*
Обратно до железнодорожной станции доехали молча. Дядя Митя укоризненно поглядывал то на хмурого армейского друга, то с состраданием на заднее сиденье, где Горька болезненно вертелся, стараясь усесться так, чтобы тупая боль не гнала к глазам слезы. Только один раз, разочарованно кашлянув, тихо сказал: — Зря ты так, Коль. Я те грю — зря. Отец на это ничего не ответил. В электричке на жесткой деревянной лавке Горька сел боком, отвернувшись к окну, за которым пролетал темнеющий силуэт леса, серые деревеньки, обрамленные тоскливым осенним пейзажем, и ржавые таварняки. Поезд ехал медленно, стуча колесами. Желтые лампы тускло освещали вагон: отполированные до жирного блеска скамьи и немногочисленных усталых пассажиров. На остановках хрипел голос машиниста, объявляя станции и требуя поторопиться на посадке. Сентябрь тянул по полу холодом и болотной сыростью. Отец копался в своей корзине, раскладывая по пакетам добычу: что-то себе, что-то детям. Что-то на засолку, что-то в консервы. Что-то сушить. Кеша сонно привалился в Горькиному боку и дремал, раскрыв рот. Его короткие ноги в резиновых сапогах мерно покачивались. Боль от порки грызла Горькино тело и душу. Вместо тоски по отцу, вместо напрасных надежд и пустых ожиданий — что тот оценит, что тот заметит, что тот все-таки любит — хоть и по-своему, — теперь были только разочарование и злость. И еще боль. Не ахти какая — терпимая, зато настоящая. Физическая. А еще пришло странное чувство, как будто под длинным столбиком запутанных вычислений, на которые Горька потратил без малого год — складывал хорошее, вычитал плохое, округлял, добавлял, — наконец появилась черта, а под той чертой итоговая сумма — отрицательная. Финальная. Он оторвал взгляд от окна и посмотрел на отца. Тот увлеченно соскребал с корявых грибных ножек землю перочинным ножиком, резал их, кроша червивые части прямо на пол, и по его лицу ничего нельзя было понять — думает ли он о чем-нибудь кроме своих чертовых подосиновиков. Его брови привычно хмурились, подбородок привычно дергался, плечи сутулились. Казалось, что он был такой же, как всегда. Но приглядевшись, Горька заметил, что отец-то теперь — чужой человек. Знакомый, но больше не родной. — В следующий раз в Вышаково поедем. На автобусе. Там, говорят, грузди пошли! — Тот поднял на Горьку глаза, встретился с ним взглядом, нахмурился. — Что волком смотришь? Ничего, ничего. Всякое в жизни бывает. Главное, из всего делать выводы. Ты парень неглупый, надеюсь, сам правильные выводы сделаешь! И Горька сделал. Почему-то в тот субботний вечер ему лучше всего запомнилось, как закрывались за ними двери. В уставшей электричке — с металлическим лязгом, клацнув на прощание своим равнодушным «Не прислоняться». В переполненном автобусе, который вез их домой, — с нетерпеливым вздохом. У парадной отец хлопнул Горьку по плечу, сунул в руки пакет с грибами, а в карман куртки, смущенно — мятую купюру. Буркнул: «Матери передай», и тяжелая железная дверь лязгнула привычно магнитным замком. Обоссанный лифт тоненько скрежетнул исписанными ставнями, высадив на родной площадке. Горька вынул из кармана сложенную в четыре раза тысячу, переложил в куртку мелкому, а пакет с лесной добычей пихнул в пасть мусоропровода, грохнув сверху тяжелой крышкой, и тот долго шелестел, летя по шахте вниз. Мама удивилась, что дети вернулись из леса ни с чем, но Горька, не особенно покривив душой, ответил, что набрали одних ядовитых. Та махнула рукой и привычно полезла целовать и обнимать своих добытчиков. Двери закрылись, и все стало почти как прежде. Только теперь без отца.Часть 3
17 сентября 2024 г., 22:08
Кеша был так рад, что они не «потейялись» окончательно, что на перемену в настроении отца внимания не обратил: скакал как ни в чем не бывало, веселился. В отличие от Горьки — старший заметил, что тот стал мрачнее тучи и взглядом, казалось, мог разжечь костер. Детей он подталкивал в спины нетерпеливо, и Горька чувствовал — быть плохому.
До дяди Митиного домика дошли быстро, минут за десять. Оказалось, Горька с мелким все время болтались по лесу совсем рядом — рукой было подать. Как вообще получилось заплутать, было непонятно: с просеки лес казался светлым и просматривался далеко. Песочек, сосенки, никакого бурелома и кустов — все как дядя Митя и говорил.
Тот, кстати, не утратил позитивный настрой, всю дорогу болтал, явно увещевая хмурого отца:
— Я те грю, Коль, ну что ты разнервничался? Всякое бывает! Мы, вот, пошли однажды с Терентьевым — ну, это из местных — в соседний лес за черникой. Приняли маленько, ясное дело, на ход ноги, зашли. Я те грю, минут пять погуляли, всего ничего от дороги отошли, а глядь — тропинки не видно! Битый час туда-сюда бегали, весь хмель сразу выветрился! Это еще мы-то тутошние, все места знаем как свои пять пальцев! А пацаны в первый раз…
Впрочем, отец друга явно не слушал, только ворчал: «Сам разберусь, не лезь». Ступал он решительно, дышал тяжело, и Горьке показалось, что он спиной чувствует его гневный взгляд.
В избушке было темно. Сквозь крошечное узкое окошко свет пробивался тусклый, словно бы какой-то грязный, как и само стекло. Пока Горька моргал, чтобы глаза скорей привыкли к полумраку, пока снова брезгливо озирался, отец ждал, сложив на груди руки. Потом заговорил требовательно, увесисто, безапелляционно:
— Твое дело было простое: за братом следить. Это твое дело главное везде и всюду! Не хочешь семье помогать, не хочешь грибы собирать — никто не заставляет. Никто из тебя из-под палки мужика и добытчика не сделает, я уж точно возиться не стану. Но брат — твоя зона ответственности всегда! Есть рядом взрослые, нет рядом взрослых — ты его беречь обязан, потому что он твой брат. Любишь — не любишь, хочешь — не хочешь, а это твой долг!
Как обычно, когда отец бывал им недоволен, он ни о чем Горьку не спрашивал, ничего не уточнял, только выговаривал да озвучивал заранее вынесенный вердикт. Слова были тяжелые, как затрещины, и таких словесных выволочек Горька боялся даже больше, чем тех же затрещин, но в этот раз стало вдруг от этой пафосной речи смешно: уж отцу ли рассказывать ему про ответственность и про долг? Отцу ли его, Горьку, теперь стыдить?
Рот у того скривился негодующие, и слова про «долг» и «ответственность» валились из него — жирные, лживые и противные, как куски вареного сала:
— Так сложно было рядом идти? Так не терпелось характер свой показать? А если бы мы на вас не вышли? А если бы вас не отыскали? Что бы было, ты подумал? О брате ты подумал?
«Сейчас он еще скажет: а о матери ты подумал?» — мелькнуло у Горьки в голове, и точно:
— О матери ты подумал? — тут же спросил отец.
Впрочем, это был вовсе и не вопрос — ведь никаких ответов отец не ждал, а когда они бывали — никогда не слушал. Спросил, потому что такая была заведена шарманка — в ней эти вопросы были, такие же нелепые и пустые, как и обвинения, вот он их и повторял, будто попугай.
В двух свитерах и в куртке, в высоких резиновых сапогах, в широких походных штанах, с суровой миной на лице отец смотрелся сейчас очень внушительно (гораздо внушительнее, чем в жизни), а в темной и тесной дяди Митиной конуре казался еще и выше, и страшнее, чем обычно, но, несмотря на это, Горька вдруг хмыкнул. Усмехнулся отцу прямо в лицо, сам от себя не ожидая такой дерзости. Тот даже опешил: заткнулся на минуту, свернув нотацию, зыркнул из-под насупленных бровей сперва недоверчиво, а потом вдруг в его взгляде появилось новое выражение: не просто недовольное и сердитое, а ехидное, насмешливое, но при этом злое.
— Смешно тебе? — гаркнул он раздраженно. — Потешаешься? — И вдруг завозился с пряжкой пояса на штанах — яростно и суетливо, никак не попадая пальцами по замку.
Горька отступил на шаг, потом попятился, когда отец, чертыхаясь, все-таки вытянул кожаный ремень из шлевок и, сложив его петлей, не переставая скалиться пугающей ухмылкой, пошел в атаку.
— Что? Не смешно теперь? — спросил он. И процедил сквозь зубы: — штаны спускай!
В крошечной избенке прятаться было некуда, да Горька и не стал бы — никогда отец его ремнем не бил, только грозился, а чего ни разу не было, того разве испугаешься? Но от страха перед отцовой внезапной решительностью и яростью вдруг дышать стало нечем. Горька не очнулся даже тогда, когда тот, схватив его за шиворот, толкнул на диван, а потом рывком стянул с задницы штаны.
Первые удары полетели куда попало — по спине, по ногам, по рукам, по дивану — и было вовсе не страшно — через куртку, через штаны они совсем не чувствовались, а потом отец стал бить, прицеливаясь по голому телу, и тут уже Горька взвыл.
— Смешно теперь? — ревел отец. — Смешно?
Нет, смешно не было, наоборот — было очень больно. Зад обжигало нестерпимо, и Горька постыдно выл и извивался ужом в отцовых руках.
От драного дивана несло чем-то кислым, засаленная обивка была влажной на ощупь и скользкой, но на это было наплевать — ни о чем кроме боли и стыда Горька думать не мог. Кажется, он кричал, кажется, даже просил за что-то прощения, кажется, даже плакал. Когда отец выпустил пар и намахался вдоволь ремнем, он вскочил, натягивая штаны, и рванулся было к двери, но тот оттер его плечом и крикнул на улицу:
— Иннокентий? Зайди-ка теперь ты на разговор!
В руках у отца по-прежнему был ремень, рожа по-прежнему была яростная, и Горька вдруг представил, как он и мелкого также ткнет носом в диван и будет бить, бить и приговаривать. Ну, может, и не также, а полегче, но какая разница! И тут стыд, обида и страх отступили на второй план, и он зашипел, сам не веря, что может так разговаривать с отцом:
— Не смей его! Не смей, гад! Не тронь его!
Отец тоже, видимо, опешил от таких слов, повернулся к старшему сыну всем корпусом, пригрозил удивленно:
— Мало показалось? Добавки просишь?
— Не смей! — шипел Горька, отступая, и уже не так отважно. Расстегнутые штаны он придерживал на талии, и вид у него, должно быть, был жалкий и смешной, но оружие само легло в руки: — не тронь его, а то я маме все расскажу!
И вдруг нужные слова подействовали. Отец резко сник, горящий суровой строгостью взгляд погас и заметался по темной комнате растерянно и стыдливо. Испугался — понял Горька. Чего именно: внезапной Горькиной смелости или того, что бывшая жена узнает о нем очередную неприглядную правду — дело было десятое, главное, что подействовало.
Ремень он стал вдевать обратно в штаны, нелепо подвернув свои сто одежек к подмышкам, отворачиваясь и кряхтя. Горька тоже застегнул джинсы, вытер рукавом мокрые отчего-то щеки. Выдохнул облегченно.
— Я и не думал его наказывать, — буркнул отец из угла.