Предмет свободы человеческой

R
Завершён
9
автор
Размер:
17 страниц, 10 092 слова, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
9 Нравится 3 Отзывы 1 В сборник

Предмет свободы человеческой

Настройки
Москва. Опричный дворец. 28 Июля 1567 года - Идём, идём, там все наши! – Федька говорил громко и задорно, заведомо оповещая о себе, обнимая за шею Васю Сицкого, увлекая к ближайшему деннику, где вокруг одного молодого кудрявого рыжеватого опричника вольно расположились и закатывались смехом несколько других. – Вокшерин! Погоди нас! Сначала давай! – вновь обернувшись к послушному, обалдевшему от всего сразу, но старавшемуся не подавать виду шурину, пояснил доверительно: - Это Вокшерин, ну ты его помнишь, байки заворачивает знатно. Отличный дружок, с Полоцка знаемся. Васька улыбался помимо воли, и хоть слегка робел взрослых бывалых молодцов, но княжеская стать своё делала – никто б об робости его не догадался, глядя на этого рослого, ладного, чуть нагловатого парня, шедшего к собранию в обнимку с царским кравчим. - О, Сицкий! Басманов! – их встретили тепле, явно теплее, чем обычно это мог наблюдать Васька в том же богомолье… Из чего заключил, что в их свойском обиходе и вдали от царского и прочего наблюдения они вполне себе хорошие ребята. Но, разумеется, крещения боем у него ещё не было, а значит, приветы их он получал заблаговременно и только потому, что в царевичевой свите его тоже приветили. Хоть там и без боя хватало… Дня не проходило, чтоб царевич Иван не затеял какой-то меж ними всеми свары, кинувши несколько слов всего, а после рассудительно так, заумными примерами речей, которых они и не слыхивали дома, хоть и учились усердно, вроде бы, Писанию и Летописным деяниям, разводил их по разные стороны, а после мирил. И сами они не успевали опомниться, как снова дружились, тащило их на шалости вдвойне, а на конях после носились что угорелые, и только распоряжение Государя о недопустимости вреда московским горожанам держало всех от прямого греха. Впрочем, и воспитатели их приводили в некоторое успокоение, боярин Захарьин-Юрьев и князь Сицкий, в основном, тем, что грозились не им, ведомым озорством и большими попущениями, а царевичу карами Господними и человеческими в дальнейшем, когда ему в свой черёд придётся править тем самым народом, и немилостью отцовской (поскольку розги применять было и несподручно и поздно уже). А сколько кур и собак задавлено было, и не счесть, и народу перепугано, а то и повреждено телесно. Ну что ж, если дуры сами под копыта кидаются… Правда, всем известно было, что сам государь в бытность в те же года так же веселился, ещё похлеще даже, с той лишь разницею, что его вразумить вовремя некому особо было, пока сам не одумался, хоть и не без помощи, наверное, Сильвестровой… И Макария. Говорили также, но с оглядкой и опаской, что постоянное вразумление и наставление юного царя этими двумя почтенными, а ныне от дел всяких им же удалёнными мужами, началось, когда застал кто-то из них его с младшим Воронцовым в покое за непотребным занятием. Что за занятие, можно было догадаться, и Вася, покрутившись уже во дворце, слухов всяких нахватавшись и понаблюдавши прилично, нет-нет да и посматривал на зятя с вопросом. Потому что и дома он подслушал, и здесь упорно сплетни шли, что Федька Басманов в таких вот занятиях весьма сведущ, а царь, будто бы, с его потворства привычек отроческих не оставил пока что… Но, само собой, ни с кем никогда Вася таких бесед не поддерживал, только слушал и дивился помалу. Но это всё Ваське уже казалось пустотой какой-то. Да и сам царевич всё более делил время свободы между дерзостями забавными – и учением своим, куда даже их не пускал. Что он там читал, над чем думал, иногда целыми часами в уединении, даже не с наставником, никому не было известно. Зато много времени уделялось теперь боевому искусству. -… А я ему и говорю: благоденствие - что еси? Копейка, путь в кабак, да без похмелья чтобы после. Разве много прошу? Все опять закатились, а курчавобородый Вокшерин, долговязо сгибаясь надо всеми и поблёскивая сощуренными глазами, на подошедших остановился приветственно. - И что же поп? – по-прежнему обнимая округлое сильное плечо Васьки, с ленцой произнёс Федька, и полусухая травина оказалась в его зубах меж смеющимися губами. - А что поп. Щас за копейку медную не исповедаешься! - Знать, велики твои грехи, коль в мошне одни медяки! Все опять смеялись. Однако, что иные попы, и правда, с мирян драть начали, за их же добровольные Богу воздаяния, возмущало и в присказку входило. - Ну, так на общее, на благо же… - А я почём знаю, какое такое благо! Мне какое благо, ежели меня от исповеди отринули, и только потому, что деньги с собой нужной не имею?! А было б не пять, а шесть копеек, Бога мне продал бы?! - Ох, договоришься ты! - Так шучу, шучу же! - Чёрного Пимена на тебя нет, от там бы ты пошутил… Всё так, думал Федька, и теперь только понимал, к чему был спор Нила Сорского с Иосифом Волоцким, сто лет назад, и то не до конца… По-прежнему в нём нестяжатели преобладали правом на Дух Святой. А вот это всё богатство… И дело-то не в том, что Дух прав. Он и так прав. А в том, что тут, на многогрешной земле, простолюдью такому вот, на пользу будет. Дай им всё даром, они, дураки, и вовсе чуять берега перестанут! Так Максим Грек говорил, Государь его поминает часто. Страх Божий быть должен, почтение к Церкви, почитание богоугодного жития обительного, как недостижимый, может, но пример, и чем ещё вернее мирянин может показать это, как не копейкой своей кровной, в храм отданной. То да, но нельзя же страх Божий обрести себе за копейку, тем более намеренно сверх положенного даваемую… Прямым посулом, то есть! А мы иудеев браним, за скверну служения Мамоне, за то, что всё меряют размером злата проклятого, а разве не так же всюду заведено теперь?.. Оправдания разные придуманы, но суть-то одна подо всем этим. Запутаться недолго совсем… Страх Божий есть, а от него откупиться, оказывается, можно! А ежели такое в правило войдёт, и всякий, кто копеек больше даст на спасение души своей, правее другого окажется, то… что же это за мир вскоре будет?! И тут даже цари царей грабить станут, как последние бродяги, пытаясь сверху своё положить. Монету – поверх Духа. А кто брать это всё станет, они-то кто?! Ойй… В этаком хаосе беззакония до Армагеддона рукой подать как раз! А сами католиков с их Папой костерим, зачем народ христианский совращают торгашествами, Богом прикрываемыми, и даже уже до того додумались в корыстности своей, что наперёд, за грехи ещё не содеянные, прощения продают. Младенцам на крестины дарят индульгенции, Папой подписанные и его инквизиторами, чтобы, значит, заведомо ото всякого ответа перед Всевышним избавить. И также, как наши иосифяне, это тем оправдывают, что сильная богатством церковь общему благополучию может поспособствовать, а праздно в нищете по скитам торчать да молиться, оно, конечно, почётно, да толку мало, случись чего… Справедливости ради надо было отметить, что такому непотребству возмущались и открыто многие там, добрыми католиками себя считающие, а церковь папскую – заблудшею от веры истинной… Мыслями плавно через то воротясь к своим флорентийцам, с которыми он свободно мог о таких вещах рассуждать, и через которых недавно совсем получил небывалое потрясение, он совсем отвлёкся от общего разговора, продолжая улыбаться одними губами. - Фёдор Алексеич… - раздалось над ухом, прощекотало жёсткой порослью и тёплым дыханием. Чёботов поманил, и тут он вспомнил разговор у Лазоревского придела. Отошли. Ершов ткнул в бок Новокшёнова, поведя бровью, все разом как-то обернулись на них, и Федька показал им длинный розовый язык. - Оставьте их, братцы, не видите разве, соскучились, любезные, друг без дружки, измаялись! - Ничо, скоро поход, там заново сведаются!.. - В лесочек вместе ходить будут! Пока они ёрничали так, а Вася розовел и усмехался в смущении, как будто подковырки эти к нему применялись, Чёботов отвернулся ото всех, и за плечо Федьку поворотил, к себе поближе. - Совсем замотался, всё собирался… Ну что там, сказывай. Чёботов кивнул, бережно отвёл длинную волнистую Федькину прядь ему за ухо, открывая блестящую серьгу, словно для того, чтобы лучше слышал его. - Вот ты, Фёдор Алексеич, с фрязиными этими знаешься ближе прочих, и сам там ведаешь, что и как… А некоторым дюже любопытно, каким таким наукам они тебя выучивают. Следят за тобой, ты ведь знаешь, и не все с намерениями добрыми, как Наруш или Ниянза… Или я, скажем. - Ну, не тяни… - сердце само бухнуло и убыстрилось. – Кто? - Подловил я по случаю, как Малюта у пристава расспрашивал, того, что их у палат гостевых сторожит, когда ты давеча к ним входил, а когда от них вышел. И про все разы другие, велел ему всё впредь записывать точно и ему приносить. Якобы, так государь распорядился. И деньгу ему на руку дал. - Якобы?.. - Сам подумай. К чему государю такое через Малюту и сейчас только передавать, когда мог бы, намерений своих прямо не выдавая, подозрений каких-то касаемо тебя с ними, с Годуновым приказать изустно посольским порядком, чтобы всех и каждого, кто бы к ним не приходил, этак отмечать, и через него ж бумагой закрытой слать обратно ? И только. Так за всеми и без напоминаний наблюдают, кто с иноземцами общается, и государь в любое время сам, ежели пожелает, на руках всё иметь будет. Да ты знаешь это, поди, а мне Иван Яковлевич сказывал, он с Посольскими дружен… Малюта самовольничает, вперёд всех знать это хочет, а зачем? - Ну, будет он знать, когда пришёл-ушёл я, и что с того?.. Более другое мне досадно, - Федька в задумчивости покусывал губы, смотрел теперь перед собой, и стремительно сменялись перед ним картины государевых упрёков, намёков едких и опасных открытых уже угроз, там, в подвале пыточном высказанных. – Что ищейка эта столь вознеслась… В деле хорош, ничего не скажешь, да видно, выше себя влезть намерился! Понял я теперь, откуда ветер тот… Чёботов кивнул снова, пытливо всматриваясь в его напрягшиеся черты. - Пускай следит, мне бояться нечего! - Точно, нечего? – Чёботов сощурился. – Эх, Федя, - и погладил по плечу, с ласковым сожалением, - или не знаешь, как просто словом подлым заронить ядовитые мысли, тут и грешным быть не надо, чтобы тебя обвинили… А государь к тебе особые взыскания имеет. Ты уж прости мне за откровенность. - Да всё верно говоришь… А Малюта этот сразу мне отвратителен был. Прост, как свинья, а лукав, как змея! И в третий раз Чёботов кивнул. А Федька тяжело перевёл дыхание, не сразу разгладив сдвинутые брови. - Что ж! Добро, пускай себе наушничает. В долгу не останемся, Бог даст. Эх, мне б прежде переговорить с тобою, Гриша, - благодарно и нежно обратился он весь теперь к Чёботову. – Не так бы лихо было мне терпеть упрёки государевы! Уж не говоря о том, как Малютину работу наблюдать… - Говорят, ты на допросе Щенятьева был? - Был. - И что, вправду Щенятьева до смерти запытали намеренно? Не простил ему государь чего-то, видно, - очень уж сурово… Неужели виноватее он всех других?.. - Не знаю уж, как намеренно, но… Лучше б такого никому не видать. Спасибо тебе за дружбу! Не забуду… Обнял бы, да глаз больно много. - Чего уж. Поберегись, вот и славно будет. Их окликали уже, расходясь. Пора было на ристалище, упражняться в разном воинском навыке. - Захошь пообниматься – заходи, Фёдор Алексеич, поборемся! – крикнул весело издалека Чёботов. Федька махнул ему, оставил с ними шурина, Арсению поручил навестить своих лошадок, а сам, в размышления погрузясь, направился в государевы покои. Так вон оно что… Вот отчего верно, неспроста казалось ему, что прохладно и слишком пристально встретил его Иоанн, и на пиру государыни тоже всё поглядывал, как он гостей иноземных обносит да с ними любезно беседует… Знать бы, знать точно, что Малюта такого ему наушничает! Ещё письма эти, и Челядин, и про злые замыслы касаемо царевича Ивана, и, конечно же, раздражённый, растравленный всем этим, охотно подаётся он в извечной подозрительности своей на такие подлые наговоры… Пока шёл, видя перед собою все мысли и чаяния Иоанновы в новом, жестоком для себя толковании, успело сердце упасть, и разум – запылать настоящим страхом. Всё тем же жутким тошнотворным душевным мытарством, от которого его единственное могло бы избавить – безусловное и открытое к нему доверие Иоанна, чтобы плеть поднятая и топор занесённый над ним, и ядовитая рогатина, в сердце нацеленная, исчезли бы, наконец. Разве нужно ещё каких-то заверений, ещё больших жертв каких-то, клятвенных признаний, кроме ежедневно в душе и наружно приносимых к ногам его, чтобы он умягчился и поверил, насовсем… А получается, что всё это не кончается, наоборот, зреет в нём, и теперь вот к флорентийцам, которых именует насмешкой «отравителями» и «колдунами», приревновал. Сам ли так решил, или Малютины наущения растравили его всегдашнюю язву неверия? В своих сенях, где столько передумано-пережито уже было, стал переодеваться сам в «домашнее». И ледяные когти медленного ужаса всё глубже впивались в него. Мучил себя предпосылками и пророчествами… Что охладеет государь, от своих же неприятных мыслей уставши… И что его, верно, после, обвинит в чародействе, непременно обвинит... Рой гнусных и страшных прозрений грядущего навалился и склонил его голову до пахучего шерстяного ковра. Он застенал тихо, нестерпимо болело в груди… Скажет, каясь горько, что если б не потакал сам Федька греху его, так и не было бы теперь, в чём каяться. Не длил бы прелесть адову собою - так и очнулся бы, не стал снова и снова волочь его в опочивальню, и сам же против разврата, падения своего говорил бы без опаски всякий раз себе, себе, не другим, в ответ, не токмо от суки-Курбского, а и от патриархов даже своих слыша уличения, что сам он тому нечестию проводник... Кается всякому нехристианству в себе, всякой слабости противится, как может, а я... Я - слабость тоже и грех, и порок я есть для тебя! И... ничего, ежели вдруг отворотясь от мирского, сам прежде тебя в монастырь подамся?! Господи... Дошедши до исступления почти в казни себе, голоса услышал близкие за дверьми, за стеной, разогнулся, опираясь о ковёр ладонями. Мелькнули в памяти солнечно золотящиеся светлые кудри Василия Сицкого, такие же чудные, как у сестры его, и на которые ему потому так нравилось смотреть… Иоанн был у себя. Он уже обрёл равновесие духа после вчерашнего дурного известия, принесённого измученным запылённым гонцом, ертаульным головой князя Юрия Токмакова, из-под Озера Суши. Там, двумя днями ранее, литовцы нарушили договор перемирия, невесть пока зачем, напавши на русский стан близ строящейся крепости, что в ста верстах западнее Полоцка… Отряд гетмана Сангушко, числом до тысяч двух, пользуясь местными жителями как указателями удобных проездов среди топких озёр и лесов, подтянулся, видно, заведомо, и следил за постройкой, а князья Юрий и Пётр, Токмаков с Серебряным, как видно, предписание проведывать вестей блюли скверно. Иначе бы пятью тысячами своими воинами отбились бы от Сангушки, разведавши намерения его… А вышло так, что разгром получился страшный, стражу Серебряного всю положили, внеапностью и взяли. Князь-воевода Палецкий убит был, сотник татарский Амурат, его правая рука, тоже, а Токмаков и Серебряный в Полоцк убегли, успели... Иоанн в гневе тяжком пребывал до самого нынешнего думного совещания. Что ж, поскольку король польский переговоров под Ршанским ямом так и не отменял, а войска прилежно собирал, решено было походу собираться немедля, пушкам с обозами выдвигаться тотчас к месту сбора, и по всем путям войсковых следований возбуждать необходимое для шествия войск хозяйственное движение. Дьяки раздавали приказы, гонцы мчались опять от Москвы в Дмитров к князю Сарицкому, в Коломну – к Мстиславскому, в Полоцк, опять же, к Челядину и Унковскому, на южные порубежья, с наказом всемерно стеречься от нечаяннотей там, и на все главные сборные места, где главы и наместники обязаны были подготовиться к прохождению через них полков и кошей. Бельского в полком было решено оставить всё время на Москве, а воеводе Басманову – в Вологде, на случай самых неблагоприятных для государя событий. Впрочем, в этот исход он не верил как будто, заручившись поддрежкой и земской Думы, и митрополита благословением, и молчаливым одобрением Синода. А главное – многочисленной и мощной огневой, пушечной, пороховой, пищальной подмогой, против которой никакие ухищрения Сигизмунда не страшны были. «Если только за спиною всё надёжно будет…» - угрюмо повторял своё Басманов, и Вяземский вторил ему. Оба не верили ни минуты в то, что заговора против Иоанна нет, и что, если Старицкий с ним выступает, а Мстиславский, Бельский и Воротынский и впрямь ничего не знают и не замышляли, то остальным помешает что-то осуществить измену, чуть дела пойдут не в пользу Иоаннову, да и просто будет он вдали от Москвы. Предполагали они самое подлое – на жизнь Иоанна прямое покушение, которое вполне могло быть задумано. Побоятся они законного государя убивать? А кто сказал, что своими руками сделано это будет, да и вообще за убийство признано, когда в походном стану всякое несчастье вполне приключиться может, и скажут после миру и народу, что Бог так судил, погиб государь, и теперь вот им решать, кому далее законно престол принимать. И если, скажем, то будет царевич Иван, или князь Старицкий, то и вовсе никакого убытку никому от этого не будет… А ещё, может, и Челядина уговорят. А там – как дело пойдёт, народ попривыкнет к новым порядкам, а там, глядишь, и польского царевича призовут. И только одно против таких рассуждения имелось, неоспоримое пока – это то, что Малюте, и его розыску, так и не удалось на сей день обнаружить никакого прямого свидетельства заговору. Во взведённом таком настроении, как раз сегодня, как только Федька явился, и завершил Иоанн «словесные блуждания», излившись язвительностью в последнем ответе, Ходкевичу опять, от имени Бельского. Сам он получившимся был чрезвычайно доволен, и прочёл вслух, желая слышать от ближних заслуженные похвалы: - «Мы удивляемся, как наш брат, ваш государь, таких собак и неученых людей, как вы, допустил в свою раду, - мы бы вас, негодяев, за ваше безумие и к себе в раду не допустили. За то, что ты нам, обезумев, написал, в любом месте такого негодяя наказали бы, избив палками». - Это, пожалуй, позабористей всего прежнего будет, великий государь! – посмеиваясь, воевода Басманов выразил общее признание. – Мало что по матушке не обложил. - Даа, Государь мой, нет тебе равных в острословии и решительности! – отозвался Федька, повинуясь требовательности взора Иоаннова, обратившегося теперь на него. – Только, дозволь молвить, суждение моё малое… Очень уж слог твой приметный. То есть, если кто, да хоть бы и Ходкевич сам, утрудился все письма эти перед собой выложить, да внимательно сравнить… Усомниться можно, что это они сами так описались. Разве что сообща, договорясь, и под руководством твоим. Потому что, хоть никогда прежде ты, Свет мой, так не бранился с Литвой письменно, а всё же облик твой явственно тут проявился. Иоанн усмехнулся, мотнул нетерпеливо головой, решительно протянувши свиток Годунову. - Пусть перепишут, как прежние. Отправим… - а вот к условленному сроку встречи с братом нашим Жигмондом и отправим. Узнает, говоришь, руку мою? А пусть что хочет, то и думает. Пусть знает, что бояре мои мне верны, и по рылам получит, хоть бы и словесно. - А там и не только словесно, Бог даст! – и все поддержали надежды эти. Неутомимость Иоаннова привела его затем в ученическую комнату царевичей, и там он пожелал принять отчёт от обоих по «Сказанию о князьях владимирских». Иван отвечал пространно и с пояснениями полными, а Фёдор – кратко, как его научали наставники согласно его разумению малолетнему. Тогда же порадовал Фёдор отца выученным отлично полиндромом латинским, отчётливо и чисто выговаривая: - "Nispo Nano Mima Ta Mimo Nano Psin"! Что означает «Омывайте не только лицо, но и ваши грехи». Иоанн был доволен весьма, но беспокойство его сквозило в изучающем взоре, внимании, нацеленном как на царевича Ивана, так и на присутствующих тут же наставниках его. Понятно, выискивает Ахитофеля, или признаки его работы в своём Авшаломе… Завершающее предсмертное признание Петра Щенятьева крепко укоренилось в нём, добавляя новую терзающую занозу в его беспокойный и мнительный ум. Федька тоже гадал, чем таким могли бы соблазнять юного царевича недруги, кто они точно и в чём науськивать против отца его, какие такие обиды и недовольства есть у царевича, растравляя которые, могли бы они употребить силу и наследное право его в дальнейшем на пользу себе… А между тем, беседуя с отцом, очень сегодня к нему внимательным, царевич Иван спросил: «Государь мой, ведь Владимиру Мономаху всего два года от роду было, когда Константин Мономах умер. А составители Сказания, к «Посланию о Мономаховом венце» митрополита Спиридона отсылая, доказуя прямое происхождение великих князей русских от императора Августа (что несомненно), гласят, что Константин Монамах царские регалии ему из рук в руки передал. Как же это получилось?.. Что же, он младенцу несмышлёному передавал? Либо составители Сказания в том несведущи?..». Иоанн рассматривал сына с удовольствием и какой-то болезненностью одновременно. Приблизясь, возложил ладонь на его голову, заглядывая прямо в большие, умные, уже по-мужски твёрдо и уверенно смотрящие глаза. - Хм. Нда… Пора тебе в «Государя» заглянуть, как видно. Не слыхал о писании таком? Царевич отрицательно покачал головой. Федькины же глаза блеснули – он в то писание как раз заглядывал, при помощи земляков его создателя, премудрого и честного весьма в суждениях флорентийца Макиавелли. Нечаянно было услышать из уст Иоанна о сём трактате, самими католиками на Вселенском соборе признанном писанным «рукою Сатаны». Возможно, именно поэтому, от противного рассуждая, и решил Иоанн ознакомиться с творением, почему-то отринутым Папой и его курией… И в самом деле, многие черты сильного, истинного Государя имел в себе Иоанн, и, согласно главное мысли, Макиавелли высказанной смело, получивши свою власть, отдавать её ни за что не собирался. И цели ради средства готов был применять если не любые, с христианским понятием всё же соизмеряясь, то очень многие… В тот долгий день добрались они до опочивальни уже в поздних сумерках. Упоминание разных учёностей и, в особенности, Макиавелли, вдруг высветило в Федьке определившееся сильнейшее желание, вопреки всему, проискам и наговорам Малюты, предупреждениям Иоанна и его недоверию, продолжить видеться с Винченцо и Джованни, и не просто видеться, а проводить там столько времени, сколько возможно, и так, как хочется. И кажется, он нашёл средство, оправдывающее его эту цель. Оставалось только верно, правильно подойти в этим к Иоанну… Решиться, и попытаться сделать так, чтобы не пришлось нарушать никаких запретов, чтобы и впредь, покуда это возможно, беспрепятственно говорить и быть с ними, насыщаясь их такой непохожестью на всех, кого он видит вокруг. Их лёгким отточенным остроумием, красивой ироничностью, опытностью другой, совсем другой жизнью, их рассказами об иных землях и странах, читать с ними такое, о чём в домах знати здешней часто и не слыхали, впитывать всё это в себя, насыщая неуёмное стремление узнать истинное большое знание, понимание вещей такими, какие они, скорее всего, и есть. Конечно же, он не собирался ни на миг терять бдительности, помня также и предостережения Иоанна. Он хотел брать своё, при этом храня себя. И считал, что такое хитроумие ему по силам. Так, весь горя этой затеей, он переговаривался коротко с Воропаевым, новым рындой, которого Иоанн намеревался сделать спальником, и они вместе помогали Иоанну разоблачаться и укладываться. Федька загадал, если Иоанн отошлёт сейчас Воропаева, и не станет звать Годунова, а его оставит, то он дерзнёт уговорить Иоанна… Так и случилось – все вскоре вышли, всё стихало, он принял у ключника поднос с питьём и постной излюбленной коврижкой, чтобы поставить с поклоном возле государевой постели. - Ты что не ложишься? Что с тобой? Сказать что хочешь? Вижу, хочешь. Ну, говори. Проси, чего там. Только не коня, этого уж с тебя довольно! - Дозволь, Государь мой, если только не устал ты. А то и завтра могу… Тут не прошение, то есть, просьба, конечно же, только бестелесного, умственного толка. Давно уже во мне копится оно, невыраженное, и вот нынче, на тебя, Владыко мой, глядя, тебя слушая, мудростью твоей снова восхитившись, хочу откровенно спросить… Помоги мне понять, помоги расценить верно то, что вижу, но чего не могу принять разумом. Иоанн даже приоткрыл глаза, полулёжа на высоко взбитых подушках. Шёлковый валик с душистыми травами, свежими, нынешнего покоса, благоухали упоительно, как и ладан и воск в горящих свечах. Медленно повернувший на убыль день почти дотлел, пряный густой мрак вливался извне, сквозь воспрявший кверху жар дрожали, мерцая, звёзды… И кружились мошки. Он продолжал стоять возле кровати, смиренно опустив глаза в пол, к своим босым ногам. - Вот как… Что же это такое, что так тебя занимает-то? Ну, изложи. И попробуем недоумения твои разрешить. - Так завтра, стало быть, меня выслушаешь? - Отчего так, сегодня. Сейчас и говори. Вздохнув, сдерживая волнение страшное, он присел на край постели. Иоанн же разглядывал его с неподдельным любопытством… Тяжёлые веки прикрывали его усталые, но внимательные, пристальные глаза. - Только скажи прежде, могу ли я открыто, как есть всё, тебе доверить? Так откровенно, как хочу? - Да что за напасть… Только так тебе со мной и должно! Теперь приказываю, прямо говори, как есть. Да ты дрожишь, никак. Боишься так, что ли?! Да что ж такого ты мне предъявить намерен?!. Всё, довольно, немедля выкладывай. «Архистратига неведомого посланник мне», так ты говорил… Что ж, не шутят такими словами, наверное… Ты уж точно, Царь мой!» - и опять точно бес какой неумолимо язвил его и толкал совершить свой умысел. Тянуть дальше было нельзя. Успевши себя проклясть, цепляясь в последние секунды за вспышки дневных впечатлений, он перевёл дыхание, взмолился мысленно Всевышнему, и начал. - Ты сказал, заблуждения многие происходят от тяги к мечтательному богосозерцанию. Подмена одного другим ведет к ересям. - Так и есть. Праздное умоискание никогда не приводит ни к чему, как и тщета ношения воды решетом. Когда есть у тебя надёжный сосуд под рукою, к чему выдумывать себе иное. - Но вот скажи, разве не бывает, что и обратно утверждение это действует? - Это как же? – Иоанн сложил руки на покрывале, на животе, разглядывая его с оживлением. - А так, что, согласно апостолу Павлу, словам его в Послании коринфинянам, «надлежит быть меж вами разномыслию, дабы могли вы найти истину», и что «Истина только у Всевышнего»… Стало быть, и сомнения, и вопрошания, и размышления вокруг уже имеющегося сосуда не только не запретны, но и желательны, чтобы не закоснеть в монотонности недостаточного разумения… - Что-что? – Иоанн приподнялся на локте, и даже подтащил повыше подушку. – Н-ну допустим… Каков же вывод твой, из этого положения исходя? И… откуда тебе такие глубины Писания ведомы, скажи на милость?! Я-то полагал наивно, что тебе конюшня милее скриптория… Улыбнулся Федька в полумраке пряном летнем, как бы прося его о терпении. - Солнце не остановить. И сколько не скачи, не догонишь… А вспять солнцу путь только во тьму. Не так ли ты сам рассуждаешь, полагая новое утвердить взамен порядку прежнему, как неизбежное и верное движение? И узнавши нечто, поднявшись разумом, уже нельзя обратно снизиться и мыслить перестать. - Федя… Нечто угрожающее просквозило в этом «Федя»… Но и уважительное, предлагающее продолжать. - Видит Бог, никому ни за что не стал бы говорить этого, потому как ересями нарекаются у нас любые мысли и поползновения любые осознать творящееся вокруг умом своим! А ведь недавно совсем, кажется, открыто спорить могли, и не только люди учёные, философы пришлые, но и мирские, судить смело, сообща искать, каким путём нам идти лучше… Уж не говоря о священстве. Взять хоть тех же Сорского и Волоцкого! Ныне и вообразить нельзя такого спора, чтобы кто-то что-то в Синоде против всех высказал. Тихо да меж собою ещё рассуждают, аки змеи друг дружку пожирают, шипя, а вслух уже нельзя – ереси повинен! - Федя… Что за речи?! Откуда всё сие?!. Словно не слыша его изумления, он вперил загоревшиеся неистово, упрямо очи во тьму простора покоевого, и дальше говорил, точно впавши в некий морок. - Как не видеть, отчего иные бегут отсюда, в ту же Литву, во Львов или Краков, потому что чем далее, тем менее смысла делается во всём, что учёности касается, а всё больше только то в почёте, что тебе попом местным вменяется… В миру одна догма тоже – ухватить, урвать своё, и всё, и все стремления на том кончаются! Прокукарекал – а там хоть не рассветай, и так сверху донизу все увязли в трясине скаредности, своекорыстия, тупости и невежества беспросветного! И кичатся тем ещё… Духота невыносимая кругом! Грубая и пустая, и никакое учение не к месту, ничего-то никому не надобно, а только бы было всё прежним укладом, как ни плох он, потому что привычен… К любой гадости обвыкнутся, а чтобы пальцем пошевелить да попробовать честно что обустроить, на то уже ни духу, ни ума, ни огня нет. Редкие звёзды гаснут быстро, под тяжестью этакой уморенные… Школы затеяли, а чему там научат-то, кроме как два и два сложить да имя своё начертать, да Псалтирь читать без запинания, быть может… - и всё, и далее никуда, нельзя, к чему учиться! А понимания ничему нет! Всюду одурь сонная, книг не видим никаких, трудов людей мудрых, потому лишь, что на латыни все писаны, у нас нынче всё, что латинянское – противное и бесовское, католическое и прелестное, а того хуже – лютеранское, и вольнодумству потворствует, а через то – погибели. Так и читать ничего этого не надо, значит, одного Писания довольно, да и то сам толковать не смей – тебе поп расскажет, как надо. - Таак… - Иоанн теперь уже сидел, с изумлением всё возрастающим взирая на словно забывшегося кравчего, несущего речи невиданной предерзости. – Нуу, продолжай… С горящим мрачным взором к нему оборотясь, говорил Федька снова: - А по монастырям что творится! Редкая обитель трудолюбием общинным славна, одни Соловки и есть разумно устроены, и в том только игумена их бывшего прямая заслуга. Да твоя, государь, за них забота. А в прочих ленность и скудоумие одно, стяжательство безо всякого предела, тризнолюбие, отупение одно, зёрна редкие настоящей праведности молитвенной меркнут в толще этой болотной, непролазной, дремучей и пакостной, лишённой рвения к чему бы то ни было созидательному… Чуть кто ткнёт посохом в болотину сию – и вот уж еретик, враг, преступник! А разве еретик был Даниил Заточник, в «Молении» своём воспевающий мудрость и разум, и учения свет, как высшие добродетели человеческие? Самим Всевышним нам, человекам, зачем-то ведь подаренные… Не внешнее блистание богатства и лицемерие боярства и духовенства, а настоящие достоинства проповедуя, разве дурное он делал, срывая покровы с тех, кто «святительский имея на себе сан, обычаем похабен»? И кто в уме оспорит, что «един смыслен» государству ценнее десяти «властелинов без ума»… И что развращающиеся властные – и народ растлевают тем, проповедуя ему одно, а делая другое. «Узнаете их по делам их!». Так нет, запрещён ныне! - Ты откуда Заточника-то выискал?.. Словно и не слыша тихое замечание Иоанново, снова отведя мрачно и даже горестно пылающий взор, Федька продолжал, как одержимый: - И что греховного и богопротивного в учении стригольников было?! За что их в Волхове топили? Иоанн при этом подался к нему с прижатой к груди от изумления непомерного ладонью, с широко распахнувшимися глазами, полными негодования и закипающего смятения, но Федька как не видел этого. - Разве зла кому желал Матвей Башкин, или Простец Крап, или диакон Никита? Ничуть! Только утверждал, что Суд Божий справедливей и милосердней суда человеческого, и разумом рассуждения, мыслью живой надо Писание изучать, а не мёртвым догматом… И разве не мерзостны извращённости церкви нынешней нашей?! Со вторжением протвоестественным в сокровенную жизнь человека путём унизительного отвратительного Вопрошальника этого исповедального, после коего выходишь, точно в нечитотной яме вывалянный и использованный гнусно самым непотребным образом... А ведь это не добру и укреплению нравов служит, а обратному – как лгать, лицемерить и уворачиваться, отвращение это побарывая, поскорее убираться из храма, с глаз Божиих… От тупости и мерзости сей этой уставши, и бежал Артемий, и Феодосий Косой в Литву, предрекая, что стяжательство и землевладение церковное развращает и мирское также, и окончится тем, что узаконено станет мерзостное рабовладение тут, и власть одного человека над другим не по завету Божию, а по произволу господскому… А Бог всех равными ведь создал изначально… Иоанн так и сидел, уставясь на него и прижимая рукой нательный крест под рубахой. - И разве что-то дурное может быть в просвещении?! Максим Грек не говорил разве, что философия есть «вещь почитаемая особо и наибожественная»? А какая философия у нас тут?! Какие диспуты, и какие собрания беседующих? Ни священной науки нет, ни мирской, тем более, а и откуда ей тут взяться, когда ни единого схоласта не найти, уж об университетах и речи нет! Сохрани Боже, чтобы кто-то чем-то занимался, кроме всё того же Псалтири повторения. Тошно! Темень одна… Отчего так? Почему не можем и мы мыслить, создавать пользу себе учёностью и пытливостью живого деяния разума? Чем мешает это бытию, и Бога почитанию? Всё, всё большое и ценное, чем разные земли теперь живут, от Запада до Востока, единственно учёностью монашествующих и создано, и сильными мира сего поддержано, разве дурно это? Отчего мы отвергаем раз за разом латинское знание, уподобляясь высокомерной, но глупой в чванстве своём Византии? И где она теперь?.. В возникшей тишине Федька перевёл дыхание, сдерживая невидимую дрожь, и, прежде чем Иоанн что-то смог ему ответить, улыбнулся просительно-ласково, хитро так, уже совсем иным голосом, тронув Иоанна за руку, промолвил: - Ну как? Вижу, поверил ты, что и впрямь я это всё так думаю, да? Что в сердцах говорил по-настоящему? - Ты… откуда и зачем это взял?.. Федя, что за шарады устраиваешь? Чего добиваешься? –видно было, что изумление сменилось теперь недоверчивым любопытством, Иоанн терял терпение, но с явным облегчением. – Я уж заподозрил, в уме ли ты… - А ведь скажи, Свет мой, есть в суждениях таких и доля правды… - лёгкая терпеливая горечь в голосе и взгляде его остановила готовые сорваться слова государева возмущения и недоумения, потому что опять, прямо сейчас, проступал сквозь весь облик кравчего тот самый архангел неведомый, которому внимал Иоанн с затаённым дыханием… И который ещё ни разу не дал повода извериться в себе, а, напротив, убеждал Иоанна в его праве и правде. И который теперь вещал с мягким, но непререкаемым упрёком. – Нет теней во тьме, и уродства там от красоты не отличить. Только свет! Только свет, проливаясь, делает видимыми истинные предметы. А всё это я вот к чему! – и он неожиданно подмигнул, будто сам себе, прелукаво. - Так и должно, и надо думать, будто я это взаправду в себе ношу и лелею, если хочу я флорентийцев… обмануть! Погоди, молю, дослушай же! Запало мне в ум давеча, как ты про них рассудил, не папские ли разведчики… Не подбираются ли ко мне, чтобы выведывать про тебя и намерения твои. Так вот, всё это я от них и узнал, то есть, многие труды разные мы между делом рассматривали, и о многих суждениях посторонних они мне говорили, сами же вроде как прямо судить опасаясь. Повторяли будто только то, что сами слыхали, у Штадена, и англичан, и вообще. Смотрели, видно, как я на это поведусь… А я никак. Но ведь и правда, отчего бы мне не сделать вид, что недоволен я чем-то здесь, что интереснее мне их житьё и обычаи, быть может, и не прочь я поболтать? Нет, не прямо услужая им доносительством про мысли твои и намерения, а как бы невзначай выдавая… Как бы в сердцах, досадуя, и желая их одобрение снискать. Вот и узнаем точно, лазутчики ли это, они непременно себя выдадут, а заодно, подольстившись такими откровениями, и я, быть может, поболее тайн их выведаю. Иоанн медленно откинулся на подушках, успокаиваясь, заинтересованно, и усмехнулся даже. - А ты у меня не прост, выходит, Феденька. Ну что же, пожалуй, давай попробуем… - И… озорники они такие, Государь, - радостно возбуждённо, переведя дух, весь мигом переменившись, отходя к своей лежанке и распоясываясь, со смешком произнёс он. - Это как так? А-а, понятно… Всё же не напрасно я тебя от скверны упреждал! - Не напрасно! Ой, не напрасно! - Феддя… - Не сердись, Сердце моё, нежели я слаб так, что не распознаю подобного прельщения… - Ты мне не заговаривай зубов-то. - Так вот, чтоб в доверие войти вернее, сделаю-ка я вид, будто поддаюсь на соблазны эти… Поманю только, притворюсь, как вот тут недавно, очарованным, истин себе ищущим, в вере сомневающимся нашей православной через недостаток пояснений прямых, а оттого к их учению присматриваюсь как бы… Ну и прочие уловки применю, уж зная их привычки и обычаи… Утомил я тебя, Свет мой? Так вели мне умолкнуть. Иоанн вздохнул, уже без гаснущего настороженного возмущения, мирно, задумчиво даже. - Смотри мне… Шутки шутками, а дело делом чтобы… Понял ли? - Всё понял. Не волнуйся обо мне… - голос его теперь и тени не нёс праведного негодования, с которым выговаривал он еретическое поношение своё недавно. Хотелось бы знать, понял ли Иоанн, что всё до единого слова, им произнесённого сегодня, было правдой, что так на самом деле он и думает, а не только за другими повторяет… Одного только он не мог высказать честно – истинной причины своего стремления не только к занятиям с флорентийцами вернуться, но и дозволением Иоанновым заручиться впредь столько времени в ними проводить, сколько сам рассудит… И подозрения его ревнивые откровением погасить. А Малюта пускай тщится поймать его, и теперь наговоры его не страшны. С тем и уснул. Повидавшись на другой день с Винченцо и Джованни в «Неугасимой свече», наскоро, он условился продолжить совместные занятия. Смотрел на них, изыскивая теперь признаки лукавства, чего-то, что выдавало бы в них лазутчиков, и ничего такого не мог заметить… Кроме необычайной просвещённости их, особенно Орсини, ничто, кажется, не указывало на какие-то тайные умыслы, либо были они чрезвычайно осторожны, обходительны, выжидали, когда царский кравчий к ним совсем привыкнет… Надо будет, значит, привыкать побыстрее. - Так что, Теодоро, передал ли ты кружево своей милой жене? - Мы соскучились по тебе! Уже подумали, что-то стряслось с нашим милым юношей… - И я скучал, право же, всё чего-то не доставало! Передал, и очень она довольна, роскошный подарок, Винченцо, милый… Право, и не знаю, чем отдарить-то тебе… - Неужто не знаешь? – Джованни, хмельной и разгорячённый, изнывающий от скуки, и потому вцепившийся в Федьку как в единственное сейчас развлечение, хотел казаться пьяным больше, чем есть, чтобы лезть к нему обниматься и лапать всего досыта. На них посматривали, и прямо следили, несомненно, может, и Малютин соглядатай тоже. Но теперь это всё казалось пустяками, и, с дозволения Иоанна пускать туману и втираться в доверие, он мог любезничать с гостями у всех на виду как угодно. Улыбаясь, он отвечал с охотой на все их горячие дружеские приветы, и вышли они вместе, проехавшись верхами до развилки дорог у Троицкого моста. Там расстались до завтра. Флорентийцы направились гулять дальше, к Штадену в кабак, где надеялись хоть на время избавиться от надзора пристава и заполучить какую-нибудь особую забаву, к коим они привыкли у себя на родине. А то, как они неоднократно уже жаловались, здесь из привычного была только июльская жара. Федька понимающе улыбнулся, прощаясь и поворачивая к подворью Сицких, где всё это время пребывала его молодая жена. А на другой день государь посетил аптекарскую палату, где занимались они с Федькой своими тайными зельевареньями. Присутствовал недолго, осматривался благосклонно, и напоследок спросил, каков ученик их, выходит ли толк из их времяпрепровождения и из его растрат на это обучение. Весь разговор вёлся государем на их языке, и Федька, поняв, что речь о нём идёт, прислушался, продолжая следить краем глаза за ретортой, где постепенно образовывались удивительные голубые кристаллы… - Non è come tutti i suoi anni, - с улыбкой отвечал Орсини, и кивал тщательно причёсанной головой, сопровождая слова изысканным жестом в его сторону. - Он не похож на всех в его лета... Да, Великий государь. Чрезвычайно способный ученик. Из него получился бы настоящий врач! И алхимик, - и он многозначительно умолк с почтительным поклоном. – Разумеется, если бы Небу не было угодно создать его высокородным воином. - А что это у вас тут жидовинская звезда делает? – кинувши взор на рукописный листок, среди прочих записок и раскрытых свитков поверх лежащий, уже уходить собравшись, спросил Иоанн. - Это не жидовинская звезда, Великий государь! – встрял со своего места Федька, отрываясь от наблюдений, чтобы проводить его. – Эти два наложенных поперёк равновеликих треугольника, имеющие вид шестипалой звезды, есть знак Завершения великого делания, что означает итог успешный того пути, который затевается алхимически с какой-либо целью, то есть, получить из многих простых элементов один желаемый… Вот, узри, тут знак Меркурия, (точно чёртик с рожками, забавно, право!), он же – философская Ртуть, путём указанных количеств взаимодействует с Сатурном и Юпитером, они же здесь – свинец и олово собой являют, и, через строго определённые состояния и положения стихий, то есть Воды, Воздуха, Огня и Земли (вот эти треугольники отдельные), претерпевая обращение, приходит, опять же философскою солью делаясь (видишь окружность, поперёк перечёркнутую?) к виду Золота. Круг с точкою в середине самой. И тем, значит, наше Великое делание и завершается в текущем искании Истины… - То есть, Формула это? - Она самая. Рецепт, записанный тайным языком для сведущих. - И как?.. Когда нам золота ожидать? Иль хоть серебра. Тоже славно бы. Своего. - Очень скоро уже! Но, Великий государь, - вмешался Орсини, сокрушённо вздыхая, - не даётся пока что Абсолютное знание никому. Видно, надобно усерднее молиться… Елизарово. Август 1567 года. Как только отпраздновали государевы именины, и на двенадцатый день августа обязанности по развозу гостинцев по Москве были исполнены, вернулись в Елизарово. Целую неделю перед тем пробыла княжна в Верхнем Стану, в Ярославской вотчине родительской, навещая мать и отрывая её от брата, Феди, бесконечными уговорами. Федя рвался скорее в Москву, слова «второй саадак» сделались для него повседневною молитвой, на материны слёзы и причитания никакого почти внимания не обращал, а спешил увидеться с дружком своим, Иваном Захарьиным, чем ещё сильнее её расстраивал. А тут ещё младший, Ваня, донимать стал, то сестрицу, то братца обнимая, упрашивая как-нибудь тоже пристроить к походу, что, конечно ж, невозможно было, и сам он это знал, но ныл всё равно. К счастью, на день приехал сам князь Василий с Васей, которого усердно уготовляли к скорой свадьбе, и сам занялся этим. Устала княжна неимоверно, выбилась из сил, и, как ей казалось, сделалась больна, хоть выглядела, как все признавали, даже мать, расцветшей небывало и похорошевшей. Бела, румянец яблочный нежный ровный, губы, глаза засияли, ходить стала плавно, точно лебедь, особенно этак руками поводить, и вздыхать неслышно, но так, что сразу видно – вот, ладно и счастливо её бытие. Однако уставала невероятно, спала дурно, как в бреду, и от еды отвращало, точно стали вдруг с детства знакомые и простые самые кушанья незнакомыми и даже неприятными. Через то слабела, среди дня спать тянуло, а то наоборот – нестись хотелось невесть куда, и теснило в груди так… А то ныть всё принималось, как у старухи. Всё от непрестанного усилия быть внимательной послушной долготерпеливой дочерью, говорила она себе. А уже успела отвыкнуть от такого, от вечной мнительности княгини Анны, от необходимости непрестанно утешать её, занимать беседами и, что всего хуже, рассказами о себе, а требовала она подробного изложения житья в мужнином доме. С нею говорить было – что по стерне босой ходить, на каждом слове запинаться приходилось, чтобы постоянные самые тяжёлые её опасения развеивать… Чего бы речь не касалась, всюду ей мерещились тайные или явные нехорошие умыслы, если не людские, то неведомых враждебных сил. Ну, и от разлуки с мужем любимым. Всю дорогу до Елизарово она была счастлива. И даже хлопоты по перевозке в свой дом Муси с котёнком, стоившие немало усилий, так как Муся от неудобства и неизвестности постоянно жаловалась и сбежать норовила, не могли омрачить этого счастья. Наконец-то все эти терзания завершились… Нюша, самоотверженно помогавшая хозяйке всё это время, тоже была рада вернуться в тихий, спокойный и размеренный быт усадьбы Басмановых. Княжна подозревала, что и другая причина имелась – молодой селянин, плотник хороший и столяр, которого звал Фрол на господский двор, когда надо было что-то починить или поправить, и который к Нюше приглядывался как будто тоже… Потому что скромна была, и сирота, а значит, за неё бояре приданное дадут, при себе тут оставят и его, а вся эта канитель с мамками-батьками и дедами по боку... Охх, если Арине Ивановне надумается её тут замуж выдать, то одна Танька при ней останется, а чем дальше, тем больше княжне становилось неприятно её рядом присутствие. - Муся, иди, иди! – княжна пускала кошку бежать в горницу, и светлицу, и в спальню, как той захочется, или наружу, на двор и в сад, охотиться на мышей, а у печки было им с котёнком устроено в корзинке гнездо. Теперь, кажется, всё было на месте! Большего и желать нечего. И она запрещала себе думать, даже мыслью трогать то, что оставалось всего четырнадцать дней и ночей до отъезда Феди, сперва в Москву, а после – к каким-то Великим Лукам, в поход, в осень и неведомое. Ещё на свадьбе брата Васи им надлежало отгулять, в начале сентября, и – всё. Поход… И в том молчаливом её улыбчивом отчаянии каждый час, каждый день, с ним проведённый, был бесконечным, необъятным. И как только истекал он, в вечерней молитве перед Богородицей, горечь слёз подступала и сдавливала горло, неотвязная тоска набрасывалась, терзая так, что она не знала, как не завыть в голос, не упасть тут же перед образом, не начать валяться и причитать. И часто спокойное умудрённое смирение свекрови, то молящейся рядом, то приговаривающей размеренно что-то, пока они собирали всё необходимое Феде и Алексею Данилычу с собой, спасало её, уводило в высь страдания, положенного всем жёнам воинов, как в неизбежное, почётное право так несли свою к нему любовь и долг… И никогда ещё она с таким упоением не стояла перед образом Пречистой, в другом уже, мужниной семьи храме, тёплом и маленьком, белокаменном укромном, как гнездо… Кругом, пока она молилась, ей виделись поля, уходящие за небо, нитки разбегающихся дорожек через перелески, паркий вечер лета… И тоска по неведомому грядущему счастью! Колыбель смотрела на неё, и она улыбалась всякий раз, входя в свою собственную горницу через порог. И склонялась над лавками, и гладила пёстренькие полосатые постилки на них… И садилась за красивую изумительную прялку, веря и не веря, что вот скоро придётся опять быть одной. Тонкая длинная нить вилась, ароматная шерстяной сутью… Дни мягко бесконечно длились, бабочки тайком прятались под сладкими иссохшими крышами сараев, и она выходила поискать их, и находила, ахая и отпрядывая, пугаясь, хоть и знала, что они не опасны… Они трепетали крыльями все разом, и затихали, и как только они снова становились неподвижными, треугольничками висящими под низким потолком, она отступала, вся осеняясь пятнистой их благодатью. Здоровались ней уже как с хозяйкой молодой, кланялись, и она, привыкая, осваиваясь тут, начинала уже узнавать местный люд и тоже приветливо здороваться. Дворовых всех знала по именам. Как пряли лён, какой это требовало усидчивости и искусства, она знала, и теперь вот могла ходить с Ариной Ивановной в мастерские, которыми она должна была озаботиться, как новая и главная помощница боярыни… И появлялось день ото дня полно работы по тому всему великолепию, что было собрано за лето, и это всё надо было заготовить на всю зиму… Всюду вялилось и сушилось что-то одуряюще душистое, яблоки и ягоды, пуки трав, грибы на долгих снизках, и в погребах в кадушках солёных, и если бы им, как молодым, не оставляли всё время на обособленное бытие, она бы не покладая рук так и трудилась вместе со свекровью и её теремными. Теперь вот складывала мужу с собой в суму отдельно, своими руками, исподнее, две пары, и, обцеловав тайком, и омочив слезами немного – венчальную рубаху. Старалась не думать, зачем она, так положено, все так. И пояс-ширинку праздничную, и красную рубаху. Он пояснил просто, обыденно: «Как придётся биться в поле, и сразит тебя, или рана будет тяжкая, и смерть приступит, так чтобы быть пристойно, причастие последнее воспринять, и перед Всевышним предстать достойно. В чём венчался, в том и помирать». – «То есть что, ты в венчальной рубахе биться станешь?» - «Да, если доведётся прямым боем стоять. Ну и так, вообще… Это ведь мне как благословение твоё, радость моя! Как занеможется, я в неё оденусь, и хворь вся отступит…». А зашёл разговор, шуткой, за общим столом, что насмехались ближние царские и дружки над тем, как кравчий себе четыре сундука добра и рухляди в поход набрал. Шуб одних три, сапог юфтевых и сапог черевиковых пар пять, рубах шёлковых дюжину, а к ним поясов златотканых, однорядок, терликов и накидок оплечных меховых не счесть. Что отдельно сундук поменьше взял, набитый погремушками, цацками всякими, драгоценными, снадобьями для соблюдения тела в красе, что персидская царевна. А уж тегиляй его камчатый, с отделкой горностаевой, один стоил вдвое дороже самого наилучшего железного кольчужного доспеха. Всё так, смеялся открыто в лицо всем язвителям и хулителям Федька, и, оправданий себе не ищя, ссылался на мудрость предков, никогда ничем внешним не пренебрегающим, если это во благо. - И ты, Петь, запомни то же, и зачухней не будь без причины, что б там дураки всякие не болтали! – Федька потрепал брата по кудрявым тёмным, как у него, волосам. Завершил назидательно: – Кекавмен, византийский военачальник, ещё тыщу лет назад вывел истинно, многим летам службы своей итожа мудрости: «Знай, что если у стратиота конь, одежда и оружие хороши, а вдобавок стратиот храбр, то он окажется равным двум. Если он робок, то знай, что приободрится и средним будет в деле. А если он неряха, имеет седло большое, стремена неудобные, коня плохого, то знай, что, если он и храбр, то помышляет заранее о собственном спасении посредством бегства…». Так-то! Вместе с ним собирались послужильцы, из тех, кто жил по домам здесь, и всю жатву отрабатывал, и теперь вот тоже снаряжался и прощался с семьями. То, что не одна она такая, что все жёны служилых теперь своих провожают, тоже княжну утешало, отчасти. Общее всегда легче принимается… На дворе, на сквознячке привольном, сидели Фрол с Буславевым, и принимали доклады боевых людей, кому чего для полноценного сбора недоставало. Самым дорогим были, понятно, доспехи, шеломы, сабли, рогатины добрые, нагрудники, упряжь конская, наручи добрые, но и так, тегиляи тоже и кафтаны тёплые кое-кому справить понадобилось… Онучи и коты, оплечья из кожи, промасленные либо просмолённые, от непогоды. Воевода Басманов не скупился на такое, всегда людей своих жалел, за то его любили. Покуда всё это собиралось и складывалось под роспись на дворе, крепкий добрый дух юфтяной и дегтярный настоем наполнил воеводское подворье… Этот шум, голоса мужские, тихий лязг железный оружия, исподволь готовящаяся служилая рухлядь, раздаваемая на руки, и замечаемый княжной то там, то тут, по углам усадебным, женский тихий смиренный плач – томительно нагнетали тяжесть её души. Ставши сегодня у икон, княжна забылась, к себе прислушиваясь… Ещё один долгий день прошёл. Пряный, крепко, душно, упоительно пропитанный свежим сеном, яблочной бражкой, вянущей под высушенным солнцем забором крапивой с чернобылом, горечью пижмы и полыни, мёдом и свежим воском, нивами, хлевом, речными туманами всё ещё жарких сумерек, уже чуть более ранних, бархатистой гладью ветра, благословенно несущего несильные сладостные дожди, лёгкие, как слёзы радости… Редкостно прекрасная для жатвы погода была. Все были в полях, в огородах своих постоянно, и то и дело вспыхивали очажки песенные готовящихся к осени свадеб. Всякий раз, распознавая эти приготовления, ловя отголоски их, княжна замирала в живых своих воспоминаниях, и в радости невыразимого покоя того, что для неё это пройдено счастливо… У матери встречались с княжной Марьей, она снова с тёткой Прасковьей наведывалась. Прищурясь на подругу, та осматривала её придирчиво, выпытывала, точно ли та благополучна. - Да хорошо всё, Маша, так хорошо, что и говорить боязно, знаешь ли… - А и не говори, не надо! Чур-чур, тьфу-тьфу, не сглажу, - всё мимо! Я вижу и сама, что ладно… Ойй, Варя, вспомни, как мы с тобою боялись, то есть это ты тряслась, а я тебе и тогда говорила, всё наипрекрасно же! – и она подмигнула, смеясь маленькими яркими полными губами и глазами уже взрослой и умудрённой будто бы жены. – Ну, и как муж твой, жалеет тебя, радует? Я же слова своего не отменяю, ты знай, и ежели что… - Да полно, что ты, душа моя! – тоже смеясь, останавливала её княжна Варвара, дружески пожимая её сильную мягкую руку с крохотными ногтями, и дивясь, как отвыкла уже от девичьей повязки и косы, и рассматривает сейчас подругу незамужнюю с умилением к их бытности, недавней совсем… - А помнишь, на прошлый Спас, мы с тобой у меня в горнице сидели, убор мне шили… Пирожки ещё с молоком были… - и вдруг она заплакала, продолжая улыбаться, слёзы побежали легко, и она тут же смахнула их концом зажатого в горсти тонкого платка. - Ну вот! Вот, что я, не знаю, не знаю, что-то и жалко мне нас, и… - она шмыгнула носиком, прижав к нему платок. - И не жалко! Ну, всё с тобою мне понятно… И хвала Богородице! - А ты-то что, как? Батюшка что? Всё также строжит? А брат, жениться не думает? Ты уж приезжай, пожалуйста, к нам на Васину женитьбу, всё мне веселее с тобой там будет… Княжна Марья только махнул, вздохнувши. - Строжит! Кому, куда меня прочит, Бог весть, хорошо хоть к тебе пускает, и с тёткой вон катаюсь… А на свадьбе буду, как же! И уж отдохну как следует, да и ты тоже. Нет веселья лучше, чем свадьбы чужие, где ты гость!.. А-а-а, забыла совсем! Люба, Люба наша, слыхала же, наверное – просватана! - Что? Когда? Вот же в Москве у дядьки были, и ничего не сказали… - Не сказали, ты же знаешь, о таком не трезвонят, покуда ещё не было рукобития. Но дело решённое, я знаю. Только вот Люба плачет теперь всамделишно, убивается, и не знаю даже, как успокоить-то… - А что плачет, боится? - И боится тоже, конечно, но больше потому…Ойй, угораздило же её в Федю твоего влюбиться так! А теперь через то, глупая, на мужа будущего и глядеть не хочет… - Ну вот, это же глупости, Маша… Как так влюбиться, зачем же такое, - почти сердито отозвалась княжна, чуя ревность уже за то, что кто-то в мыслях её Федю воображает. – И что, так уж жених ей не по душе? Стар, или безобразен, может? - И не стар, всего тридцать третий год, вот как князю Василию Голицыну, и не дурен особо, так, человек как человек, боярин, молва о нём обыкновенная… Словом, мужик себе как все! Я ей говорю: не косой, не хромой, не рябой, уши не оттопырены, не заика, не драчливый, не худосочный там или горбатый какой, не пьяница, и не блудник вроде. И чего кобениться, не знаю! – завершила княжна Марья, и по всему видно было, что уж она-то горевать бы точно не стала, нашлась бы, что с мужем делать. - И всё же жалко её. Я вот… тоже страшилась, но хоть не мечтала ни о ком, и приятен мне Федя был… С самого начала… Что? Что ты так смотришь? Ну что такое, Маша! Княжна Марья не ответила. Она только покачала головой, вздохнув глубоко, с улыбкой понимания. После ещё посплетничали, и совсем было как встарь. Между делом подарила она подруге пару серебряных серёг и бусы с подвеской из бирюзы, предоставив выбрать из скопившегося огромного уже количества подаренного ей добра, посетовав, что ей тут в деревне всё равно всё это не переносить вовек. Конечно, княжна Марья не отказывалась, украшаться любила. Княжне Варваре всё хотелось сказать ей, что очень странно она себя ощущает последнее время… Что сил в ней, будто бы, куда больше, чем прежде, и вдруг – точно валит её в сон, упасть бы и лежать, и сердце трепыхается внутри, а проходит чуть времени – и бежать хочется, и голод вдруг нападает, тогда она поедает всё, что под рукой, а, опомнившись, тяжесть в себе через то чувствует, и голова болит… И что-то такое есть в ней всей, что-то такое, невыразимое, как бы всё тело – не её… Нет, не болит ничего, но ноет, то там, то тут, мутное какое-то, и… и плакать часто тянет без причины… Всё это она сегодня уже рассказывала, в ответ на мягкие спокойные вопросы Арины Ивановны, и в порыве, не умея никак лучше объяснить, что такое с нею, подытожила: - Я так думаю, сглазили меня в Москве, всё же! Порча это! Вся как себе чужая, и здорова вроде, а… вся как больная! Страшно мне что-то… Что делать, и не знаю, молиться, может, или к мощам поехать?.. Были в Новодевичьем, а там… совсем плохо стало, Федя вон меня выводил с подворья, под руку. Мутит всё, устала, должно быть… Как ты, матушка, Арин Ивановна, помнишь, в зиму эту в Москве жаловалась?.. - Ой помню, помню, там и в самом деле недолго захворать, душенька моя. Москва эта… - не сказать дурного, но в аду краше, должно быть. А знаешь что… - она взяла тонкую руку княжны за запястье, прижав слегка жилку и прислушиваясь. – Давай-ка с тобой кое-что сделаем. Условимся пока никому ничего не говорить, а только я тебе повяжу вот это… - и она, осенясь крестно, протянула руку к шкатулке из сандалового дерева, источающей дивное веяние, и достала оттуда шерстяную ровно спряденную и крашенную в красивый, богатый карминный, как густой вишнёвый сироп, цвет, нитку. – Вот мы опояшемся этим… - и руки Арины Ивановны, с тихим, едва слышным шёпотом молитвы, обвили шею княжны этой нитью и стали завязывать узелок осторожно… - Не туго ли? Должно быть не туго, но и не свободно, едва ощутимо… Так хорошо, не давит? Воот… Она подождала, пока княжна освоилась с тонким ошейничком, почти и незаметным, если не обнажать шею снизу, и пояснила: - Поноси это пока, милая, не снимая нигде, и омывайся с этим же, а как почуешь, что давить начинает, придушивать чуть, сразу же мне скажи… - Хорошо… А зачем это? Это от… сглаза? - И от сглаза. И для того, чтобы мы с тобой вовремя поняли кое-что. Но тише, тише только, всё хорошо будет, ты теперь отдыхай. А завтра мы с тобой ещё кое-что сделаем. То уж точно от сглаза. Кошка, скажи, с тобою как? Спит ли? - Спит, только… - княжна смутилась, порозовев и глаза опуская, - больше с Федей. - А, ну да, это и понятно. А от тебя не бегает? - Нет, ласкается! - Ну и хорошо, значит, нет никакой порчи, и не больна ты ничем, просто подождать надо, - Арина Ивановна улыбнулась теперь открыто и как-то особенно. И обняла её. – И отдыхать побольше. Он, конечно, заметил красную шерстяную нитку на её шее. Она же повторила то, что ей свекровь сказала, и он больше не спрашивал, уважая их женские таинства. И ещё отметила она возросший будто голод вожделения… И всю последнюю неделю янтарного, плывущего в дымке воспаряющих далей, жаркого, стихшего улетевшими ласточками, подёрнутого поднебесными золотистыми вуалями, гремящего кузнецами отовсюду августа, она вкушала ласки мужа, и всё-всё в нём любила, и душой, и телом, как обещала там, у алтаря. Только намного-намного больше и сильнее… Каждый день последнего его пребывания дома она вбирала в себя, чтобы не просто помнить – удержать и иметь в себе всегда. Это небывалое несказанное тепло своего мира, навечно теперь её собственного, и вот эту полную оглушительно сияющую Луну… И она понимать теперь стала, про что он говорил, называя любовь единственною свободою человеческой. Всё не важно, когда на сердце вот так мило. Полно и беззаветно любовно. Свободно, и правда, свободно! Только моё потому что. Весь мир по-другому видится… Лучше, чище как-то, что ли… Лучезарнее. Благодать, да, такая она и есть, наверное… Жить хочется. И кто у меня это отнимет, каким велением или силой, если это – в душе моей и никому не принадлежит, только мне?! И такие красивые слова он повторял, имена называл незнакомых иноземных людей, их произнесших (из которых она запомнила Дионисия Ареопага и Августина Блаженного, чаще прочих поминаемых), которые размышляли о жизни и душе, о Боге, в разные времена и в разных землях, но все об одном мечтали и одно утверждали – предмет свободы человека есть в осознании им Любви в себе ко всему сущему. Ну, либо не ко всему, хотя бы к тому, кто рядом. И этого довольно… Вот только здоровье всё же тревожило, и она грешила на то, что слишком боится расставания, вот и изматывает её это изнутри, в то время как наружно она этого не показывает, словно по неизреченному с ним взаимному договору. Все силы уходят, чтобы не плакать при нём… Чтобы, обнимая его за шею, не срываться на стоны жалобы, на терзания взаимные. А ведь и он, хоть немного, но страдает, только не плачет, конечно же, - так хотелось ей думать и знать. Но он ничего ей не говорил… Обнимал только, улыбаясь мудро, так похоже, как Арина Ивановна недавно улыбалась… И она, отвернувшись зачем-нибудь, не умея расспросить его, а что он чувствует, не решаясь его встревожить напрасно, мгновенно впадала в слёзы. А чуть он её окликал, или надо было вернуться от занятия к нему, высушивала, смахивала набежавшие солёные капли, уже привычные такие, и улыбалась, лишь бы он не страдал и отдыхал с ней душой. И ей казалось, он знает, и благодарен ей за то, что держится. А ещё полюбила она, как он расчёсывает ей распущенные косы, и, взявши в ладони ворох ниспадающий, зарывается в них лицом, дышит ими и молчит, улыбаясь блаженно… Вот сейчас, в зареве безмятежно тёплого заката, выйдя из кромешной тьмы елового леса, из густоты хвойного, прохладного сыроватого настоя, на высокий берег, они стояли и смотрели вдаль, туда, где гребень длинного языка чёрно-бурого бора за рекой соприкасался с серовато-сине-розовым небом… Она обняла его сама, гладя по сильной гибкой спине, обвилась рукой вокруг пояса, и он доверчиво вздохнул, прижимаясь. Она подняла руку, простирая вперёд, туда, куда оба смотрели. Там, внизу, невидимые в наступающем уже сумраке, сквозь речное испарение свежести, слышались голоса… И где-то на луговине отдалённо ржали кони. - Вот… Будем мы с тобой старыми… И будет, может, зима, или осень холодная. Вырастут дети, сами станут, без нас, а мы выйдем сюда опять, как сейчас. И вот этот вечер вспомним. И нам всегда с тобой тепло будет, потому что мы вот это всё, этот самый миг, в себе нести будем… Да? Вот всё-всё это!!! Смотри! Дыши со мной… Давай загадаем? Он крепче обнял её, и всё смотрел также в надвигающийся тёплый паркий закат. - Чтобы после, где бы мы не оказались, до самого конца, чтобы вместе, и – вот это видеть. Всей душой помнить чтобы, как мы радовались. Как легко было! Спустя оглушительно замеревшее тихое огромное время он ответил. - Да. Не сговариваясь, они отвернулись от заката и пошли обратно, домой. Пока шли, отмахиваться пришлось от комарья вездесущего. В ельнике стало страшно… Тянуло холодком, шуршало что-то во тьме, и всё мерещились горящие круглые глаза из бездонными кажущихся недр леса… Сюда бежалось легко, все камешки с утоптанной дорожи, вены извилистые корне попадались под ноги, и они перепрыгивали их, и неслись дальше… Казалось, коренья эти и камешки, дорожка благоволят им, стелются гладко, вовремя убираются, а другого бы спотыкаться заставили, запинаться на каждом шагу… И тут, на пороге уже, ей вдруг стало нехорошо. Продышавшись и ужаснувшись, что едва не стошнило её, дотерпела до лестницы вверх, и убежала, отговорившись неотложным делом к Арине Ивановне. - Варя, а что там с ниточкой нашей? – как бы между прочим спросила свекровь, продолжая вышивать что-то перед лучиной, пока она собиралась с духом ответить. И она не знала, как и сказать… Вроде и тянет, да, но, может, кажется только. - Да всё хорошо… - Точно?! И она сдалась. Да, верно, придушивает будто бы. И мутит теперь что-то. И легчайшие пальцы Арины Ивановны потрогали её шею и ниточку. - Варя. Сядь-ка. Доченька, ты теперь берегись… У нас, как видно, детёночек будет, - и она улыбнулась, и засмеялась, руку её прижала сразу, чтобы упредить смятение и вернуть к разумению и покою. – Мы пока что никому не скажем. Не скажем! Пока пусть будет тайной. Хорошо? Она сидела, как громом поражённая. Положила осторожно руку себе на живот… И горделивая радость разлилась неспешно по всему… Ну конечно! Ну всё же понятно теперь… Ну да, и дурнота, и странно всё, и сама себя не узнаёт… А это же радость! Дитя же там уже живёт в ней, вот как оно бывает… - Хорошо! А точно ли?.. - Да точно… - голос свекрови улыбался, а сумрак всё окутывал стремительно, дом стихал, и ей становилось и страшно, и радостно неимоверно. Вся жизнь изменялась разом. - А… Феде можно сказать? - Скажи. Скажи. И я скажу. Но только Феде… Лапушка, не надо покуда никому знать… И нянюшке, Марфуше, скажем. Она за тобой как надо приглядит, она хоть и древняя у нас, а в уме полном, и такое всё ведает замечательно. А вот как на свадьбу все поедем, я там твоих сама обрадую. Нам теперь лишние пересуды не нужны. Таинство сие великое тишины любит…
9 Нравится 3 Отзывы 1 В сборник
Отзывы (3)