<…>
Они начинают сближаться ещё в Вилледоре. Размеренно, не торопясь, прощупывая друг друга. В конце концов, у них в распоряжении всë время мира, сжатое до размеров отдельного города. Всё завязывается с того, что они начинают чаще видеться, то случайно пересекаясь где-нибудь на захламленных улицах, то назначая друг другу встречи прохладными вечерами на высоких крышах печального города. Чтобы просто посидеть на заросшем мягким мхом бетоне, может, дернуть по бутылочке домашнего пива, ловко раздобытого Хаконом и, конечно же, чтобы поговорить обо всём сразу и ни о чем конкретно, полулениво обсудить прошедший день. Говорит всё больше Хакон, рассказывает разные истории, переключаясь то с жизни до Падения, то затрагивая вилледорские события. Эйдену вдруг перестает казаться, что это скучное место, в котором не существует ничего, кроме холодной войны между фракциями; Хакон рассказывает о многом, не забывая упомянуть даже редкие праздники, устраиваемые на Базаре или в Рыбьем Глазе. Хакон описывает все так красочно, с таким интузиазмом, что в глазах Эйдена Вилледор раскрывается в новых цветах, окутанный дымкой былой жизнедеятельности. Он запоздало думает о том, что немного жалеет, что не пришёл раньше и уже вряд ли застанет какое-то народное гуляние. Времена стали ещё тяжелее, люди чувствуют напряжение в коллективе и не торопятся включать музыку и начинать танцевать. Всё будто погрузилось в липкий студень мрака, скопившегося в противоречиях между миротворцами и базаровцами. Эйден ведёт плечом, пытаясь высвободиться от тяжёлых мыслей и вернуться в компанию говорливого спутника. Он успеет выбрать сторону, успеет подумать над своими действиями, но позже. Сейчас он не между молотом и наковальней, сейчас он с Хаконом, и он решительно отказывается думать над чем-то кроме его картавого акцента и старого шрама на брови. Разговор плавно перетекает в обсуждение их планов на тот момент, когда они, в раз и навсегда завершив дела в приютившем их городе, отправятся к океану. У Хакона начинают задорно блестеть глаза, и Эйден не скрывает улыбку.<…>
С их последней посиделки на крыше проходит не так много времени, как кажется забегавшемуся пилигриму. За последнюю неделю случилось слишком много, причем всё больше плохого. Мия, Вальц, ракеты, едва не отправившие последний город на земле к праотцам. Эйден находит пару минуток на размышления, чтобы понять, как сильно он злится на этот сценарий. Десяток кусак с развороченными черепными коробками, пара активированных автомобильных ловушек и к чертям сломанная бита говорят о том, что злится он пиздец как сильно, но не до конца понимает, на кого именно. Расстроенное сознание услужливо подсказывает, что злиться он может только на себя; долго гнался за Вальцем, непозволительно долго искал Мию, чуть не стал причиной гибели целого города, населённого выжившими… Может, все сложилось бы иначе, действуй он проворнее? Раньше не приходилось злиться на свою скорость принимаемых решений, но сейчас… Наверное, он слишком устал думать; за себя, за других, на три шага опережая события. Наверное и хорошо, что совсем скоро он вновь отправится в дорогу, где снова главным его делом станет быстро перебирать ногами, а не мозгами. Бежать у него хорошо получается. От мысли, что он покидает Вилледор, Эйдену становится немного не по себе. Он удивлялся своей реакции, этому несуразному дрожанию сердца, вспотевшим ладоням и какому-то нелепому переживанию — и все из-за глупого поселения выживших за большими стенами, где его чуть не убили по меньшей мере раз тысячу? Этот город всего лишь одно из сотен поселений, которые он посещал за время своего странничества, но что-то будто бы было не на своем месте. В целом, он понимал, что именно: в последнем на Земле городе он провёл слишком много времени, даже в своих мыслях переставая называться тем самым словом, некогда пугавшим народ — «пилигрим». Задержавшись здесь на несколько долгих месяцев, он становится без пяти минут местным жителем. А разве не так? На улицах начинают узнавать, здороваются как с хорошим товарищем, а не как прежде, словами «Пошел к черту», миротворцы уважают словно он свой — может, так и есть? Временами от этих мыслей становилось пакостно на душе: если он больше не пилигрим, то, получается, миротворец? Боец за спокойный сон вилледорцев? Эйден не видел себя в форме этих ребят, вообще нет. Озвучив однажды эти мысли Хакону, он ждет восторженных предложений скинуть эту ненужную спесь и таки вступить в ряды миротворцев, пока такая возможность есть и обеспечить себе безбедную жизнь в выжившем городе вплоть до смерти, причем не важно какой она будет: от старости или от лап зараженных — по итогу ему все равно возведут мемориал. Но вместо этого Хакон хмыкает и говорит, что в общих чертах понимает юношу. — Пусть я тоже защищал здешних пройдох, — говорит тот, — но на ночных бегунах было куда меньше ответственности, чем на миротворцах, — в голосе Хакона проскальзывает едва заметная печаль: ему нравился такой образ жизни, когда в мире остается лишь ваша команда и ветер непроглядной ночи, скрывающий в себе самых мерзких созданий, что можно себе представить. — Ты, малой, слишком долго брал на себя ношу ответственности, пора и честь знать. Побудь ответственным хоть недолго только за себя и свой путь. На их пути — совместном, в котором Эйдену наконец-то можно полагаться не только на себя, — встречается вся та же скудость пейзажей: лес со своим разнообразием деревьев, трав и кустарников, вышедший из отведенных ему границ и стремительно поглощающий всё когда-либо возведённое людьми, пыльный асфальт, и тут и там разъедаемый корнями растений и множество мёртвых поселений, окна домов в которых погасили свет в себе навсегда. Часто они останавливаются на привал именно в таких, как назвал их однажды Хакон, гробах человечества. Эйден не задает вопрос, почему именно такое название, и так понимает: с приходом вируса большинство выбрало умереть в своём доме, в своей тихой гавани, и не из-за упрямства, а от невозможности эвакуироваться — об этом уже рассказывал Хакон, видевший все своими глазами. Эйдену непонятна до конца эта концепция, понятие своего дома, в котором бы хотелось даже умереть, упокоиться. Такова участь сироты-пилигрима, никогда не дышавшего домашним воздухом — повсюду на время, нигде навсегда. Зато отношение к жизни стало попроще; смерть сменяла её так шустро, что Эйден давно понял, как с людьми опасно дружить, привыкать к их присутствию рядом с собой, напрасно к ним привязываться. Всегда слишком рядом маячит вероятность, что через час этого человека порвут инфицированные, а то и дикие звери, или что через пару недель он загнëтся от вполне обычного заражения крови. Жизнь внезапно стала катастрофически относительным понятием. Он боялся брать Хакона с собой. Но на его слова, что с ним опасно, ещё тогда, у стен Вилледора, тот лишь засмеялся. Хакон просто не знает, что его смерть порвет Эйдена изнутри покруче всякого вируса, да и сам Эйден старается не думать об этом. Никто не умрет, он больше никого не потеряет. В выбранном для ночлега домишке они обнаруживают внушительный книжный шкаф, забитый почти до отказа. Для Эйдена книги имели чисто практическое значение. Он не был любителем уткнуться в текст, если там, скажем, не написано, как удить рыбу, ставить силки или определять сторону света по солнцу. Чего не скажешь о Хаконе: ухватившись за свободную минутку, он с неподдельным интересом изучает содержимое шкафа: с любопытством водит глазами по полкам, то и дело цепляя длинными пальцами очередную книгу, сдувая с неё раздражающую нос пыль и подолгу разглядывая, будто то и дело сбиваясь с мысли; читает аннотацию и содержание, пролистывает несколько пожелтевших страниц, о чем-то хмыкает себе под нос, водит пальцами по бумаге — на пробу, словно соскучившись по этому ощущению. Эйден устраивается в той же комнате, смысла разделяться в этом доме нет, лучше быть поблизости друг к другу. Занимает небольшое кресло и решает подшить кое-что из своей одежды; идти им ещё долго, а остаться без тряпок в распоряжении промозглых ветров совершенно не хочется. Он наблюдает за ним немного исподлобья, стараясь не отвлекаться от своего небольшого дела. Выходит откровенно плохо: Эйден давно признался самому себе, что почти постоянно ловит себя на разглядывании Хакона. Чувствует себя коллекционером подмеченных деталей: в эту извращенную коллекцию входят и смешные складки у переносицы, когда мужчина хмурится, и его активная жестикуляция, разгоряченного разговором, и блеск в тёмных глазах, когда тот смотрит на пилигрима. Старается не придавать этому внимания сверх меры, объясняет себе все это как желание лучше узнать напарника, вникнуть в его жесты, движения, мимику. Пилигрим не замечает тот момент, когда от изучения движений он переходит к любованию ими. Например, как сейчас: задумавшийся о чем-то мужчина выглядит таким, каким его толком не видел Эйден — очень привлекательным и притягивающим взгляд этой своей закушенной губой, полуопущенными веками и расслабленной позой. Он уже упоминал в их разговоре однажды, что всегда любил читать и сильно жалеет, что в их новой жизни на чтение никогда нет времени, да и достойную книгу почти не достать. Они решили, что останутся на привале на пару-тройку дней, и Эйден надеется, что Хакону хватит времени немного помедитировать за неплохой книгой, отпустить душу, что ли. Вспомнить давно ушедшие дни. Отчего-то Эйден был уверен, что Хакон скучает по временам до Падения. — Ты не поверишь, что я нашел, — Хакон наконец отрывается от полок и поворачивается к Эйдену, с улыбкой выставляя вперёд руку с потертой, едва не разваливающейся книгой в ней. — Ремарк! — Пилигрим, отрываясь от своего занятия, смотрит на него, не разделяя восторга; Хакон не сразу вспоминает, что тот рос уже тогда, когда литература сдала свои позиции в пользу выживания. Улыбается своим мыслям и падает на соседнее кресло, всё ещё с любовью сжимая книгу. — Что за молодежь! — подтрунивает беззлобно, больше с грустью, чем с упреком. — В мои времена за «Трёх товарищей» могли откусить руку по локоть. Эйдену кажется забавным это сравнение, и он бросает в сторону Хакона веселый взгляд, как бы говоря, что это, конечно, здорово, дед, но ты очевидно где-то привираешь. Хакон верно оценивает этот взгляд. — Что, думаешь, это кусаки рвут и мечут? — на улице стремительно темнело, пора бы уже завести найденный в подвале генератор. — Не-е-ет, рвали и метали члены книжного клуба, куда я ходил еще когда было время на себя и свои интересы. Вот это было поистине дикое общество, я до сих пор не понимаю, как так у организаторов получалось обходиться без драк. Эйден чувствует, как с каждым разговором с Хаконом, с каждым проведенным вдвоем часом он прощает ему всё недоброе, что тот совершил или может скрывать. Не имеет значения, убил тот Лукаса или нет, даже чуть не похищенный ключ ВГМ блекнет в своей незначительности, стоит Хакону от души засмеяться или весело приобнять парнишку за плечи. Эйден догадывается, что смотреть на своего спутника через призму такого благоговения может быть опасно, особенно если помнить о рассказах Лоан про него, но… Наверно, Эйден слишком устал всем не доверять и каждого встречного автоматически записывать в недоброжелатели. Эйден, находу сбрасывая пыльные ботинки, взгромождается на скрипящую хозяйскую кровать. Падает на отдающее сыростью постельное белье и жмется сильнее к поверхности, стараясь насладиться мягкостью найденного лежбища. Ох, он и правда давно не спал ни на чем мягче соломы с тех пор, как они и покинули город. В теле разливается тянущая нега, мышцы благодарно принимают на себя падение на удобную поверхность. — Что, малыш, совсем отосковал по приличной кровати, да? — Хакон падает рядом, благо, что места хватает; он успел перечитать пару глав из найденной книги прежде, чем они решили отходить ко сну. Решено было не упускать возможность и отоспаться хоть однажды не на полу, по которому вечно дует, а на вполне уцелевшей кровати с почти что новым (ну, лет двадцать) матрасом, — как я мечтал хоть где-то в Вилледоре обосноваться так, чтобы была своя — настоящая! — кровать. Но пришлось зависнуть на Базаре, а там с такой роскошью скромно, как в захолустном монастыре. Эйден лишь понимающе потянулся и улыбнулся своим мыслям. А может, Хакону, который заметил, как быстро повеселел пилигрим. Он всегда очень быстро замечает то, на что в мире Эйдена бы не обратили внимание. Хакон поворачивает голову в его сторону и улыбается так тепло, что Эйден на мгновение опешивает от неожиданности: Хакон будто увидел в пилигриме рассветное солнце или самую большую на побережье луну. Эйдену с его небогатым багажом знаний в межсоциальных взаимодействиях кажется, что такими взглядами на каждого знакомого не раскидываются. — Малыш, — лукавое, даже немного игривое от Хакона прошибает легким разрядом тока, — поиграем в "Правда или дело"? Эйден не успевает распознать мгновение, в которое понимает, что хочет поцеловать этого шута, здесь и прямо сейчас, без попыток сбежать или выполнять фант. И в то же мгновение и делает желаемое, наваливаясь сверху на замеревшего мужчину. Хакон все же реагирует без промедлений и ломки, перенимая управление их слитыми телами. У пилигрима, в сравнении с Хаконом, едва ли был опыт в делах сердечных, но то, как реагирует тело на умелые прикосновения ему однозначно нравится. Не нужно быть ловеласом, чтобы понимать, как охуенно, когда заботливые руки трогательно лежат на лопатках и мерно поглаживают. Пусть сквозь одежду, но так чувствительно, так правильно, что и раздеваться не надо — Эйдена, разнежившегося в тёплых объятиях, уже ведёт как беспробудно возбужденного. Одежда враз оказывается на какой угодно поверхности, но только не на теле Эйдена. Хаконовы руки отлично знают, что делают; Эйден ничуть не ревнует мужчину ко всем десяткам его любовниц. И любовникам, вероятно? Хакон ненасытно выцеловывает его шею, на которой к утру расцветет ожерелье меток-засосов; не столько целует, сколько словно пускает анестезию через слюну, готовясь оторвать от Эйдена кусок покрупнее. Плоть вместе с чувствами — чтобы и те присвоить себе, наполнить собой живую часть его, как он успешно делал это с его сознанием, всеми мыслями сразу и даже отравленным ингибиторами сердцем. Не целует — впивается. Больше не пытается как-то влиять, просто отдаётся ему, всецело, без остатка; в конце концов, он доверяет Хакону, хочет верить, что доверяет ему. Доверяет скользящим по мускулистому телу шершавым пальцам, заискивающим, ласкающим, подчиняющим, доверяет губам, оставляющим отметины на коже, доверяет вкрадчивому голосу, шепчущему что-то медово-сливочное на ухо. — Разведи ноги. Не просит — настаивает. В его голосе слышится что-то такое, от чего становится чуть не по себе, что гремит сталью в мнимо-мягком баритоне о том, что он не ждет отказа, он его не примет; Эйдена на секунду посещает мысль, что он зря отдал контроль в хаконовы руки, что это может обернуться чем-то непредвиденным, но почти тут же эти руки вновь требовательно сжимают его бедра, чуть щипая кожу под твёрдыми пальцами, и он податливо разводит их, так, как и просил — требовал — Хакон. Хакона страшно кроет со всего происходящего, это видно, это чувствуется, это х о р о ш о. Пилигрим не питает лишних иллюзий, понимает, что не от его твердого тела Хакон так меняется, превращается будто в голодного до крови убийцу, что не от его, скорее всего, тот вообще сейчас видит под собой, но и от этого он не в силах отказаться. Страшно не хватало человеческого тепла, и не только лишь ему одному; Хакон завелся как по нажатию кнопки, Хакону плевать на пилигримовы сантименты, он дорвался до уступчивого Эйдена, а тот и не будет врать, что не согласен на такие условия. Он не теряет времени и тут же примыкает ближе, наваливаясь — накрывая собой как тайфуном — на распростёртое тело, устраиваясь между ног Эйдена, удобнее перехватывает под ягодицы и вжимает в себя, словно желая слиться, поглотить. Или населить собой? Заменить все его, эйденово, собой? Подобно приону накопиться в поражённой самим собой тканях — теле, мозге, сердце, повредить их и, в конечном счёте, умертвить. Всего Эйдена разом, потому что он чувствует, что к тому все и ведёт; он долго не протянет, продолжая реагировать на Хакона так же, как сейчас: Эйдена трясет от каждого квадратного сантиметра кожи мужчины, так плотно сейчас прижатому к нему, что и вправду создаётся впечатление, что ещё пара секунд — и мозг начнет течь из ушей и носа прямо на то подобие подушек, что были небрежно брошены ими на импровизированное ложе. Хакон уделяет слишком мало внимания его члену, проходясь языком по стволу пару раз, но даже этого с головой хватает, чтобы Эйден едва не выгибался навстречу каждому движению. Нет ни сил, ни желания тянуть с основным блюдом, так что пилигрим просит в голос: — Хакон, пожалуйста, больше не могу терпеть... — и Хакон наклоняется к его губам, воруя жаркий ответный стон, тут же переходя к тому, о чем просил Эйден. С непривычки даже от одного пальца, введенного с помощью какой-то лечебной мази, что Хакон носил с собой всюду еще в Вилледоре, пилигрим ёжится и пробует отстраниться, но Хакон твердо сжимает его за бедро, и увеличивает давление. Наверное, хочет поторопиться, чтобы Эйден не успел передумать и сбросить его, но Эйден и не планировал передумывать. А Хакон и не позволил бы. Больше двух пальцев не пытается и пробовать, стягивает наконец и с себя одежду и быстро вставляет; Эйден ясно ощущает его дрожь, а потом болезненное наполнение. Почти не дает привыкнуть, сразу начинает движение, и вскоре Эйден расслабляется, ровно настолько, чтобы потянуться к Хакону за поцелуем, и получить его очень охотно. Движения Хакона быстрые и рваные, и слушая именно его, а не собственное дыхание, Эйден с каждой секундой ощущает себя все ближе и ближе к раю; Хакон действует на него как нектар для пчелы, как кровь для акулы, как живая плоть для кусак. Хакон наклоняется к нему вновь и тут же ускоряется, так, что почти что вколачивает в тело пилигрима в матрас, а тот не выдерживает и на каждое движение поскрипывает в ответ. На разрядке Эйдена как в судороге выгибает дугой, а Хакон не отстает и через пару мгновений падает на него, еле успев опереться на локти. Тело Эйдена разгоряченное и вымотанное, но на душе у него так хорошо и нежно, насколько вообще может быть в безлюдной глуши, на окраине мира, среди диких зверей и буйных оживших мертвецов. Это все преодолимые мелочи. А он в последнее время очень уверен в себе, и силах, что у них на двоих с Хаконом более, чем достаточно. — Знаешь, — первым заговаривает тот, — а я даже рад, что мир рухнул, — Пилигрим непонимающе хмурится и приподнимает голову с тёплого плеча, чтобы увидеть эмоции на лице собеседника. — Не случись всё это, я бы, наверное, никогда не встретил тебя. У Эйдена складывается впечатление, что только сошедший с ума способен радоваться такому всеобъемлющему пиздецу. Он рад, что этот сумасшедший сейчас — и, что-то подсказывает ему, — ещё надолго рядом с ним. Спокойствие накрывает его вместе с опустившейся на лес ночью. Его обнимают сильные руки, а в висок дышит тот, встреча с которым была бы невозможна без апокалипсиса. Значит, миру надо было умереть, чтобы Эйден жил, и любил, и любил жить.