капель, как шарканье по песку, как рыбная ловля отравляло всех, носивших фельдфебельские погоны, а тут, словно Божья благодать, Киев! Этим утром особо усердно звенели столовые приборы и журчали звонкие юношеские голоса. Юнкера с особым аппетитом поедали скверную чечевичную похлебку, клянчили друг у друга ножи, дабы размазать маргарин по черствой булке, прятали в спичечные коробочки крупную соль и заливисто смеялись, вспоминая байки. Этим утром появилась хоть мелкая, но приятная надежда на светлое будущее. Между тем, родионово тело лежало мертвым грузом, едва дышащим сквозь слой пододеяльников и одеял, что заботливо сгреб на товарища Дитер. Тело повертелось, легло на спину и резко распахнуло глаза, впечатываясь в койку от головной боли. Тело освободило себя от постельной оболочки и пошаркало в одних кальсонах до умывальной комнаты. Эта самая комната находилась не дюже далеко от сводки комнат, в которых спали юнкера, поэтому встретить кого-то (еще и во время завтрака) было крайне проблематично. Но попался бы Родион кому-либо на глаза, его бы отчитали и возможно даже, отстранили от службы. Эта перспектива не приводила юношу в восторг, хотя бы потому что тот последние четыре года был сам на себя, и служба являлась единственным способом не умереть и построить себе будущее (или таки позволить врагу всадить пулю в свой висок). С рутиной Родион разобрался на ура, приступая к перебиранию вещей для отъезда. Пожитки скудны, но от этого даже легче. Две рубашки, пара брюк, гимнастерка, запасные погоны, шинель, пара сапог, сумка через плечо – почтальонка и фуражка. У родионовой фуражки был секрет: подотдел, если быть точнее. За подкладкой ткани находилась побежденная временем и всевозможно смятая черно-белая фотокарточка. На ней красовалась грациозная женщина, с острым лицом и полузакрытыми глазами. На тыльной стороне карточки было приписано: «Полечка, свет мой, МХАТ 1905-е». В Полечке легко узнавалась актриса названного театра и мать Родиона, Поликсена Андреевна. Хоть мальчик и не рос в пышной, громкой любви, но мать свою любил как последнее, что у него осталось. Пнув ногой вздутый чемодан, Родион плюхнулся на кровать. В то же время, дверь скрипуче отворилась, оповещая о посетителе. В дверном проеме показалась тощая фигура с газетным кульком в руке. Фигура подлетела к Родиону, сунула сверток в руки и уселась рядом, выжидающе пялясь. Про себя Родион отметил, что кулек был пропитан маслом, а пахло от него, как от самого родного и чудесного на свете чувства, как от умиротворения. Родион развернул сверток, пачкая руки и широко улыбнулся. В кульке оказался завернут хлеб с маргарином и кусочками колбасы на нем. Казалось бы, самый простой и маленький поступок, но для голодавшего не хуже Кнута Гамсуна Родиона это был пик восторга. Его глаза замерцали, он с благоговением поглядел на товарища, но не нашел в себе сил отблагодарить того. Желая нарушить тишину первым, Дитер вкрадчиво озвучил: — А вы, друг мой, небось по родине тоскуете? Я вас, конечно, не пойму, но скрежет сердца вполне. — Да что там, ничего такого… Они просидели еще полминуты, как Дитер по своему обыкновению вскочил и начал лихорадочно укладывать вещи в сумку. Родион подавил смешок и уселся по-турецки. Через полдня юнкера толпились на перроне, вслушиваясь в объявления посадок. Был еще октябрь, но градус постепенно приближался к нулю, отчего сейчас Родион вертел в руках фуражку, пытаясь согреться. Благо, посадку объявили скоро, и уже спустя четверть часа можно было выдохнуть, облокачиваясь спиной на спинку сиденья. Стекла запотели. Рука Родиона потянулась к поверхности, вырисовывая пальцем глупые рогалики. Скрипящий звук стекла успокаивал, он убаюкивал и укачивал. Родиону в голову пришел Глинка. «Жизнь за царя» растеклась капельками воды. Может, еще не все потеряно. Когда садишься в прямоугольный железный сплав, скользящий по рельсам, невольно перестаешь мыслить на весь остаток пути. Жужжащая зола сгоревшей памяти смешивается с вагонным стуком, и голова превращается в бывший полигон. Родион прислонил эту голову к холодному стеклу, закрыл глаза. Ночь растворялась туманом, оседала в буераках и смешивалась с родниковой водой. Ночь проникала в вагоны через щели, образованные стыком стекол и рам. Ночь укачивала, внушала доверие: на нее можно положиться. Родион ей верил, погружаясь в беспечный сон. Сиденье рядом же давно встретило объятья дремы, а потому сейчас готово было к пробуждению, оттого елозя и хаотично дергая подбородком. Дитер открыл глаза, залезая с ногами на сиденье. Почти сразу же проснувшийся заметил опасное положение своего товарища, которое по пробуждению доставило бы ему уйму проблем. Немного ломано, Дитер прокрутился в сидении, руками стараясь поддержать спящее тело, чуть меняя позу. Увы, Родион имел чуткий сон, отчего и проснулся сразу после махинации. Потирая глаза, он полушепотом высказывал свое недовольство, затронув тему воспитания и манер. Дитер, в свою очередь, возразил: — А вам легко говорить! У вас отец генерал, а мать – актриса МХАТа. Вы ж ничего о моем происхождении не знаете. О каких манерах может знать сын морфиниста и вечной мовешки! — Простите, бес попутал. — Родион прячет лицо, стыдно, потому что знакомый говорит правдиво. — А вы расскажите о себе побольше, пожалуйста. Может, перестану лезть не в свое дело. — Вас от этого спасет только могила, друг мой… Но да пусть, расскажу, конечно. Рассвет не скоро – самое время для таких разговоров. Цитировать вам рассказ Дитера в полной мере, право, так же ужасно тяжело, как и писать от собственной руки полную противоположность тому, что находится в голове, просто из-за своего «неправильного» мнения. Но я, конечно, попробую. Ибо те люди, что боятся ошибаться, боятся и выигрывать, просто сами не осознают этого. В ту ночь Родион слушал это повествование от лица Дитера, стараясь вникать и не засыпать: «Платят за воспитание и родители, и дети. Просто кого-то это касается больше, а кому-то и не откликается вовсе» – Это я вычитал в одной из отцовских газет, которые он оставлял на обеденном столе, ни капли не беспокоясь об их дальнейшей судьбе, и убегал к себе в аптеку. Кстати, об отце: лет до шести я считал его своим наставником. Это было ровно до той поры, пока он не начал меня учить. Ребёнком я был неуправляемым, и пока остальные отпрыски счастливо коротали выходные слоняясь по городу, я сидел за книжками, заучивая ровно то же, что заучивал мой отец сам двадцать лет назад. Почему я перестал воспринимать его как учителя? Наверное, из-за его смешного вида, когда он читал названия трав на латыни, всегда ставя ударение на последний слог. Я удивлен, как его же коллеги его понимали. И пока отец пытался слепить из меня хоть что-то дельное, мать едва помнила обо мне. Она была занята прихорашиваниями музицированием, однако, и то, и другое выходило чересчур дурным. Через десять лет уклад поменялся едва ли, пока матушка не нашла мне невесту. То была прехорошенькая полька, Мари, с пушкинскими помыслами. Она приходила к нам на вечера, и я еле держался, дабы не упасть от ее манер. Я думал, нас разделяет большая нравственная пропасть, но все дело было в моем воспитании. Время шло, домашние всеми силами пытались нас свести, но единственное о чем мы могли говорить, так это о заносчивости наших матерей. Однажды вечером они таки заперли нас в одной комнате, для сближения. Я сидел на краю кровати, она держала свечу и думала. Думала с красными глазами. Я хотел ее утешить, но не мог. Ну а чем я ее утешу? Своим уходом? А почему нет? Я вскочил, матрас скрипнул, она, от неожиданности, вскрикнула. Я стал рыться в шкафу, выбирая самое важное из одежды. Она глупо посмотрела на меня, спросила что я делаю. Я ей не ответил. Когда я сгреб все в кучу, засунул в сумку и надел верхнюю одежду, она резко встала, мучая матрас, взяла меня за рукав и посмотрела в глаза. Я протараторил ей что-то про молчание и побег, она поникла. Я впервые видел ее глаза настоящими, теперь уже без блеску. Она подошла к окну, отворила его и поцеловала меня, как путника. Я улыбнулся и погасил ее свечку. Окна моей спальни вели в сад, я аккуратно перелез через забор, стараясь не попадаться кому-то на глаза и выбежал на улицу. Дальше просто: встретил извозчика, подкатил к вокзалу, купил билет… Потом: бессонная ночь, еще одна… и тряска в вагоне, Москва. Сестра матери жила здесь. Я любил ее, она была рассудительнее кого-либо из моих родственников. Она, конечно, была ошарашена, встретив меня на пороге своего дома, без предшествующей весточки, но любезно впустила и уступила комнату. Позже, тетя предложила мне службу. Мне некуда было идти, и я попал сюда через ее связи, но мне нравится и сейчас. «Это огромное усилие над собой: защищать чужую жизнь ценой своей.» – я изрек это в тот день, однако согласен с этим по сей.» Когда Дитер кончил свой рассказ, он выглядел утомленным, однако удовлетворенным, что поведал это кому-то. — Словно камень с души, спасибо. К концу монолога солнце стало лениво вставать из-за гор, равнин, рек, пустынь, лесов и деревень, освещая все на своем пути. Затрагивая даже бесконечно мрачных и утомленных людей, даже самых глупых и неуклюжих. Солнце светит одинаково всем: его никто не благодарит, но оно продолжает светить, будто ему так легко начинать и кончать день. Солнце бескорыстно помогает людям выжить, это ли оттого, что у солнца нет души? Бездушные солнечные лучи проникали в вагон сквозь грязные стеклянные вставки, служащие окнами и растекались по юнкерским запястьям, щиколоткам, растворялись в волосах. Родион неспешно чиркал старым карандашом на обратной стороне телеграммы длинный, походящий на призрака силуэт. Фигура имела запутанные локоны и до дрожи равнодушное выражение лица, вдобавок, серый треугольный нимб. — А вы католик? — Спрашивает Дитер мягким голосом, но одновременно лезет под руку. — Не католик, — для подтверждения слов Родион достает и показывает нательный крест. — А если вы о рисунке, то это просто напутствие самому себе, так легче изобразить и понять. Ну или попытка не забыть мать. Она-то католичкой была, да. — А я даже не крещен. — Выдает Дитер постфактум. — В семье не было места даже для совместных ужинов, вот и не решили, что делать со мной. А после уже времени не было, да и сейчас я не слишком набожен, дабы по храмам бегать… Родион, хмыкнув, продолжил окунаться в омут духовных воспоминаний. А солнце продолжило добиваться внимания со стороны разумно мыслящих. Описывать оставшийся отрезок поездки бессмысленно, поэтому стоит прибегнуть к отражению киевских улиц через призму юнкерского взгляда. Эти самые улицы, как бесконечные коридоры, тянулись сквозь город, сверкая бутиками и лавками. На одной из таких находился местный госпиталь-лазарет, с постоянно горящим теплым светом из окон, будто приглашая внутрь, обещая пригреть. Через центр пролегал широкий проспект. На некогда кишащей людьми центральной площади, сердца города, сейчас же редко встречались гражданские. Гораздо чаще можно было взглянуть в глаза немецких солдат, стоявших на карауле или патрулирующих местность. Сейчас основное число гражданских составляла верхушка русского общества, то есть все самые духовно осмысленные, бежавшие от красного знамени революции. А последним, значимым в нашей истории элементом, о котором я упомяну, будет аптека, находившаяся прямо напротив госпиталя. В ней, в отличии от лазарета, горел холодный свет, а двери в ней были вдвое у́же. Зато глицин здесь был в избытке. «Кровлей» для юнкеров послужила некогда действовавшая гимназия. В ней день ото дня околорота бегала, в толпе мелькали фуражки военные, и синие, студенческие. Воздух сотрясался ежесекундно. Клики: «энер-ргичней, накати-и» и строчки из «Бородино». Иногда такого настроя следует избегать, потому что на пользу он не идет. В Дитера, например, вот так напыщенно влетела пуля, благо, не насквозь. Задела. Но рваной ране – быть. Глупо, конечно, помереть от руки товарища, или, точнее сказать, пули, выпущенной даже не на вражеском поле. Но судьба всегда подкладывает неожиданные проверки на прочность. А может, судьбы не существует? — Когда приучен ко всему, на тренировке не расшибешься, — одобрительно хлопал по спине своего товарища Родион, — А Петлюра в тебя пальнет, на месте помрешь? — И без тебя тошно, — скулил Дитер, вжимаясь пальцами в бинт на плече, — Помру, и с радостью, давно пора. Родион, не шутя, дал раненому подзатыльник. Тот лишь расхохотался, забыв о боли. Приемка госпиталя была не особо развита, а потому юнкера сидели в коридоре, ожидая дальнейшего (с позволения вышестоящих, конечно) и иногда переговаривались насчет самых простых тем, вроде дождя, стучащего по стеклам. Белая фигура сестры милосердия не заставила себя долго ждать, проплыв по коридору к юнкерам. Дитер тотчас приободрился и зачесал растрепавшиеся волосы назад, пытаясь привстать с лавочки, но терпя неудачу и быстро садясь на место. Зато озаряя весь коридор улыбкой, даже шире привычной. — Ну, я тебя оставлю, — прошептал раненому на ухо Родион. — И не чуди тут! Напоследок похлопав по плечу товарища, Ангаров встал и побрел к выходу на размытые киевские улицы. — Я вижу, что сами до койки вы не дойдете. Обопритесь о мою руку, — тихим голосом заговорила фельдшерица. Она носила белую косынку, свойственную всем сестрам милосердия, покрывавшую ее короткие золотистые волосы и имела аккуратный профиль. Дитер оперся, и они побрели к палате. Добравшись до места назначения, юнкер рухнул мертвым грузом на койку. — Как ваше имя? — С усилием сказал Дитер, стараясь не уронить голову. — Яна. Нечаева, если это имеет значение, — подняв голову на несколько секунд и кинув добрый взгляд на раненого, ответила фельдшерица, набирая морфин в шприц. Дитер, заметив это, снова резко встал, и снова тут же сел, борясь с головокружением. А потом и лег на бок. Яна прекратила набирать препарат, обеспокоенно взглянув на юнкера. — Все что угодно, но не морфий, — заметив, что Яна вопрошающе вскинула бровь, он принялся разъяснять. — Отец был морфинистом. По крайней мере, тогда, когда я в последний раз видел его. Наверное, сейчас он подавно не в порядке. Замените чем-нибудь. Квакерскими каплями, например. — Вы ведь знаете, что они тоже имеют наркотический эффект? Они из опиума. — Всяко лучше, чем эта медленная смерть в шприцах, — переворачиваясь на другой бок, устало вздохнул Дитер. Со стороны шкафа с медикаментами раздалось тихое «ой». — Сейчас их нет в госпитале. Нужно сходить в аптеку. Дитер бодро вскочил с койки и выбежал из палаты. От прежней усталости и жара, тем более от ранения не осталось и следа. — Вы босиком! И в бреду! — Крикнула в след Яна. — Мне жмут мои новые ботинки! — Раздалось в ответ, эхом отскакивая от стен госпиталя. После вылазки босиком в аптеку Дитер только чудесным способом не поймал букет осложнений, но жар у него увеличился троекратно. И он, свойственно ему бредил. Продолжалась эта ахинея около трех недель, а под раздачу обычно попадали дежурившая возле него Яна и приходивший навестить товарища Родион. — Яночка, вы читали Гете? — Ослабевшим от лихорадки голосом спрашивал Дитер. — Я читала только медицинскую теорию. К большему меня не подпускали, — печально вздохнула фельдшерица, присев у кровати больного. — Право, мне вас так жаль! Послушайте, послушайте же Гете: Über al-llen Gi-ipfeln.. Ist Ruh… Не закончив, юнкер задремал, провоцируя смешки у Яны, вспоминавшей варламовские горные вершины, красные сарафаны и девушек, спящих на заре. Самой ей обычно не музицировалось, разве что, только в редкие моменты блаженного счастья, а быть слушателем наигрываний и импровизаций старшей сестры Нади из своей комнаты, было лучше, чем срывать созревшую алычу в саду и самостоятельно лечиться от кашля. Что до самолечения – девушка частенько читала медицинскую теорию и всегда хотела лечить кого-то, а практиковаться не на ком. Так что любая попытка вылечиться самой – это уже целая победа. Правда, в прошлом Яны были не только романсы, беседы с сестрой в саду и учебники. Девочку с ранних лет приучали к тому, что когда она вырастет, ее жизненная цель сократится до заключения брака с влиятельным человеком и семья с ним же. Такая перспектива не радовала Яну нисколько – и она твердо решила посвятить жизнь сотням других жизней. Чтож, как бы твердо она не решила, на ее пути всегда были оковы родительского дома и их же решения. Но, постойте, всегда же должен быть выход? Обойти систему, вытерев об нее ноги, сломать каблуки на туфлях и пойти босой. Выкопать самородок компромисса. Верно, так она и поступит. Когда началась война музицирования стали более тревожными, алыча – вязала, а беседы горчили невысказанными, ограниченными манерами физиономиями. Когда началась война родители сломались. Показали голую, шестилетнюю версию себя, свободную от предрассудков и устоявшихся норм. Когда родители сломались, восемнадцатилетняя Нечаева Яна Игнатьевна сказала: «Я хочу стать сестрой милосердия». Родителей это добило, но перечить они не стали. Надя собирала ей чемоданы, хныча, что на каком-нибудь рейде местности ее светлую голову угробят «человеки с огнестрелами». Яна обещала ей писать. Сейчас война кончилась, но она все равно почему-то выхаживает очередного раненого. — Яночка, я знаю, почему вас не любят… вы боитесь. Прекратите бояться и избавьте свою светлую душу от мучений. Вы лучезарнее любого солнечного отблеска… Право, я совсем без сил, — Дитер выдал это на одном дыхании, напрягаясь всем телом, а после обратно падая на койку. Юнкер снова провалился в сон, а Нечаева Яна почему-то заплакала. Когда Нечаева Яна заплакала, на небе загорелась звезда в ее честь. — Ты знаешь, без тебя тошно. Все суровы, словно завтра в петлю лезть, — оперев щеку на руку, сидел возле койки товарища Родион. — И ску-учно, бездействуем все. Слабо улыбнулся, приходя в вменяемое сознание Дитер. — Да ну? — Цинично приподнял бровь юнкер. — Да-а, клянусь своей фуражкой! — Родион тотчас сняв ее, глупо улыбаясь, приложил к сердцу. — Другое дело! — Воскликнул больной, хрипло рассмеявшись. — Хочешь, Фета тебе почитаю? Хотя, по глазам видно: хочешь, — чуть оживившись, юнкер стал рыскать в почтальонке. Дитер прыснул, откинувшись на подушки. — …Две капли брызнули в стекло, — спокойным и сладковатым голосом читал Родион. — От лип душистым медом тянет… — Продолжал больной, с расцветшей на лице, такой же липово-медовой улыбкой. — Ну, бывай, — в конец часов посещения заключил Родион. — Верю: выкарабкаешься. Блаженные, солнечные улыбки оставались на лицах у обоих. Один разгонял ноябрьские тучи, второй – серость больничной палаты. — Отродье! Что ты сделал, чтобы считаться человеком?! — Громыхающий голос и звонкая пощечина, заставляющая почти отлететь от громоздкой фигуры отца. Родион, сгорбившись, держится двумя руками за место удара и смотрит полными слез глазами. — Я ничего не сделал… — Шепчет юнкер, потупя взгляд в пол. — Ты бесполезен, ты ни на шаг не приблизился к мирному небу над головой. Ты еще смеешь называть меня отцом! Грозно топнув ногой, фигура неожиданно прижала поломанного Родиона к себе, заключая в объятья. — Дитя мое! Тебе следует покориться передо мной: ты изрядно разочаровал меня накануне… — Голос содрогался и переходил на хрип, но главное: был высоким, прямо как у матери. Это ведь мать! Но чем он разочаровал ее? Родиона передернуло. Он упал назад, пихнув ногой обнимавшее его нечто. Он упал назад и очнулся взмокший, с налипшими к нему простынями. Поежившись, юнкер понял, что сейчас уже холодное раннее утро. Быстро нащупав рядом фуражку, он достал из нее телеграмму и фотокарточку. Перечитав все, что можно было перечитать и пересмотрев все, что можно было пересмотреть в подкладе, Родион бережно вернул бумажки на место. В голове стучало: «Отец, отец, отец…». Сейчас ему точно нужна пощечина, поэтому он наскоро оделся и выбежал к киевским улицам, задыхаясь ноябрьским воздухом. Он не ведает, куда идет, но ветер подначивает его, а ноги заводят ко кладбищу. Это разумно – искать, скорее всего, мертвого отца на кладбище. И Родион стал искать в полном смысле этого слова: щупать каждый надгробный камень, вертеться так, чтобы свет лучей падал на выгравированные имена и фамилии, и наконец, полностью погрузить себя в мысли. Ведь родительский лик, приходивший к нему в недавнем сне говорил правду: он сделал ничтожно мало для победы, но были ли у него шансы изначально? Мог ли он как-то повлиять на устой, взять в руки флаг и повести за собой толпу? Это нерешаемо человеческими силами, либо же он слишком слаб и труслив. Имеет ли смысл бороться? Может, просто сложить головы перед неизбежным роком? Удел слабых: еще раз повторяет себе Родион, продолжая искать следы волшебных зверей: уныния и гнева. — Отчего не спите в столь ранний час, юноша? — Звонкий голос окликает юнкера со спины. Родион медленно оборачивается, разглядывая неожиданного собеседника. Ухмылка, пронзающая пара глаз и все тот же ветер, играющий в волосах. Неприметное одеяние и поза, характерная для таких как он людей. Он словно сопровождал Родиона всю его жизнь, но решил выйти в свет только сейчас. — Ты язык проглотил, мальчик? — Напоминая о себе, заговорил незнакомец. Родиону показалось, что раз с его возрастом ошиблись, значит иллюзию рушить не нужно, нужна гармония. Интуицией он не пользовался, но вдруг за первый раз ему что-то будет? — Что, дядя, не видно? Папку своего ищу, — свойственным мальчишкам суровым взглядом буравил незнакомца юнкер. Ранний собеседник был ошарашен, но виду не подал. — А почему у тебя, мальчик, гимнастерка? — Ну вы, дядя, кадр! Отцовская, конечно. Что же мне еще носить? Холода наступили, — эффектно отыгрывая роль, Родион скрестил руки на груди, свесил голову. — Вас как, дядя, зовут? Впервые таких как вы вижу. — Станислав Луначарский. Тебе, мальчик, помочь с чем? Родиона на секунду поглотила волна безумия, и он повиновался ей. — Понимаете, отец мой умер на войне, а мама в Москве. Я тут один пропаду очень-очень скоро! Помогите мне к мамке вернутся, я вам этого никогда не забуду! Все знать о вас, как о добром человеке будут, — в конец голос у Родиона совсем неподдельно просел, а в глазах выступили слезы. Но главное – Станислав сломался. Через час Родион сидел в ванной перед зеркалом у Станислава Луначарского, незнакомца, встреченного им на кладбище, который готов сыграть ключевую роль в его жизни. Сидел на табурете с забинтованной головой. — Тут каждую неделю ходят санитарные поезда с немцами, они едут через твою Москву. Если не проспишь свою станцию, будет тебе все, о чем ты меня попросил. А сейчас – ступай, но никому ничего не говори. Родион просиял, но через марлю этого видно не было. — Ты добрый человек, Стас, — и выбежал из его дома, удобнее устраивая фуражку на своей голове. Совсем удивительно, как Родиона вообще не заподозрили ни в чем, но на поезд сел он успешно, даже слился с толпой. Навязчивые мысли выедали в Родионе тоннели, оставляя после себя лишь пустую оболочку из кожи. Маленькое отважное «я» в Родионе полыхало все это время, но на то оно и маленькое, чтобы ни на что не влиять. Поездка тянулась медленнее, чем стекал густой мед с ложки в чай и паршивее, чем мокрая одежда не оттого, что в любой момент могла раскрыться его личность и весь план бы покатился к чертям, а потому что он сам захотел сделать ее такой – пронизанной болью до каждой секунды. Лучи солнца светили ему на руки, даже немного грея. Как иногда хорошо, что солнце ничего не знает. Родион сошел на перрон, и налегке, почти механически пошел в сторону квартиры, которая раньше казалась домом. Родион встает перед дверью, расправляет плечи и снимает марлевую повязку, засовывая ее в карман. Стук – короткий, как выкрик. Глаза матери округляются, она не знает, куда себя деть. Стоят так с минуты, один – вылизан ничтожностью и трусостью, другая – бесконечной печалью и одиночеством. Вытравлены. Испорчены. Не нужны. — Я предал себя, маменька. Не верну обратно. А отец мертв. Она притягивает его к себе и они оба застывают. Теперь Родион понял, чем она была разочарована во сне.