Когда она пришла

R
Завершён
76
1
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
14 страниц, 6 053 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
76 Нравится 16 Отзывы 12 В сборник

Часть 1

Настройки
Примечания:
В среду ко мне приходит девочка. У нее рассечена бровь, у нее кровят коленки и разбита губа. Разумеется, я обрабатываю ее перекисью. Она соседская, живёт напротив нас, часто скребётся в дерматиновую дверь, как кошка какая-то. И всегда побитая. Папа работает, говорит она, а это мальчики с школы. А Дядя Ваня ее за это ещё и отругал, потому что драться нельзя. Дядя Ваня — папин брат, но на папу он совсем не похож. Я выглядываю на лестничную клетку и пару раз стучу в дверь, но мне никто не отвечает. Она говорит, что не надо звать дядю полицейского, выглядывая из моей квартиры, а лучше дать ей две конфеты с верхней полки. Она случайно подсмотрела, она не хотела, но раз уж узнала, можно? Я улыбаюсь и отдаю ей всю пиалу. В пятницу ко мне приходит девочка. Ее зовут Люба, и ей нравится ее имя, хотя так зовут только бабушек почему-то, а ещё ей нравятся динозавры и древний Египет, она взяла у меня энциклопедию, только я боюсь, что ей станет скучно, потому что там картинок маловато. Хотя она читает стихи на память, а учить стихи и то поскучнее будет. Я налил ей чаю, мой любимый, мне сестра из Швеции привозит. Люба говорит, что ей не нравится математика, но очень нравится литература. Папа литературовед, и раньше он ей каждый вечер рассказывал сказки, но потом стал работать больше. И за ней теперь следит дядя Ваня. Она смешно зовёт меня «кризалис», картавя на первом слоге. Я не совсем уверен, что знаю, что это, но по-моему это какое-то насекомое. Хочется верить словам Любы, что я похож на бабочку, и не гуглить. В четверг ко мне приходит девочка. У Любы сломана рука, но она не плачет. Я везу ее в больницу, спешно набирая номер папы, написанный на ярлычке ее куртки. Мне отвечает уставший мужчина, кашляя в конце каждой фразы. Когда я говорю, что везу его дочь в больницу, он кашляет ещё сильнее и вешает трубку. Через полчаса он уже в приемном отделении. Я шепотом спрашиваю Любу, как зовут ее папу, пока высохший от усталости мужчина разговаривает с врачом, тревожно ломая пальцы. «Мой папа — Поэт», — шепотом отвечает она мне. «Извините, не знаю, как к вам обращаться», — я робко кладу мужчине руку на плечо. Он дёргается. «Ваша дочь сказала, что вы Поэт», я осторожно улыбаюсь, как будто передо мной не худощавый человечишка с кислотно-зелеными глазами (у Любы глазки явно от мамы), а по меньшей мере волк. «Я польщён», — Поэт слабо улыбается и осторожно гладит притихшую дочь по волосам. Врач неодобрительно фыркает и уходит. Я смотрю ему вслед и надеюсь, что он не вызовет ментов. «Я Владимир. Ваша дочь приходила ко мне пару раз, когда забывала ключи от квартиры». Мне так странно смотреть, как этот высокий и бледный, худой и уставший человек касается замеревшей, как маленький зверёк, Любы. Они совсем не похожи друг на друга. «У вас… точно все в порядке?». «Да, мой брат работает из дома, он следит за ней», — Поэт садится на корточки и разглядывает гипс на руке дочери. «Не понимаю, как так вышло». Я хмыкаю. В субботу ко мне приходит девочка. У Любы на гипсе — цветочки и звёзды. Она хнычет, просит меня нарисовать что-нибудь, потому что правой рукой неудобно. Я не спрашиваю, почему друзья в школе не могут. Я просто рисую ей море и кораблик на волнах. Она счастливо улыбается. Проверяю ответы на вопросы после параграфа «окружающего мира» и объясняю математику, благодаря всех богов, что она не в десятом классе. Она больше сушки жуёт, чем слушает, и, высунув кончик языка, пишет разноцветными фломастерами строчки стихов себе на гипсе, хотя правой рукой и неудобно. Вечером мы смотрим документалку про акул, я несколько раз хочу переключить, чтобы не пугать ее, но она забирает пульт себе, завороженно смотря на белое пузо тупорылой акулы. Потом крутят программу про расследование авиакатастроф, мы с ней делаем ставки, из-за чего рухнул самолёт. Один раз она даже угадывает: подозрительный пилот действительно специально разбился. Она громко ругается на него, искренне возмущаясь, как можно делать плохо другим, если плохо тебе. Заметно грустнеет. Я делаю ей ещё шведского чая и кладу к сушкам конфету. Когда раздается звонок в дверь, я грустно шаркаю тапками по линолеуму, пряча за собой Любу. Перед дверью Поэт, заглядывающий мне за спину. Люба вылетает из квартиры и врезается в него с объятьями. «Папа, а ты знал, что акулы не 'азличают цета?! Мы с К’изалисом фильм п’о акул смот’ели!» — она радостно прыгает вокруг него, а я смущённо растираю шею. Сейчас ругаться начнет, наверное. Но он только улыбается и шепчет: «Спасибо, что посидели с ней», — поднимая дочь на руки. Они исчезают за дверью напротив, а я, как дурак, стою и пялюсь на нее ещё несколько минут. В воскресенье ко мне приходит девочка. Я поднимаюсь на лестничную площадку, стягивая шапку с влажных волос, а она стоит возле моей двери и скучающе ковыряет физалис. Я улыбаюсь: «Только не ешь, он горький». Она задумчиво рассматривает мое лицо. «А п’обовали?». Я щелкаю ключом и она втекает в мою квартиру, как кошка, по-хозяйски включая свет в коридоре и аккуратно расставляя обувь. Чтобы помыть руки ей приходилось вставать на носочки, и все равно раковина упиралась ей в подмышки, поэтому мне пришлось поставить в ванной табуретку, делая и без того крохотный осколок плитки ещё меньше. Зато ей теперь удобно. Люба балаболит со страшной силой и страшной картавостью, так что понимаю я вдвойне меньше. Ксюша заколку украла, она ее бесит, а ещё у нее косички такие мерзкие, как крысиные хвостики, а ещё она вчера под горкой нашла колечко, смотрите, с камушком таким розовым, красивое, да, я могу подарить, мне не жалко, о, а ещё Дядя Ваня в последнее время грустный очень, испечь ему печенье надо, такое красивое, с малиновым вареньем, малиновое варенье это очень-очень вкусно, это ее любимое варенье, как его вообще можно не любить, а вы любите? Я киваю, да, люблю, нет, не стоит дарить, Ксюша и правда бесючая. Она болтает ногами, стукаясь пятками о ножки табуретки, и это в разы лучше звучит, чем мерный пульс часов в тишине. Я ставлю кипятиться чайник, варю ей пельмени. Она говорит, что любит куриные. Я такие на дух не переношу, поэтому покупаю по одной пачке и только для нее. Люба их уминает со страшной скоростью, у нее аж пар изо рта идёт, это выглядит смешно и страшно. Я фоткаю ее втихаря, по-детски хихикаю. «Как дела в школе?». Ковыряю холодные слипшиеся макароны. Сколько масла не добавляй, а они все равно зацементировались, но нужно сегодня съесть, а то завтра ещё хуже будет. Она пожимает плечами и бормочет с набитым ртом: «да се как обычно. Мальчики только обижают». Откладываю вилку. Вздыхаю. «А кто конкретно? Как его зовут?». Она смотрит на меня блестящими зелёными глазами, как будто кто-то посадил мох в глазницах куклы, и хмурится. «Се’ежа Каменных и Олег Лыжов. Но у них 'одители богатые, им ничего нельзя сделать», — она пожимает плечами и запихивает в рот последний пельмень, усердно жуя. Она крохотная такая. Ссадины на носу ещё не зажили. Я сжимаю вилку, утыкаясь взглядом в свою тарелку. Уже второй раз подряд Поэт возвращается очень поздно. Когда он стоит на пороге моей квартиры и шепотом извиняется, забирая с моих рук спящую Любу, я случайно касаюсь его запястья. Он вздрагивает. Холодная кожа какая. «Мне кажется, Любу в школе обижают», — шепчу я. Поэт поджимает губы. «Да, но… я совсем не знаю, что с этим делать. Последний раз родители этих уродцев подали на нас в суд за то, что Люба дала сдачи. Мы не можем третий раз поменять школу. Каменных ещё куда ни шло, он вроде адекватный и прошлый раз, когда я говорил с ним, Сережа надолго отстал от Любы, но вот Лыжова…» Мне то ли жалко этого человека, то ли я на него злюсь. Не могу пока понять. «Давайте я попробую поговорить с ними? У меня есть знакомая, она в соц. опеке работает, может, она подскажет, что можно сделать». Он благодарно улыбается. Мнется ещё пару секунд, словно хочет ещё что-то сказать, но не говорит. Только скомканно благодарит и скрывается в своей квартире. В среду я иду к девочке. В кабинете директора ужасно душно. Жёлтые жалюзи красят воздух в песочный цвет. Жаркий. Я оттягиваю ворот свитера и переглядываюсь с Алесей. Она сжимает мою руку, ничего не говорит, но в глазах я вижу поддержку. Когда в кабинет заползает высокая женщина на бесконечно длинных шпильках и прибитый, как кривой гвоздь, мужчина, я внутренне сжимаюсь. Они садятся на соседние стулья, даже не глядя на меня. Директор вкатыватывается следом, падая в свое кресло. «Валерий Степанович, — ровным профессиональным тоном начинает Алеся, положив руки на стол, — нами были не единожды зафиксированы случаи школьного насилия в сторону Любови Васенцовой, от Олега Лыжова и Сергея Каменных. И вам об этом было так же известно. Почему не было предпринято никаких мер?» «Извините меня, а кем это было зафиксировано и где?!» — по тону женщины ясно, что она не извиняется. Я здесь не нужен и мне холодно, неудобно и странно. Но я сижу, потому что это ради Любы. Алеся молча передает папку документов. Я вздыхаю, ковыряю ногти. Потом они долго разговаривают. Я не лезу, просто смотрю, как Алеся фехтует, отбиваясь от атак, лезвием аргументов жаля то визжащую женщину, то толстого директора. Мужчина пристыженно молчит. Мне холодно и неуютно. Я уже даже не слушаю, а только слежу, как подрагивают от злости сальные щеки директора. Я не слышу зла, не вижу зла и не говорю о зле. Я не интересуюсь злом до тех пор, пока зло не заинтересуется мной. «А вы, просите, тут на каких основаниях?» — шипит женщина, обращаясь ко мне. Опять же, слышно, что никакого прощения она не просит. Зачем говорить тогда? «Отца девочки я тут не вижу. А вы ему кто? Муж?». Какое слово некрасивое. М-у-ж. Так и сочится ненавистью. Я бы сказал, что я даже имени Поэта не знаю, но, боюсь, что это только хуже сделает. Поэтому через зубы цежу: «Сосед». Женщина хмыкает, как будто это аргумент в ее пользу. Я бы ещё надолго снова окунулся в себя, ковыряя кутикулу, но тут прибитый мужчина хлопает по столу ладонью и встаёт, громко скрипя стулом по паркету. «Я это терпеть больше не намерен. Я очень извиняюсь за Серёжу, я проведу с ними все педагогические беседы и я согласен компенсировать нанесенный ущерб на сумму, установленную официальным органом, или кто там детьми занимается, только, пожалуйста, в пределах разумного. Дорогая Наталья Геннадьевна, Валерий Степанович, — тут он, как назло, поворачивается ко мне, и ничего кроме «просто Владимир» я от страха выдавить не могу, — Владимир, Алеся, извините за потраченное время. До свидания». Мы в восемь глаз удивлённо следим за тем, как он вразвалку перекатывается к двери и исчезает. Теперь буравим взглядом Наталью Геннадьевну. Она сидит ещё полминуты в нашей тишине, прерываемой только тяжёлым дыханием директора. Наконец, не выдержав разноцветных Алесиных глаз, она встаёт, гордо задрав подбородок, и, пискляво попрощавшись с Валерием Степановичем, цокает на выход. За ней семеним и мы с Алесей. В коридоре тихо. Последнее ноябрьское солнце греет пластиковые подоконники с обломанными заглушками. Мы стучим шагами по мраморному полу, наступая на швы плит. Совсем не так, как было раньше. Когда звенит звонок и абсолютно все пространство заполняется пёстрой массой кричащих детей, я торопливо тащу Алесю к выходу, стараясь ни на кого не наступить, но в меня врезается что-то маленькое и розовощекое. Люба виснет на моей ноге, вереща. «К’изалис, ты п’ишел!». Она щербато улыбается, разглядывая меня со своей поколенной точки зрения. Наверное, я высокий и страшный. «Ага. Познакомься, это Алеся», — я киваю на подругу, как будто она материализовалась здесь только сейчас. Люба забавно делает реверанс. «Ну что, пойдем домой, принцесса?». Люба кивает и тянет меня за руку к выходу. Мы просачиваемся через кипящую толпу на мокрый и холодный воздух. Я натягиваю ей шапку пониже, чтобы не застудила уши. В пятницу ко мне приходит девочка. С отцом. Поэт неловко мнется на пороге, одной рукой держа дочь, а второй — коробку моих любимых конфет. Наверное, Люба донесла. Шпионка из нее никакущая. «Спасибо вам, что следили за моей дочкой, — он улыбается и я почему-то вижу, как губы кровоточат от его обычного холода и его необычной благодарности ко мне. — Что… следите. Спасибо». Он неловко потягивает мне конфеты. Так быть не должно, это явно не его роль, это явно не моя. Явно не в моем сценарии пригласить их на чай, Любе сделать шведский, а ее папе и себе немного зажлобить: обойдёмся в пакетиках. Но я почему-то это делаю. «А я… так и не знаю, как вас зовут». Мы вдвоем смотрим на то, как Люба уминает конфеты и, я почти уверен, он тоже думает о том, после какой штуки ее нужно остановить. «Вы знаете, «Поэт» меня вполне устраивает», — улыбается он. Глаза такие, бля. Кислотно-зеленые. Как желе в общественной столовой. Пахнут возвышенностью и бедностью. Такой запах был бы у Иисуса, реши он спуститься к нам в двадцать первый век. Только его и не хватало. На тесной кухне, где едва умещаются двое, не говоря уже о трёх табуретках, тихо и жёлто. Мигает порыжевшая по прошлой осени лампочка, свистит второй чайник за час. Время мы теперь измеряем в чайниках. Люба щедро кладет малинового варенья в чай, мы с Поэтом обходимся сушками. Про конфеты остаётся только вспоминать. У Поэта любимая историческая эпоха — возрождение, он хотел бы перед смертью хоть раз побывать в Милане, он по образованию филолог, он в детстве мечтал стать учителем, но стал только библиотекарем с нищенской зарплатой. О деньгах, мы, впрочем, не говорим: и так всё ясно. Причем обоим. Поэт жалуется, что даже на репетиторов спроса большого нет, потому что кому нынче литература важна, а из иностранных языков он только французский знает, и то, на школьном уровне. Да и в любом случае: вряд ли французский сильно популярнее литературы. У меня любимой исторической эпохи нет особо, потому что все мне кажется мрачным и пугающим. Я говорю, что ни за что на свете не согласился бы попасть в прошлое, на что Поэт пожимает плечами и отвечает, что от репита по 2007 он бы не отказался. Я смеюсь и лампочка мигает мне в такт. Люба внимательно слушает нас, грызя постные сушки. Я вижу, как Поэт хочет ответить, что все мои вопросы — не мое дело. Вижу, как ему тесно и душно, как странно сидеть здесь, как будто не кухня, а кабинет директора. Но он сидит и честно пытается не грубить, отвечая устало, но благодарно, то и дело съезжая взглядом с меня на Любу. Я все понимаю. Я молчу. В воскресенье ко мне приходит девочка. Ну, как приходит: мы встречаемся во дворе, когда она радостно скрипит насквозь проржавелыми качелями. Ее ноги в ярко-розовых сапожках мелькают на фоне грязи и серого неба, как проблески жизни в замшелом пруду. Как рыбки. Она хватается за мокрые на вид перекладины, немножко верещит, когда ее подкидывает в самой высокой точке, и радостно поддевает лужу под качелями ногой. Грязные капли живо брызжут во все стороны. «Зд’астуйте. Я папу жду, мы в зоопа’к идём!» — радостно докладывает Люба, тормозя резиновыми сапожками о грязь. Я недоуменно смотрю на часы: Поэт только через два часа дома должен быть, а девочка на улице явно замёрзнет. Неужели ключи и от подъезда потеряла? «У него сегодня день ко’откий, он обещал меня содить». Я неловко топчусь возле нее, размешивая грязь насквозь промокшими кроссовками, и, вздохнув, падаю на гнилую лавочку рядом. Оставить ее одну я никак не смогу. Через десять минут в дворовой арке появляется знакомая иссохшая фигура в сером пальто, шагающая по поддоновой дороге, как Иисус по воде. Но только по грязи. Поэт закутан в объемный шерстяной шарф, по цвету напоминающий что-то между весенней листвой и фисташковым рулетом в кофейне напротив Дворца Спорта. Это — единственное яркое пятно во дворе, за исключением Любы. Люба светится розовой фатиновой юбкой, перепачканными сапожками и разноцветными заколками. Она ловко спрыгивает с качель, как маленький львёнок, и несётся к папе с радостным визгом. Поэт опасно шатается, чуть не падая, когда она врезается в него с объятьями. Вблизи становится заметно, как сильно он устал. Какие черные синяки под глазами, как дрожат руки и как лопаются хлопья на губах. Я осторожно касаюсь его плеча. Мне не позволено касаться, но я касаюсь. Он медленно поднимает войлочную голову, смотрит на меня своими рыбьими высохшими глазами, как разведённая акварель на стенке стакана. Устал. Очень. «Послушайте, — я делаю, безусловно, глупость. Он дочь одну не отпустит, а мне это, вообще-то, не упёрлось, — я вижу, вы не в лучшем состоянии. Может, вы пойдете отдохнёте, а я Любу свожу в зоопарк?» Поэт смотрит на меня, как на придурка. Конечно, он не отпустит дочь с незнакомым человеком. Конечно, он мне не доверяет. У него, в конце концов, брат есть, который может с племянницей погулять. Хотя брату, судя по всему, до лилового насрать. Поэт смотрит на меня, как на придурка, и у Поэта такие странные глаза, они теперь не как акварель, а как старый намешанный акрил с пятнами цветов из других тюбиков. У него серое лицо, серый мир, воздух тоже серый, только время от времени горят под ногами обрывки листьев, но и те по большей части смолоты до липкой трухи. У него только акриловые глаза и дочь. И, кажется, я. «Я даже не знаю, — Поэт вздыхает и растирает переносицу, будто там вырабатывается кофеин. — Я боюсь ее одну отпускать, при всем уважении…» Он тяжело вздыхает, но я вижу, что он сдался. Уже очень давно. Я даю ему свой номер и ободряюще хлопаю по плечу, хотя надо обнять. Но такое я делать не могу. Пока что. Люба обнимает папу, прижимаясь так близко, насколько вообще может, но, впрочем, грустит недолго и тут же хватает меня за руку, захлебываясь в рассказах о том, какие «зерушки в зоопа’ке». Поэт быстро сует мне в карман купюру и пристыженно благодарит, пряча глаза. Сбегает. Через минуту присылает адрес. Мы двумя пересадками добираемся до торгового центра. Зоопарк оказывается контактным. Небольшое помещение, размером с мини-маркет, с нарисованным лесом на фото-обоях, стойкой с искусственными деревянными поленьями, жёлтым светом и десятком загончиков. Работница весело здоровается с Любой по имени, обеспокоенно смотрит на меня. Люба представляет меня К’изалисом, говорит, что я хороший и рыжий, и что у меня есть конфеты. Приходится дать работнице одну карамельку, чтобы она не сочла меня за педофила. Полтора часа Люба с радостным придыханием держит на руках то морских свинок, то шиншилл, то куриц, то белок, то ящериц, то попугаев, один раз даже козу захотела поднять, но получилось только обниматься. Я честно пытаюсь следить за ней первые сорок минут, но потом, когда до меня дошла ее схема (просто ходить по кругу и таскать мне зверей, которых можно таскать), с чистой совестью забиваюсь на пуфик в углу и сонно читаю все буклеты, вывешенные на пробковую доску объявлений с перегоревшей гирляндой по краю. Сегодня отводил чужую дочь в зоопарк. И я даже не маньяк-насильник. Просто я за нее волнуюсь. И мне очень жаль ее папу. Во вторник ко мне приходит девочка. Я иду открывать дверь, вздыхая, потому что послезавтра у нее контрольная по математике и мне точно придется объяснять ей, как цифра перебегает через мостик «равно» и ее знак падает в речку, поэтому она берет другой. Но за дверью не девочка, а ее папа. Я искренне надеюсь, что ему объяснять изменения знака в уравнениях не придется. По крайней мере, объяснять это под коньяк, который Поэт многозначительно протягивает мне, я не смогу. «Спасибо вам, что… так много делаете для нашей семьи», — он улыбается, передавая мне бутылку. Я знаю, что это передарок, что при всей огромной благодарности Поэт бы точно не купил такой дорогой алкоголь и скорее всего, это подгон какой-то старой леди из читального зала, которая вместо чтения рассматривала острые скулы и обтянутую водолазкой спину. Но я молчу. Молчу и открываю дверь чуть шире. «Приму вашу благодарность только если распьете со мной. Пить в одиночестве это похоже на алкоголизм». Поэт мнется, но ныряет в мою квартиру. Он аккуратно ставит туфли у стенки, разворошив место среди сланцев и сапогов, и оглядывает узкий темный коридор, в котором явно раньше торчал Горшок, чтобы потом вдохновиться. Ну ладно, может не Горшок, но кто-то тут точно торчал. На кухне я по привычке ставлю чайник и почему-то виновато смотрю на застрявшего в дверях Поэта. Смущение вместе со звуком кипящей воды разливается по комнате. «Да ладно, все равно от спиртного в чистом виде мне плохо становится», — примирительно хмыкает Поэт и осторожно садится за стол, стараясь не касаться руками клеёнки с нарисованными цветами. Какой мудрый и наученный жизнью человек. Мы пьем чай с коньяком, Поэт мизинцем рисует на рассыпавшемся сахаре мордочки. Я из салфеток делаю котика. Он говорит, что глупость, и улыбается. Мы не молчим, но говорим как будто в теплую пустоту. Начинается дождь. Фразы утекают в щели между плиток, я слышу лишь его акриловые глаза, покусанные губы, и, кажется, он цитирует Есенина, но я не уверен. Разговаривать с ним странно. Тебя затягивает куда-то, ты растворяешься, как кубик сахара в чае: у тебя больше нет формы, но ты есть. Ты сладость, ты запах дыма, ты обращённое в слух ничто. Я смотрю за тем, как подрагивают его пальцы, будто его дёргают за ниточки. Или это он дёргает? Мне странно и интересно. Дерево жизни у скандинавов называется Иггдрасиль, форенизационный перевод легче всего разбирать по структуре, позиция христианства в японской культуре потрясающе отражена в рассказе Акутагавы «Нанкинский Христос». Поэт говорит, а я слушаю. Мамы у Любы нет. Ну, то есть была, биологически нельзя, чтобы ее не было, но так-то ее нет. Бывшая просто однажды сунула ему в руки ребенка прямо в метро и сбежала из вагона. Его приемная мать предлагала забрать внучку к себе, в Италию, но брат отговорил, и, хотя потом быстро передумал, было уже поздно. С матерью у них всегда были напряжённые отношения: а чего ещё хотела женщина, когда брала двух шестнадцатилетних детей из детдома. Он говорит, что много ошибок совершил. Он говорит, что много о чем жалеет и много что хочет исправить. Но если бы ему разрешили поменять только одну вещь в своей жизни, он бы без раздумий отдал бы тогда Любу бабушке. Потому что ребенку нужно детство. Ребенку нужны родители, которые дома проводят больше времени, чем на работе, которые могут обеспечить ее и позволить себе покупать подарки на каждый день рождения, а не раз через год. Знаете, такое ощущение, что у меня вообще кроме нее ничего и никого нет, а я даже ей платье новое купить не могу, взамен на то, что она ежедневно спасает меня от смерти. Я наливаю ему ещё чая и чуть больше коньяка. У Поэта теплые руки, но очень очень холодные кончики пальцев, будто секунду назад он держал лёд. Его запястья я легонько касаюсь ребром ладони, когда провожаю домой. Он не пьян, с чьего бы ему, но смотрит на меня тепло и весело. Как подпаленная солнцем трава. На прощание я осторожно обнимаю его за плечи. Он ощущается, как склеенный из костей мотылек, тревожно и трепетно замирающий от каждого движения. Я бы мог пополам переломить ему позвоночник, если бы захотел, а он бы только смотрел на меня этими своими странными глазами. Какой же всё-таки другой и потерянный человек. В пятницу ко мне приходит девочка. А за девочкой и ее отец. Он неловко чешет перепачканный в муке нос, пока Люба прыгает вокруг меня с вопросом, есть ли у меня духовка. Духовка у меня есть. «К’изалис, а можно у ас в духовке пи’ог запечь?» — картавит Люба, строя мне самые умилительные на свете глазки. Даже если бы у меня не было духовки, отказать я не смог бы. Поэт на выдохе бормочет «спасибо», явно смущённый прошлой нашей встречей, и юркает к себе в квартиру, чтобы через секунду появиться с противнем на котором в толстой стеклянной миске плавает красное тесто. «У нас духовка сломалась просто, а мы не заметили», — бурчит Поэт, пытаясь выкрутить на ролике со стертыми цифрами сто восемьдесят градусов. Я милосердно кручу колёсико по памяти. Вроде так должно быть. Спрашивать, почему тесто красное, конечно, неприлично, но, глядя на этот неравномерный мухомор, любопытство сдержать очень тяжело. Поэт вздыхает, прочищает горло и смущённо признается, что он вообще-то малиновый, просто немного потекло тесто, или это молока много было, короче, когда запечется — видно будет. Я тихо поправлю «если запечется». Люба хихикает у меня под боком, а Поэт хмурится. Он растирает ладони и ещё раз вздыхает: «Ну, мы пойдем. Через сорок пять минут я заберу пирог, не волнуйтесь». Я пожимаю плечами и обещаю, что, так уж и быть, не буду волноваться. Только зачем туда-сюда бегать? Люба, юный мымрик, о домашке, наверняка, ещё даже не думала, да и он может посидеть у меня, чтоб лишний раз не подрываться. Люба радостно хлопает и вопит о том, какие умные у меня «'ешения» и какой я в целом «муд’ый челоек». Поэт вздыхает и смотрит на меня не то с укором, не то с благодарностью. Сорок пять минут и ещё на полтора часа больше они сидят у меня. Поэт составляет план занятий на рабочую неделю, а Люба время от времени мучает меня вопросами «почему не состоялось путешествие лягушки из сказки В.М. Гаршина» и «как звали Лермонтова». Поэт чуть-чуть обиженно сопит, потому что дочь домашнее задание по литературе делает с какими-то тренером по плаванью, а я стараюсь не улыбаться сильно. А то вдруг еще обидится. В среду ко мне приходит девочка. Ей недавно сняли гипс и теперь ей «еселог’усно»: весело потому что руку почесать можно, а грустно потому что рисунков больше нет. Я улыбаюсь и прошу ее четко сказать «весело». Впервые вижу ребенка, который букву «в» не выговаривает. Она честно пытается, а потом смешно злится, так что мне остаётся лишь вздохнуть и погуглить логопедов поблизости. Надо будет Поэту сказать, а то потом сложно будет речь исправить. «Мне г’усно, что у меня тепе' 'ука такая скучная», — жалуется Люба, оттопыривая пальцы с пластмассовыми колечками, которые вместе с жвачками в киосках продаются. «У 'ас штука эта на глазах такая к’асивая, как будто к’ылья у бабочки». Я рефлекторно прикладываю руку к глазам. Под пальцами пенятся старые шрамы и я морщусь. Как будто крылья бабочки… Люба рисует на обратной стороне копий копий документов, забивающих каждую полку каждого шкафа, случайно ломает жёлтый карандаш напополам и я пытаюсь заточить его кухонным ножом, рассказывая ей про древний Вавилон, потому что пока ехал с работы видео на Ютубе посмотрел. Мне тепло и тихо. На отливе галдят голуби, которых мы с Любой начали кормить пару неделек назад. Они мне, конечно, засрали весь фасад, зато не скучно в окно смотреть. «Если бы вы были зе’ем, — она запинается, пробует сказать слово ещё раз и закатывает глаза, — жиотным. То каким?». Я улыбаюсь и чешу нос. Картавит она ужасно. «Не знаю, собакой?». Она сердито мотает головой: «Льом. А вот папа никаким жиотным бы не был. Не понимаю почему. Он какой-то челоек». Какой-то человек. Какой-то живой, но одновременно пластиковый. Слабый и дрожащий от холода, но бесконечно отстранённый и, кажется, совершенно не озабоченный тем, что его голова в гильотине. Искренний? Вряд ли. Странный. Ч-е-л-о-в-е-к. Люба со стуком кладет передо мной рисунок. По ее взгляду видно — не повешу на холодник, она холодильник мой из окна выкинет. Я смеюсь и осторожно вытягиваю листик из-под ее ладони, рассматривая. Я, чересчур рыжий из-за сломанного карандаша (кажется, это грива?), с круглыми ушами и львиным хвостом, а рядом со мной — девочка в розовом пушистом платье, с такими же ушами, которая держит за руку высокого мужчину то ли в зелёном плаще, то ли это мантия такая. И с двумя очень агрессивно поставленными зелёными точками вместо глаз: там все ещё лежит грифельная крошка. Ощущается… странно. Я вешаю на холодильник, приходится прикрепить скотчем, потому что магнитов у меня нет. Люба довольно кивает, разворачивая конфету. Мы с ней договорились, что всё-таки надо ограничивать количество сладкого, поэтому она может есть конфеты только когда гордится собой за проделанную работу. Я смотрю на рисунок, смотрю на рисунок, смотрю на рисунок, смотрю на рисунок. Так быть не должно. Только сейчас начинаю понимать, что вообще происходит. Девочка, пришедшая ко мне в одну среду, просто чтобы попросить обработать ей ссадины, рисует меня рядом со своим папой. Я забираю ее со школы, потому что мне по пути, позавчера мы готовили вместе пирожки; в прошлую пятницу поздно вечером ко мне заявился Поэт с бессонницей и тихо попросил отсидеться, а потом мы до утра смотрели чёрно-белое французское кино, такое до ужаса скучное, но такое до ужаса интересное, когда Поэт то и дело вскакивал, поясняя отсылки, метафоры, особенности цветокора этого режиссера и разницу поколений актеров; сегодня вечером мы планируем добить бутылку коньяка, а в сентябре у Любы день рождения и она очень-очень хочет увидеть море, так что мы планируем поехать на недельку в Коктебель. Мы. «А где… дядя твой?» — я кашляю на середине фразы, неожиданно краснея. Люба кривится: «Когда я стану з’ослой, я никогда не буду с ним идеться. Поско’ее бы». Я хмурюсь и, конечно, хочу спросить, почему, но тут и так всё ясно. Его просто нет в жизни Любы. Скорее всего он какой-нибудь вшивый програмистик, сидит себе в своей комнате, выходит только чтобы еду взять и в туалет сходить. «И ообще, я его не люблю. Он злой и бьёт меня». Я роняю карандаш. В пятницу ко мне приходит девочка. Стоп, нет, ее нет. Где она? Должна была прийти… Я вздыхаю, запускаю лапу в миску с попкорном и нагло съедаю целую жменю. По пятницам у нас день-кино, должны прийти Поэт и Люба, мы сядем смотреть очень плохой фильм, а потом будем все дружно его ругать, но по-разному, или устроим дебаты по поводу того, насколько плохой это был фильм: очень-очень или ну так. Но их нет, хотя прошел уже час. Любе, между прочим, нельзя так поздно ложиться. Я выглядываю на лестничную клетку. Тихо, и пахнет то ли травкой, то ли мусором, я плохо различаю. Дерматиновая подранная дверь напротив чуть-чуть приоткрыта. Вообще-то, так делать нельзя, но если очень волнуешься — можно. Носки проглатывают звук шагов, когда я осторожно заглядываю в чужую квартиру. Темно и сыро. У нас одинаковая планировка, но все равно этот коридор ощущается в разы теснее и старше. Сбоку слышится всхлип. Я испуганно дергаюсь и натыкаюсь взглядом на блестящие от слез глаза. Люба сидит, забившись на нижнюю полку обувного шкафа. С кухни доносятся обрывки фраз и… что это, голос ломается? «Эй, вылезай и иди ко мне», — я стараюсь говорить как можно тише, не издаю, кажется, ни звука, но Люба как-то слышит. Она осторожно цепляется за мою руку и, оказавшись рядом, сжимает пальцы сильнее. — Мне страшно. Все будет хорошо, солнышко. Ты главное уходи скорее. Люба кивает и осторожно пробирается через раскиданную обувь. Кажется, тут опрокинули шкаф. Когда розовое пятно ее юбки скрывается за моей дверью, я бесшумно выдыхаю и, зажав в руке найденную на полу металлическую лопатку для обуви, осторожно двигаюсь к единственному пятну света в этой странной квартире. «Я так не могу больше, ты слышишь?» Мне из коридора видно не много: кусочек кухонных ящиков и половину стола. Спиной к двери сидит незнакомый мужчина, которому, наверное, и принадлежит голос, а напротив него — снежно-бледный Поэт. Он выглядит так, будто его вот-вот вывернет. Или просто сознание потеряет. «Ваня, я понимаю, но, пожалуйста, не трогай Любу, она же совсем ребенок, она же не виновата». Мужчина бьёт кулаком по столу и хватается за что-то чёрное, лежащее на краю. Поэт дёргается назад. Только сейчас я вижу, что лежит на столе. Пистолет. «Да это все из-за нее и происходит, — мужчина вдруг встаёт, из-за чего падает его табуретка. — Это она как раз-таки и виновата: если бы ее у тебя не было, я бы давно уже зажил нормальной жизнью! Это она, маленькая мразота, мне все портит. Посмотри, в каком говне мы живём! И все из-за нее!». У Поэта сверкают глаза. Ещё секунда и он точно бросится на него. Следит за тем, как раскачивается пистолет в чужой руке. Я подкрадываюсь ближе, сжимая лопатку так, что хрустят пальцы. Слава богу металлическая, Господи, слава богу не пластиковая. «Ваня, послушай себя, что ты несешь. Она тебе ничего не сделала!» «Она тянет с нас деньги! Из-за нее я не могу жить нормальной жизнью, она тянет, блять, из семьи все!» Поэт замечает меня. Его перекошенные от злости губы секунду дрожат, как будто он вот-вот мне что-то крикнет, но он молчит, испуганно сияя тревожным зелёным. «Ваня, пожалуйста, — Поэт медленно встаёт с места, подняв руки на уровне груди, — давай просто поговорим. Успокойся и положи пистолет. Пьяным ты все равно не попадешь, только вещи испортишь». Я знаю, что он делает. Он отвлекает внимание. Стоит прямо напротив этого Вани, осторожно протягивая руку в сторону пистолета, чтобы дуло не смотрело на него. Нужно ударить лопаткой по голове. А если не отрубится? Тогда душить буду. Я тяжело выдыхаю. Раз. Два. «Ваня, пожалуйста, давай ты…» Три. Резко бросаюсь вперёд с размаха опуская лопатку на голову. Тут же слышится выстрел, крик и мат. Ваня шатается, пытается обернуться, но я бью второй раз. Господи, ну пожалуйста, ну пожалуйста, ну упади ты, скотина. Кровь заливает ему глаза. Он хватает за угол стола, Поэт подхватывает его под руки и опускает на пол, рядом с батареей, чтобы он не ударился третий раз. Третий будет последним. «Надо… надо скорую вызвать». У него дрожит голос и руки, когда он пускает голову брата себе на колени. Я спешно вытаскиваю телефон, набирая заученный номер. У меня дрожат руки. Я не могу говорить. Господи. Что я наделал. Я не могу говорить. Адрес, квартира. Удар по голове. Да. Потерял сознание. «Володя, пожалуйста, не волнуйся, я всю ответственность возьму на себя, эй, посмотри на меня». Он рядом со мной, кладет мне руки на щеки. Господи, сколько крови. У него теплые руки, но такие холодные пальцы, так бывает вообще? Да, я смотрю. У тебя очень зелёные глаза, такие странные, как листья папоротника на закате. Все в порядке, правда. Ты все сделал правильно. Почему-то ещё один выстрел и жжет бок. Поэт вскрикивает. Удар о мокрое мясо. Пистолет отлетает в другой угол комнаты, Ваня со стоном сползает по стене. — А вот в кино после удара по голове люди на сутки отключаются, — смеюсь я, но чувствую, что что-то не так. — Ты в порядке? — он отстраняется, рассматривая меня, но тут же вскрикивает и прижимает руки к моему животу. — Блять! Я медленно опускаю взгляд. На белой майке расплывается красное пятно. Это я? Что случилось? И тут наступает боль. Меня крутит так, что проще потерять сознание. У Поэта холодные пальцы, они жгутся сильнее из-за горячей крови, но это хорошо, может, легче станет. Теперь уже моя голова на его коленях. Ткань брюк больно натирает кожу на шее. Он шепчет что-то, всхлипывает, звонит в скорую, адрес, квартира, огнестрел, пожалуйста, скорее. На щеки падает что-то горячее. Только бы это слезы, а не его кровь. — Ну пожалуйста, ну держись, ну чего ты, мы ещё фильм посмотреть должны, ну, я без тебя в Крым не поеду, я плавать не умею, а Любу кто-то же должен научить. Я улыбаюсь. Да научу я её плавать. Но больно, пиздец, не знаю, смогу ли после такого в воду заходить. А вдруг я умру? Я умру и больше никогда не увижу Любу, не сделаю ей шведский чай, мы не посмотрим с Поэтом кино и он не пожалуется на тупых бабок в библиотеке, а Люба не будет смеяться со слова «карга», Любе надо к логопеду, а у Поэта времени нет, она же «р» и «в» никогда не выговорит, а на тот фильм Тарантино Поэт меня обещал сводить, потому что в кино круче, нет, это бред какой-то. Я не умру. Я же не умру? Я не хочу. — Как тебя зовут-то? — я говорю, а почему-то слышу только хрип. Поэт смеётся, гладит меня по волосам, а щурится ещё сильнее, и это чтобы не заплакать, я знаю. Зачем ты обманываешь себя? Можешь плакать, все в порядке. Скорая приедет и все будет хорошо. Я обещаю. — Евгений. — Женя. Тебе идёт. Женя шмыгает носом. Я закрываю глаза. Девочка ко мне больше не придет.

***

Ты не плачь, если можешь, прости

Жизнь — не сахар, а смерть нам — не чай

Мне свою дорогу нести

До свидания, друг, и прощай

Это всё, что останется после меня

Это всё, что возьму я с собой

***

Девочка ко мне больше не придет. Потому что теперь я каждый вечер прихожу к ней, точнее к себе, совершенно наглым образом шурша леденцами в кармане, которые я стащил со стойки регистрации. Она влетает в меня с объятьями, сопровождаемыми криком Жени, чтобы она сейчас же прекратила, ты же знаешь, что Володе больно и нельзя после операции на больное место давить. — Ну пап, посмот’и, он же совершенно здоров! — ноет Люба, мимоходом заглядывая мне в карман пальто. Я смеюсь и треплю выжженные крымским солнцем волосы. Загоревшая (больше сгоревшая) Люба похожа на маленькую обезьянку, и это забавно и мило. Ну, то есть нам с Любой забавно и мило: сгорающий, как ирландец из детских фильмов, Женя целую неделю ныл, что ему на подушку голову класть больно из-за лезущей кожи и попеременно выливал то на меня, то на дочь тонны солнцезащитного крема. По-моему, мы на нем разорились. — По-смо-три. «Р-р-р». Ты же львиная детка, чего это ты не рычишь? — смеюсь я, разуваясь на ходу. Люба топает ножкой. — Пап, да рычу я! Р-р-р! Идишь! Она так злобно сверкает глазами, что поправить ее насчёт буквы «в» я не решаюсь. Зато решается Женя, который наконец выглядывает из кухни: с засученными рукавами изумрудной рубашки (модник хренов) и явно недовольный тем, что сейчас его очередь готовить. Люба в ответ на замечание отца показывает ему язык. Женя цокает и прячется обратно. Судя по запаху — сражаться со старой сковородкой. Я вдыхаю сладкий запах опадающих листьев, птичьих перьев, жаренной морковки и осени. Сейчас не ноябрь, и даже не близко. Сейчас листопад, и все такое цветное, такое яркое и живое, бегущее, падающее, поющее. Но ярче всего все равно — подол розовой фатиновой юбки и акриловые глаза.

Мир наконец-то стал цветным.

76 Нравится 16 Отзывы 12 В сборник
Отзывы (16)