*****
Датч был громким — даже когда молчал, хмуро глядя куда-то перед собой, в неведомое и непостижимое. Майка, вторя ему собственным гнусным шумом, хотел постичь, и не ради того, чтобы лучше понять Датча — нет. Ради того лишь, чтобы добиться его внимания, пристального, нацеленного. Урвать кусок — больший, чем остальные отщипывали когда-либо, от жадности давясь на глазах у всех. Датч был горячим — даже в часы этой своей колкой угрюмости. Привыкший хватать то, что нравится ему, Майка впервые в жизни терялся, едва протягивая руку — жаром разило до ощутимого в самом воздухе риска обжечься. Когда любопытство с немного даже ленивыми попытками разворошить, вскрыть и увериться в том, что Датч правда такой особенный — или разубедиться в этом раз и навсегда, — стало убеждённостью, Майка не понял сам. Одержимости любят шумные головы, и вот — Датч ван дер Линде сделался одной из тех, что засели в голове Белла. Он даже не удивился толком. Когда же снисходительная назидательность Датча сменилась… чем-то другим, чем-то острым и горячечным, Майка знал. Он ведь сам добивался этого — постепенно, то вкрадчивыми заверениями, то напором, то трепетным восторгом, то штурмом. Сперва Датч заметил его, затем выделил среди своих ублюдков, чуть позже рука, до того лежащая на плече покровительственно, стала на него опираться — время от времени, а иногда — даже стискивать с той же, майкиной, жадностью. Что Датч видел в нём? Майка так до конца и не осознал. Прямого ответа не получил, хотя и пытался его добиться всеми ебучими правдами и неправдами. Как-то раз, когда он неуклюже поднялся с колен, вытирая рот, Датч обнял его, уткнул горящим лбом в плечо, прочёсывая волосы сильными длинными пальцами, и с усмешкой в голосе шепнул: «Ты напоминаешь мне сорный цветок, Майка. Я тебе говорил?» Датч, умный, как сам дьявол, не мог не знать, что сорняки душат, губят, чтобы расти и цвести. Между жизнью и смертью Майка Белл выбрал жизнь. Выбрал жизнь между жизнью и Датчем — да и какой, к чёрту, Датч ждал бы его в сырой яме с опарышами? Шум, Майку мучил шум — пенился и шипел, раскаляясь, а участившийся тревожный сон за столом посреди лагеря не слишком-то выручал. На него смотрели обречённые, а значит, заведомо мёртвые выблядки. Только он, пара крепких парней и Датч имели шансы на то, чтобы выбраться, ускользнуть, а там… Майка орал Датчу вслед, упрашивая остаться, всё силился зацепиться за что-нибудь, что способно того переубедить, врал — в эту словно окаменевшую спину, как мог бы и в лицо. А как прозвучала бы его правда, и в чём бы она заключалась? В том, что он был верен Датчу, так голодно и бесчестно верен — как сорняк солнцу? Датч не обернулся — и не обернулся бы, что бы Майка ему ни сказал. Это только шум, а бог, как известно, не вслушивается в шум, чтобы разобрать в нём слова молитвы. Что-то такое ляпнул однажды, прикладываясь к бутылке, этот кусок дерьма, пастор Суонсон. Майка сам до конца не понял себя, когда скрипнул зубами от безысходной злости в ответ на его горячечный бред. Заверения, крики, отчаянная брань — всё впустую. Датч ушёл, оставляя его в ненавистной тишине, которую не под силу было перекрыть никакому воплю. Прежде, чем побрести прочь, Майка плюнул на труп Артура Моргана, как хотелось ему однажды — на могильный камень деда, словно насмехающийся над ним его, живым, именем. Нужно было провести грёбаную черту.*****
На горе Хаген под толщей тишины тонуло всё — что скрип снега под сапогом, что предсмертный крик, и даже этот извечный шум в голове… Долгие годы понадобились Майке на то, чтобы признать очевидное — на каждый огонь есть управа. Он перерос загребущую, длинную тень отца, перебил эхо деда, когда бросил жечь и жечься. Возглавил банду, когда потерял интерес к чужой зависти и признанию. Нашёл Датча, когда, вроде как, перестал его видеть во снах. Майку не уязвило безмолвие, которым Датч окатил его, как ледяной водой, при встрече спустя восемь чёртовых лет. Его не смущает, что тот явно где-то в своих неизменно непостижимых мыслях и сейчас, когда новая жизнь, долгожданная, та, которой удостоились лишь сильнейшие, лежит за порогом — иди и возьми. — Деньги, Датч, — хрипло шепчет Майка и скребёт ногтями по глубокому ворсу мехового воротника. При дрожащем свете огарка свечи заглядывает в кажущиеся тёмными глаза, больше не заискивающе — стойко и жадно. — Вот так взяли — и вернули. А представь, на что мы ещё способны теперь. А представь… Он и не ответил бы точно, чего хотел, зазывая того, кто был ему боссом, в свою собственную банду. Превознести Датча, не позволив погрязнуть в безызвестности, на которую тот обрёк себя сам, живя как долбаный отшельник? Наоборот — заявить о том, что теперь с ним нужно считаться, а отмахнуться от него — всё равно, что отбиться от разрушительной лавины? Остудить этим холодом раны Датча? Сковать его им? Попросить прощения? Отомстить? Майка сам не знает. Зато ему удаётся узнать, здесь же, в полутьме заиндевевшей хижины, то, что губы Датча на вкус всё те же. Целуя их, он и распаляется от нужды, и успокаивается, наполняясь теплом уверенности — он вернёт себе Датча. Уже ведь почти вернул. Их именам суждено приткнуться друг к другу на газетных страницах. Не существует ничего крепче той ледяной цепи, что сковала их здесь, на горе Хаген. Начало положено, черта проведена. Чуть позже Майка поймёт, что есть холод в разы сильнее любого морозного ветра — внезапно прошившей грудь пули и тяжёлого, как никогда нацеленного взгляда. Чуть позже Датч раз и навсегда одарит его истинным безмолвием — ради того, чтобы за мгновение до него прочесть в изумлённо распахнутых глазах нечто знакомое. Не один Майка Белл жаждет что-то понять, возродить и увековечить то лучшее, что когда-то сделало их друг для друга незаменимыми. Просто бог не вслушивается в шум — зато внемлет тишине, застывшей в помутневших глазах, усеянной мухами, вбитой в гранит. Последней, искреннейшей тишине.