Кто меня любит — за мной
14 октября 2024 г., 19:00
Звонова даже можно было счесть привлекательным. Да, что-то в нём было необыкновенное, цепляющее, страстное и гнетущее, как надвигающаяся с востока в густо-тёмных тучах гроза. Конечно, себя, истинного аристократа и джентльмена по-настоящему благородных кровей Телецкий ставил премного выше во всех смыслах — и внешних, и уж, тем более, внутренних. Сам Телецкий — потомственный дворянин и, что важнее, культурный и воспитанный человек, уважающий в первую очередь себя, и оттого с невозмутимым спокойствием и снисходительной вежливостью взирающий на всё земное. А ротмистр Звонов — как его ни ряди в офицера, всё-таки плебей. В высшем обществе такой способен производить благоприятное впечатление исключительно при условии закрытого на замок рта и скромно потупленных дьявольских глаз.
Да, площадник, грубиян, из «обедневших», что называется, дворян, потерявших всё, кроме спеси и гонора. Причём из «дворян» того низкого разбора, которые, безрезультатно самоутверждаясь, паче чаяния презирают обыкновенное рабоче-крестьянское «быдло», от которого не так уж далеко оторвались. На взгляд Телецкого, этот Звонов, с его утрированными ухватками ресторанного фигляра — просто разбойник, хамло навозное. Подлое и дерзкое сословие — может, не по крови, не по фактическому происхождению — что ж, вполне возможно, что лубочное детство Льва Звонова и впрямь прошло в каком-нибудь захудалом именьишке дальних родственников, давших ему теперь повод лютовать и мучиться, что гады-большевики отняли у него его великую прекрасную Россию отроческих лет. Сам-то Звонов, не вдаваясь в подробности, мнил себя господином офицером и осиротевшим аристократом в бунинском духе. Но кем Звонов был в нравственном наполнении, в своей прогнившей и жестокой, отчаянной звериной душе? Обыкновенная мразь. Ракалия.
И не в том дело, что, пробираясь на юг к Корнилову, пришлось сорвать погоны, изваляться в грязи и быть кем только ни битым и оплёванным. Оценивая его, Телецкий мог, конечно, великодушно сделать скидку на то, что революция со всеми вытекающими разбила Звонову сердце и пагубно отразилась на его морально-психическом облике. Но, надо полагать, Лев и в благополучные свои годы, при погонах и каких-никаких чести, месте и совести, изысканными манерами не блистал. Наверняка так же точно переигрывал, перехватывал и вёл себя вызывающе.
Иногда он просто с ума Телецкого сводил. Телецкий, как подобает, виду не показывал, но внутренне закипал. Право слово, что за тон, что за татарские изуверские повадки? Эта мерзкая привычка Звонова походя портить чужое имущество, всё ломать и пачкать: отрывать пуговицы, бить посуду и стёкла, тушить окурки об обивку кресел, швыряться предметами, повышать голос, актёрствовать, вечно выкаблучиваться — ни слова в простоте, всё какие-то дурацкие едкие шуточки и инсинуации, оскорбления, настолько нелепые, что приличный человек пропустит мимо ушей, как детский лепет.
Зачем же Телецкий с ним всё-таки связался? Во-первых, военная судьба связала. Во-вторых, по теперешним временам находились в активно разлагающемся белогвардейском обществе отбросы и куда худшие. Были и оголтелые убийцы, и пьяные от крови садисты, и свихнувшиеся каратели, и просто воры и сволочи, с которыми противно и страшно находиться в одном помещении и от которых не знаешь, чего ожидать. А на Звонова, несмотря на все его фордыбаченья, положиться было можно, и боец он, бывший кавалерист, был из отменных.
В-третьих, куда денешься? Выбирать ныне не приходится. Это раньше, в прежнем раю, в дофевральской петербургской России можно было свой великолепный выгнутый нос римского патриция воротить от тех, кто не хорош, не пригож или дурно воспитан. Телецкий знал толк в дорогих, выхоленных и роскошных мужчинах, потому что сам был роскошен, выхолен и богат и потому что вращался в таком высшем обществе, где без этого никуда. Выработанная годами привычка к роскоши и аккуратному флирту сохранялась, и даже в эти роковые годы, в окаянные революционные дни, сердце тосковало по любви. Хотя бы по физической. Хотя бы в угоду похоти.
А Звонов, пусть и подлая кровь, пусть и чёрная кость, а всё-таки офицер — одного с Телецким круга, хоть сколько-то образованный собеседник. Со скрипом и не без эксцессов, но он всё-таки умел вести себя в благородном обществе, да и по-французски мог пару слов связать, мог оценить музыку и отдать должное хорошему вину. А главное, он обладал столь же широкими, как и у Телецкого, взглядами на общественную мораль. Проще говоря, был убеждённым гомосексуалистом и не видел в этом ничего зазорного. Вкупе со всеми его недостатками, у Звонова имелись и неоспоримые достоинства, причём редкие, особенно по теперешнему обедневшему времени. Он по-своему привлекателен. Вернее, как там у Антона Павловича? «Некрасив, но и недурен, и настолько недурен, что неоднократно в темноте по ошибке за красавца принимаем был…»
Хоть и грубая пастушья порода, а всё-таки порода — бархатистая, каштановая курчавая масть, чётко вырезанные молодостью и худобой злодейские скулы, выразительные, тщательно прописанные черты лица. Если улыбка — то острая, секущая, если хмур — то грозен так, что за версту видно, если задумался о чём-то — такая звенящая, одинокая, волчья тоска в глубоко посаженных разбойничьих зенках, что ей-ей возьмёт за душу любого зрителя. И сами глаза — дивные, живые, со всполохами бушующих чувств, зеленовато-синие, как сапфиры, вставленные в рукоятку меча. Да и сам он кривой как сабля, режущий, надрывный, весь будто обнажённый нерв. Опять же, война, убийства, пущенные под откос поезда, солдатские бунты и перенесённые тяготы его таким сделали. Но и от природы Лев таков — при внушительном росте и подкатывающем к тридцатилетней отметке возрасте — статен, стремителен и лёгок как птица. Именно эта его кошачья стройность Телецкому, к своим таким же годам уже слегка отяжелевшему, больше всего нравилась.
Звонов хоть и пил, и ел, как все, но был всегда в движении, всегда словно в прыжке или в готовности к нему — к драке, к атаке, к буре. Внутри у него нескончаемо полыхала печка, и он сам напряжённым восприятием ловил события на лету и подкидывал в топку впечатления в виде горючего. Очень он был скор и резок, как сама противоположность сну. Изболелась у него душа, и от большой прожигающей изнутри злости весь он был словно обугленный — оттого и худой. Даже, пожалуй, хрупкий — это особо завлекательно пряталось за сидящей на нём свободно формой, за туго опоясывающими талию и широкие кости плеч ремнями. С виду он не казался тощим, но иногда как-нибудь так мог потянуться, свеситься с дивана головой вниз, изогнуться, ненароком (куда там! Красовался ещё как) подставиться ищущему взгляду, что хоть караул кричи. Телецкий не кричал. Сдерживался. Оценивал молча и по достоинству. Эта мужская долгая хрупкость говорила не о слабости, а о тонкой грациозности горностая, о летящей смертоносности гепарда. Да ещё руки — изящные ладони, длинные чуткие пальцы прирождённого пианиста, никогда и близко к пианино не подходившего, но зато так держащего сигарету, что уже одно это может довести художника до слёз.
Скосив холодные глаза и прикусив резцами губы, Телецкий отмечал в груди приятное зыбкое шевеление. Какие-то прихотливые внутренние струны отзывались на эту диковатую тигриную стройность и вызывающую раскованность, на силу стремительного тела, на демонические лазуристо-синие глаза, на полыхание, на страсть, которой от Звонова так и разило. И Телецкий ею заражался, словно безотказный рефлекс, вспыхивало возбуждение, и к Звонову тянуло, будто осу к мёду, и не было этой тяге преград.
Что-то во Льве осталось мальчишеское и звонкое, что-то сладкое и горькое, круто наперчённое, терпкое, как загустевший нектар. Про таких говорят: «На него чёрт перстом указал». Порой, изредка, если Звонов, задумавшись, подолгу молчал или умудрялся хоть полчаса вести себя прилично, Телецкий ловил себя крамольной мысли… А неплохо было бы. Словно было бы, а? Этакую зверюгу приручить, прикормить, перекроить под собственные нужды. Воспитать как следует, поместить в тепличные условия, приголубить, усмирить, успокоить, уложив себе на колени, пригладить топорщащуюся на холке жёсткую шёрстку — цены бы не было… А впрочем, нет. Обжигающая привлекательность Звонова кроется отчасти — от большей части — именно в его дерзновенности. И потом, если бы не был Звонов таким хамом и разбойником, если бы не был он таким раскованным, смелым, горячим и израненным по жизни, то не был бы таким распутным и храбрым в постели. А это-то и есть второе, или же первейшее достоинство ротмистра Звонова.
Соитие для него всё равно что семечек погрызть. Телецкому даже намекать не пришлось. Что-то поняв по взгляду, уловив по улыбке и жесту, Звонов без долгих разъяснений сам на него накинулся вскоре после их первого знакомства. Это не было распутством напропалую. Как ни удивительно — нет. Ни к кому другому Звонов не приставал, ни на кого даже и не смотрел и никому не поддавался, да и вообще так был лют и непредсказуем, что большинство людей от него шарахалось. И Телецкий бы тоже, сохранив достоинство в походке, отшатнулся, да вот только у Звонова была его сомнительная красота и прелесть тела. И его магия: изредка активизирующаяся в нём обольстительная змеиная елейность, да умение иногда быть таким удушающе нежным, что эти его жестокие ласки с лихвой искупали безобразное поведение остального времени. И при этом была в повадке Звонова какая-то непостижимая тактичность — сам он на рожон не лез, и никогда не требовал осуществления собственных желаний.
Телецкий же вовсе не был любвеобилен. Он и в прежней своей дореволюционной жизни быстро уставал от навязчивых любовников. Его больше привлекал интеллект избранника, сильнее манила нравственная составляющая красивого романа, чем грязь, а именно к грязи всё в условиях Гражданской войны и скатывалось. Следовало отдать Звонову должное — при своей бесцеремонности и собачьей натуре, навязчивости он не проявлял. Он ничуть не был в Телецкого влюблён, да по сути и не хотел его — лишь так, от безысходности, от неизбывной печали, от разбитого сердца. При иных обстоятельствах Телецкий счёл бы за благо — не дай боже присушить столь проблемного поклонника. Однако, сейчас это несколько его задевало. Он отнюдь не ждал ото Льва романтических жестов, стихов и серенад под балконом, и всё ж таки, едва заметно для себя самого, тосковал. Вольно и невольно Телецкий ревновал — что любовь Звонова, яростная и бешеная, целиком посвящена кому-то другому. И что сердце его, обожжённое и измятое, как брошенный в костёр букетик полевых ромашек, отдано тому же далёкому.
Но стоило Телецкому соскучиться, призывно и лукаво взглянуть на Льва из-под ресниц, стоило протянуть руку, погладить по напряжённым плечам, мягко похлопать пониже спины, стоило повести носом в сторону их пристанища на эту ночь — и Звонов тут же понимающе ухмылялся и весело кидался навстречу привычному искусству. Уговаривать его не требовалось. Необъяснимым образом Звонов был всегда готов к любви, всегда в нужном расположении духа и тела. Он заводился с пол-оборота, и никогда такого не было, чтобы он отказал или не проявил должной страсти. Он огрызался и язвил на всё прочее, но стоило поманить лаской — и он тут же смягчался.
Даже если не было для ночи подходящего пристанища, Звонов с тем же воодушевлением отдавался на сеновалах, у стены ближайшего сарая, а по летнему времени просто на траве в поле. Походная военная жизнь приучила Телецкого не брезговать такими небольшими радостями. Иногда лесные покровы оказываются мягче пуховых перин. Хотелось бы и на перинах, но, кто знает, может быть, они где-то кем-то уже постелены? Чистые и мягкие, столь же душистые, как травяные кровати ромашек и клевера, как в поле маки, васильки и все оне мне любы. Васильки — глаза твои, маки — твои губы. Со Звоновым получить необходимое удовольствие было проще простого. Такое у него было ладное, крепкое и гибкое тело, такая мягкая кожа, такие поцелуи, маки, васильки, бересклеты и прочее, что большего и пожелать нельзя. Во время секса Звонов, наконец, затыкался, и могло даже на минуту сложиться впечатление, что более умелого, искреннего и страстного любовника у Телецкого не было и не будет.
Телецкому было больше по нраву выступать в активной роли, и Звонов охотно, без всякого стыда или чувства уязвлённого достоинства, с этим соглашался. Но так же, как и в жизни, в постели он вовсе не был кроток и безропотен. Он был сам огонь, само кипение. Он был грубоват и резок, в порыве он мог кусаться, лягаться и царапаться — конечно, лишь так, с ослепительным крокодильим оскалом, в пол силы, в виде игры. Телецкий полагал, что сам физически сильнее его, хотя бы по причине большей массы, но всё-таки каждый раз приходилось повозиться. Хоть и доставалось иногда, и пятнили порой нежную кожу синяки и кровоподтёки, но игра была занятная.
При своей грубости Звонов был поразительно восприимчив и на каждое движение чуток прямо как барышня. Всё у него вызывало яростный отклик вплоть до слёз и закатанных глаз. Он без стеснения стонал, такие выводил рулады пополам с вдохновенными ругательствами, что сомневаться в остроте его удовольствия не приходилось. Это Телецкому льстило. Ему нравилась живость и раскованность Звонова, его бесстыдство, щедрость, недюжее старание и его многочисленные умения, с ним можно было не рассчитывать силу, не беречь, нарочно делать побольнее и пожёстче, потому что и это Звонову нравилось. Прямо львёнок и есть, лёвушка — большой, сильный, но нараспах раскрытый и трепетный.
Хорошо с ним было поваляться, но всё ж таки Звонов был невыносим. Сплошное противоречие. Телецкий твёрдо понимал, что следует разорвать эту нелепую, вредоносную и даже несколько для него унизительную связь. Также он понимал, что следует смириться, принять невозвратимую потерю и поставить крест на погибшей России. Уехать туда, куда уже подался кое-кто из предприимчивой родни — в Париж, в Берлин, ну или хотя бы в Константинополь. Связи были всюду. Но Телецкий медлил и с тем, и с другим. Всё ему нашёптывал какой-то бес, что прежде, чем от Звонова избавиться, нужно взять от него побольше, ведь где ещё в этом сошедшем с ума, перевернувшемся и осквернённом мире найдётся хоть капля чистой ласки? Надо полагать, найдётся. Где-нибудь в Париже или Берлине — и не капля, а хоть залейся. Да вот только это будет совсем не то.
Покидать родину Телецкий не спешил. Надо смотреть правде в глаза: при всём его аристократическом происхождении и даже при влиятельных связях, на чужбине его ждёт нищета. Пусть не на первый год, не на второй, так на третий. Какие у него варианты? Или прилепиться к каким-нибудь родственникам, к достойному дому в качестве прихлебателя, или же выгодно жениться ради приданого — да ведь это ещё чёрт знает, как извернуться придётся, да и на сделку с гордостью и совестью пойти. Или же, что более вероятно, иное — проклятый безблагодарный труд в качестве гувернёра, кёльнера, таксиста, а может, и того хуже. И при этом — бесконечно грызущая ностальгия, сожаления, вечная горесть…
К этому безугревному порогу он всегда успеет. А здесь, в погибающей, разрываемой на части России, у него ещё при себе и гордость, и самоуважение, и какое-то подобие чести русского офицера. И пусть Телецкий не любил выспренних выражений, он всё-таки говорил себе: пока он на родине, родина у него есть. Не только великое прошлое, но и настоящее, материальное, его личное, собственное: его усадьба в Полесье, под Бобруйском, в Ратмировичах. Опять же, обращаясь к выспренним выражениям, можно было бы назвать это землёй предков, родовым имением, дворянским гнездом, погостом с милыми могилами и прочее, да только это было бы не совсем правдой. В самом деле, Телецкий провёл там, в кругу семьи, свои безоблачные, ранние, до того, как был отправлен в гимназию, годы и в юности летней порой наезжал урывками — светлых воспоминаний имел об этом месте немало, но всё же от слезливой сентиментальности не страдал.
Важнее было другое: имение вовсе не было запущено. Отец, пока был жив, с любовью и тщанием им занимался, а потом удачно подобранный толковый управляющий держал хозяйство под контролем. Роскошный особняк в хорошем состоянии, обширные сады, поля, огороды, рощи с разведённым для охоты зверьём — всё было в порядке и до революции приносило стабильный доход, благодаря которому Телецкий безбедно существовал в Петербурге, тратя молодость в ненужных ему университетах и светских салонах. Уютное поместье ждало его, Телецкого — единственного и законного наследника, пока он нагуляется, навоюется, набегается и к сорока годам остепенится, женится и пребудет в родовое имение растить детей и доживать достопочтенные сроки. Так бы оно всё, непременно, и было. Да вот, не срослось. Сперва война, а затем революции перекроили планы.
Пока ещё до усадьбы распоясавшееся белорусское гадовьё не добралось. Пока деревенские побаивались, да и немец-управляющий доверенное ему добро стерёг строго — с собаками и надёжной, преданной, ещё отцовской дворней. Однако, дела неумолимо шли на спад: работать некому — батраки разбежались с намерением вернуться, что называется, со щитом, окрестные арендаторы подати платили кое-как, если вообще платили. Потерявшая страх, совесть и здравый смысл солдатня валом валила домой с брошенных фронтов и тащила с собой трофейные винтовки и большевистские агитационные листовки. Как-никак, георгиевские кавалеры, прошедшие войну, отвыкшие от сохи и хлебнувшие вседозволенности, не желали влезать обратно в крестьянское ярмо и вовсю мутили воду. В каждой второй курной избе плодились всякие ревкомы, комитеты и прочие комбеды. Бедноты вокруг по сёлам и дремучим лесным хуторам пруд пруди и все, конечно, зарились на бросающееся в глаза богатство «николаевских кровопийц». Это большевикам и надо — они горазды обещать тёмному народу землю, на которой большевистским пёсьим духом пока ещё и не пахнет. Но это вопрос времени.
Москва и Петербург в лапах у красных жидов, да пусть бы и всем остальным подавились, но Полесье, возможно, удастся отстоять — в это Телецкий, хоть и сознавая наивность чаяний, пока ещё верил. Пусть с помощью польских легионеров или немецкой армии, пусть ценой Гражданской войны, пусть собственной кровью (но, всё же, не жизнью) — но не допустить анархии. Телецкий старался подходить к делу разумно, с практической стороны — ему Ратмировичи нужны, потому что это его собственность, его капитал. Но есть и другой, тоскливый резон — имение богатое, хозяйство налажено, а пусти туда озверелое хамовьё, и что будет? Что они, невежи, могут, кроме как разрушать? Ну, поделят и распашут землю, а остальное? Сады порубят и пожгут, всё осквернят и уничтожат. Красивый старый особняк, если не спалят, так разграбят. В лучшем случае, если не совсем запоганят, — устроят школу для своих сопливых выродков, а уж те усадьбу окончательно доконают. Не пойдёт имению на пользу ни польская, ни немецкая оккупация — все будут только грабить, но всё же это лучше, чем большевики…
Так, ещё на что-то надеясь, Телецкий не хотел бросать своё опустевшее родовое гнездо. И с отдалённо похожим чувством Звонова бросать раньше времени тоже не хотел. Ведь и в Лёвушке, таком злом и ершистом, таком жарком и ласковом, было что-то до боли знакомое, родное, ускользающее навсегда, болезненное и прекрасное.
Болезненное, да. Родная усадьба не приносила Телецкому боли — лишь только досаду от перспективы её потерять. А Звонов тупым ножом пилил сердце именно тем, что был рядом. Проблема не в его безобразном поведении. В конце концов, Телецкий готов был хамское поведение терпеть (ведь было же, ради чего) и прощать. Он даже, пожалуй, мог бы прихватить Звонова с собой в Париж или Берлин — хотя бы в качестве багажа и развлечения на длинную дорогу. Хотя бы в надежде, что там, на иной земле, Лев перестанет выёживаться и, при должном воздействии, станет послушным и шёлковым. Определённо, тревожный сигнал — всё чаще Телецкий ловил себя на крамольной мысли: славно было бы не одному, а вдвоём, с верным другом, ведь из всех собачьих качеств верностью Лев обладал в полной мере. Тогда бы и ностальгия им нипочём, и две гитары за стеной жалобно заныли, и сам чёрт не брат — вместе было бы веселее мыкаться по бесприютному чужому миру…
Но подобный расклад возможен лишь при наличии обоюдной любви, иначе зачем затевать эдакую канитель? И как это ни странно, как ни удивительно, как ни смешно и ни прискорбно, в собственном сердце Телецкий мог её найти — пусть не саму любовь, но хотя бы задел для неё. Только бы Звонов перестал юродствовать, угомонился и начал вести себя как человек — так ведь и правда, почему бы нет? Какая красивая могла бы выйти история — с детства памятный напев, милый, это ты ли? Но увы.
Унизительное, нелепое положение. Телецкий не позволял себе слишком увлечься — к счастью, опасность эта не грозила, так как Звонов вёл себя по-свински и исправно мотал любовнику нервы. Но от этого-то и было обидно. Телецкий о себе был высокого мнения — и не безосновательно — и полагал, что Лев должен, ну просто обязан, при своей натуре, к такому, как он, Телецкий, привязаться, прикипеть, полюбить душой. Это было бы справедливо, это было бы правильно и естественно, ведь они, в самом деле, так хорошо друг другу подходят… Но вновь увы.
Почему Звонов вёл себя как скотина? Потому что страдал. Почему страдал? И главное, почему, за неимением добрых чувств, с такой лёгкостью укладывался и дарил нерастраченную ласку? Собственно, за разгадкой далеко ходить не надо. Ответ лежал на поверхности, истина не скрывалась. И более всего унизительно и грустно для Телецкого было эту истину принимать, терпеть и, глотая самолично наносимое оскорбление, тянуться к Звонову за проклятой нежностью, на которую тот был так щедр именно по причине горькой истины.
Звонов пребывал в долгоиграющем разгаре сердечной драмы. Старо как мир: он любил, а его бросили и предали. В трезвом виде Лев об этом не распространялся, но стоило ему напиться или же, после яркого соития, расчувствоваться в постели, и его было не заткнуть. Природная общительность заставляла его сбросить злую броню и открыться, а под бронёй Звонов жаждал сочувствия и внимания. У кого что болит, тот о том и говорит, и о своей сладкой боли, как и положено покинутому влюблённому, Лев готов был повествовать часами — перепутано, с ругательствами, проклятьями, жалобами и по-актёрски утыкаемым в подушку лицом. Он растравлял рану, доводил себя чуть не до слёз, срывался, и что ему за дело, кто находится на месте слушателя? Телецкому было неудобно, да и стыдно внимать надрывным откровениям своего любовника о том, как тот сохнет по бывшему приятелю. Но ничего не поделаешь. Покуда откровения бурными потоками лились, Льва можно было обнимать, утешать ласками, которые, стоило пустить искру, снова обращались жгучей как крапива страстью.
Звонов больше разорялся не о фактической сути драмы, а об её трагическом финале и о том, как ему ныне горько. Но по обмолвкам и обрывкам Телецкий без труда мог составить цельную картину и, добавив собственного воображения, ревности и скептической иронии, отчётливыми красками живописать эту таинственную повесть. История нехитрая: до революции Звонов служил в кавалерии, на войне командовал эскадроном. И числился там у него один особо выдающийся орёл — Соловей. Александр Соловей — родом отсюда же, из Полесья. Был этот Соловей большим молодцом, в боях не плошал, геройствовал, собрал ворох медалей и трёх Георгиев (пункт, на который в отчаянных пьяных жалобах Звонов особенно упирал — что сам представлял этого стервеца к наградам и вообще ценил его сверх меры). Надо полагать, чем-то этот Соловей выгодно выделялся среди солдатской серой массы. Чем-то он Льва зацепил — непоправимо, незабываемо и неповторимо.
Во-первых, — да и чего же боле? — будь проклята красота. Сокрушаясь, Звонов не раз упоминал об этом, не умея толком объяснить, твердил о красоте, о возмутительном совершенстве, о фальшивом внешнем благородстве, которыми судьба невесть отчего наделила обыкновенного крестьянского сукиного сына. Как будто именно за выдающиеся физические данные Соловья, взятого по призыву за несколько лет до войны, определили в кавалерию. Сам же он происходил из бедного и тёмного деревенского сословия — как водится, жили на птичьих правах на панской земле, всё, что зарабатывали, отдавали в уплату, перебивались с хлеба на воду и трудились от зари до зари. На этой-то безблагостной почве Соловей якобы расцвёл как маков цвет — высокий, статный и крепкий, сильный и здоровый, весь пшенично-бело-золотой, голубоглазый, так и светящийся изнутри. Как всегда и бывает, фатальным фактором было удачное сочетание черт лица. Ошибись природа хоть в миллиметре — и не было бы чуда, загадки и магнита. Но природа не ошибается, потому что расчётов никаких не ведёт. Соловей был с лица пригож — только и всего. Но столько света вобрала его светлость, что мимо такого не пройдёшь — ослепит.
Но было и что-то ещё, кроме случайной удачи. Откуда же это иноземное сияние? Этот псевдоевропейский налёт окультуренности, гуманности и порядка, к которому люди тем более склонны, чем севернее и западнее живут — Соловей был по матери наполовину латыш. Об этом, как и о прочих фактах, Звонов узнал от самого Соловья, постепенно сблизившись с ним.
Была у Соловья и ещё одна примечательная особенность. Он рос в бедности, однако семья его была благополучной и дружной. Никого не били, не притесняли и по возможности не неволили, детей, не всегда сытых, но тщательно умытых и чистенько одетых, исправно отправляли в школу. Соловей сносно выучился грамоте, с детских лет читал всё, что под руку попадётся, и потом, когда подрос и за делом наезжал в свой Бобруйск, заглядывал в книгарни и урывками посещал какие-то просветительские курсы. Мечтал даже как-нибудь устроиться дальше учиться на агронома, хоть всё вокруг указывало, что нет для него иной дороги, кроме отцовской — идти за плугом. Однако ж нахватался тут и там — сам никто и звать никак, но имелась какая-никакая гордость, самоуважение, что вкупе с прибалтийской степенностью производило благоприятное впечатление.
Соловью повезло попасть в кавалерию. За годы подготовки его, грамотного, ещё точнее обтесали, воспитали, одели прилично, обучили кое-каким тактическим премудростям и вообще человеком сделали. Сложись всё хорошо, и дослужиться бы ему до офицера, выбиться в люди без всяких агрономьих дел. Про таких на деревне говорят «далеко пойдёт». Пусть Соловей был малообразован, но речь его была чистой и правильной, почти лишённой белорусских простонародных словечек — он нарочно старался их избегать. Но главное, как он вёл себя, как держался — не столько от выучки, сколь от природы, — с каким внутренним упрямым достоинством, неторопливостью и размеренностью движений себя нёс. В его голову (да и в спину, наверное, тоже) было накрепко вколочено беспрекословное подчинение старшим по званию, но вместе с тем в нём начисто отсутствовал страх перед начальством и какое-то бы то ни было заискивание перед власть предержащими. Ни следа раболепства, приниженности, забитости — привычное к ярму, но красивое и гордое животное. Не удивительно, что он пользовался уважением сослуживцев и в эскадроне быстро завоевал определённый авторитет.
Не было в Соловье ни на грамм легкомыслия, юной добродушной весёлости, щенячьей простоты, наивности и доверчивости — наоборот, он был всегда серьёзен, основателен, тщателен в делах и при всей своей звенящей красоте даже несколько неповоротлив, что, впрочем, в бою ему не мешало. В своей деревне стал бы рачительным хозяином «себе на уме», а здесь — безупречный солдат, вежливый, выносливый, безответный и непрошибаемо спокойный. Безукоризненно чистенький, правильный, с ясным светлым взглядом и строгой нордической красотой, в которой был и тёплый отзвук пшеничных полей, и неприступность ледяных скал. Один он такой был на свете? Единственный в эскадроне? Вовсе нет. Хватало и без него и красавцев, и умников, и выдающихся бойцов. Просто Звонов сам не понял, с какого дня, с какого часа перестал замечать всех прочих людей на земле.
Сперва у Звонова Соловей вызывал лишь раздражение, неоправданную злобу и показное пренебрежение, за которыми легко узнаваемо крылись романтический интерес и симпатия, которую не мог себе позволить уважающий себя офицер по отношению к бедняцкому отродью. Но Соловей в роль бесправного холопа не вписывался ни поведением, ни статью, да Звонов и сам был происхождения не очень-то высокого. Лев так же точно был беден и чин ротмистра получил лишь незадолго до войны, за выслугу, благо по кавалерийской части, согласно семейной традиции, был пущен с юных лет. Возраста они с Соловьём были почти одного, оба выделялись как превосходные бойцы, но они являли собой противоположности — как по внешности, так и, ещё более явно, по характеру и поведению. А противоположности, как известно, притягиваются.
Звонов был над Соловьём командиром и в своём эскадроне пользовался практически полной вседозволенностью. Он самоуправствовал, назначал себе любимчиков, которых приближал к себе, назначал взводными и многое им позволял, а неугодным портил кровь. Какое-то время Лев к Соловью цеплялся, осыпал грубыми шутками, пустыми придирками и взысканиями, всячески издевался и отравлял ему жизнь. Соловей всё сносил с ангельским терпением — на своё счастье он обладал непробиваемым, истинно балтийским темпераментом и для насмешек и оскорблений оставался неуязвим. Даже физические нападки и учащающиеся нарушения личного пространства он сносил с ледяным спокойствием.
Потом, когда Соловей проявил себя в боях и завоевал первые награды, Звонов сменил барский гнев на такую же удушающую и неотступную барскую любовь. Едва ли сам понимая, что делает, он не давал Соловью прохода. Брал с собой на боевые вылазки, требовал присутствия Соловья рядом в строю, поручал ему самые трудные и опасные задания, с которыми Соловей неизменно блестяще справлялся. На привалах и стоянках Соловью тоже не было покоя — Звонов так и нарезал вокруг него круги, так и токовал, в любовном своём самозабвении слепой и глухой.
О себе Звонов знал одно: если хочет чего — добьётся. А Соловья он захотел так, что света не взвидел. Пассивное сопротивление избранника Льва только раззадоривало и добавляло охоте азарта. Двусмысленность собственного поведения его не смущала, от людей Звонов почти не таился. Он и так был у начальства на не слишком хорошем счету. Его терпели, покуда он исправно исполнял военные задачи — командиром он был бедовым, но отчаянно храбрым и успешным. Звонову было плевать на свою репутацию — ей уже хуже не сделаешь, а опорочить Соловья он тем более не боялся. Этого-то Лев и хотел — надломить, во что бы то ни стало добиться от Соловья реакции, чтобы тот не выдержал, рассвирепел, дал отпор или же напротив, сдался и взмолился о пощаде. Но ничего этого быть не могло. Соловей был упрямее, твёрже и неколибимее, чем северные скалы, а Звонов, огневой и текучий, был мягок как воск. Его яростное увлечение быстро переросло во что-то большее, чему он сам уже не был хозяином и чему сам стал невольником.
Звонов подъезжал к Соловью то с одной стороны, то с другой и, в конце концов, потребовал, принудил — не столько силой, сколько психологическим давлением и расставляемыми повсюду ловушками. А Соловью, должно быть, деваться стало некуда. Звонов совсем его замордовал, и по здравом размышлении Соловей пришёл к выводу, что удобнее будет покориться. Он не сломался, не уронил достоинства и, даже позволив физически собой овладеть, нравственно остался на той же недосягаемой высоте.
Как позже стало ясно, это было верным решением. Иного выхода у Соловья не было, ждать, пока Звонова убьют на поле боя — слишком долго, а так Лев довольно быстро попался в собственноручно выкопанную ловушку и оказался связан по рукам и ногам своей страстью. С каждым разом Звонов всё прочнее и безнадёжнее в Соловья влюблялся, а Соловей, не будь дурак, разобрался, что к чему, и смекнул, как использовать его одержимость себе во благо. Чужую неуёмную похоть Соловей принял как данность, задержал дыхание и перетерпел один раз, второй, третий. А потом приобвык, приноровился — и неприступность дала трещину. Соловей без единого звука снёс бы насилие и грубость, но Звонов терзал другим манером, а ведь и Соловей был не только изо льда.
Со временем Соловей вполне примирился со своей участью. Звонов ради него готов был в лепёшку расшибиться — чем дальше, тем больше. Роль командирской подстилки была не только позорна, но и несла в себе некоторые выгоды в виде особых привилегий и права околдованным командиром вертеть как вздумается. Соловей Звонова не ненавидел. Собственно, за что? На отношения Соловей так или иначе пошёл добровольно — мог бы отбояриваться до последнего, отбиваться от бесконечных нападок и беречь мужскую честь. Но нет, он предпочёл избавиться от этих хлопот, отдавшись хлопотам другим, возможно, несколько унизительным, но менее трудным и более приятным.
Отношения имели свою прелесть. Почему бы и нет? Вполне возможно, что тогда, дорвавшись до желанного, Звонов подобрел, размяк и, сделав над собой усилие, стал вести себя примерно. Подкупленный своей любовью, он готов был идти на уступки и вообще делать всё, чтобы Соловью нравиться. А Соловью много не надо — не избалован. Ему и понравилось. Соловей вошёл во вкус, пристрастился к неизвестным ему ранее удовольствиям, а может, и открыл в себе к ним склонность. Что Соловей в жизни видел? Наверное, ещё мальчишкой, пару-другую раз провожая до плетня каких-нибудь разбитных деревенских кумушек, неумело потискался, сам толком ничего не поняв. От природы Соловей был холоден, маловосприимчив и бесстрастен, но Звонов со своим рвением, упорством и огнём смог сделать то, что едва ли сельским девчатам под силу. Лев умел доставить мужчине удовольствие, а Соловья он изучил досконально, всё испробовал и средств, чтобы сделать любимому приятно, не жалел. В общем, он смог, не мытьём так катанием, пробраться к Соловью внутрь, в самое сердце, отогреть его, заставить почувствовать хоть что-то — хоть крошечный отголосок той безудержной страсти, которой Звонов сам непрестанно кипел.
Такая уж это была любовь — берущая от Звонова всё и взамен возвращающая самую малость. От Соловья нежности не добьёшься, он ни в чём не был активен и ничего не делал сам, лишь изредка снисходил и безучастно позволял себя ласкать, словно большую невозмутимую кошку. При всём разврате, в который Звонов его втягивал, сам Соловей оставался практически целомудрен. Но всё ж таки он позволял, и одно это позволение было Звонову наградой. Лев, может, и хотел большего, но большего от Соловья не дождёшься, а начнёшь уламывать, и ответ известен: что, мол, не цирк, чтобы номера откалывать. Уж такой, какой есть — сдержанный, холодный, но зато искренний. Зато честный в своём согласии — разве этого мало?
При таком положении вещей высшей ценностью становился оброненный Соловьём чуть более глубокий вздох. Его учащающееся при правильном воздействии дыхание, пробегающая по телу лёгкая дрожь в ответ на нужное движение, то, как он непроизвольно подавался навстречу, его закушенные губы или улыбка наслаждения, а если очень повезёт, вернее, если очень постараешься и угадаешь, сделаешь всё, как ему по душе, — то тихий сладостный стон. А если очень-очень расстараешься и если несказанно повезёт, то Соловей мог и вовсе расщедриться — провести рукой по волосам, привлекая для поцелуя, мог сам как-то погладить, приобнять, доверчиво боднуть лбом в плечо, ткнуться носом в шею. Или среди суматохи дневных дел мог, зараза эдакая, встретившись со Звоновым взглядом, игриво ему подмигнуть.
И от такой-то ерунды сердце у Звонова так переворачивалось, так всё внутри остро сжималось и взвивалось ввысь, как ни от кого никогда. Ни с кем ему не бывало так хорошо, так изумительно, несмотря на отсутствие равного отклика. Но в этом отсутствии, должно быть, и крылась притягательная загадка — Соловей оставался недосягаемым, неуловимым и потому непрестанно желанным. Капля ответной нежности становилась для Льва дороже любых морей и бурных океанов. Можно себе представить, что с ним творилось, стоило Соловью сказать ласковое слово, и на что он был готов, если Соловей сам намекал на то, что желает близости.
Отчего же не желать? Звонов делал для него всё, что только мог. Соловей получал внимание и что-то похожее на заботу, всяческие поблажки, которые мог ему предоставить командир — лучшего коня, лучшее оружие, лучшую долю за обедом, снабжение по высшему разряду, самый комфортный, из возможных, ночлег и право не заниматься обыкновенной черновой солдатской работой, да к тому же регулярное представление ко всевозможным наградам, надо сказать, заслуженным. Для прочих людей Соловей был неприкасаем. Никто не то что слова худого, даже посмотреть на него лишний раз опасался — Звонов стерёг его, словно волк свою добычу. Перевес сил был на стороне Соловья — он был сокровищем, драгоценностью, вещью великой красоты, а Звонов искренне желал его охранять, ублажать и радовать. Ни в чём этом Соловей не нуждался, но как откажешься? В конце концов, приятно быть любимым, превозносимым, лелеемым — при условии, конечно, что есть доля взаимности. А она была, и немалая. Всё ж таки таинство брака. Связало, сроднило. Что ни говори, а Звонов был у Соловья первым. Первым настоящим, долгим и единственным. Как ни были они различны по духу, но привыкли друг к другу, притёрлись, подружились, и можно даже сказать, что было им вместе хорошо.
Хорошо служить, преодолевать походные тяготы и ещё лучше — отдыхать. Война, как ей и положено, была кровью, смертью, разрушением и грязью, но Звонов был слеп и глух для страха и боли. Ему всё было нипочём, пока он надёжно укрывался своей любовью, пока без остатка наполнялся наслаждением и радостью. Ужасы войны, гибель сослуживцев, бездонные братские могилы и сожжённые деревни — всё проходило по касательной, покуда рядом был Соловей — красивый, неуязвимый, спокойный, послушный и иногда ласковый. На протяжении трёх военных лет было у них много светлого: и цветочные поля Галиции, и маленькие румынские городки, и леса, и речушки с изумрудными бережками, дающими возможность всласть намиловаться, и «у ручья меж ветвей пел залётный соловей». Песней той, залитой, бор звенел как золотой.
Звонов назад не оборачивался и вперёд не заглядывал. Позади у него ничего и не было — ни дома, ни семьи, ни привязанностей. А если что и было, если и помнились какие-то старые гарнизонные романы, всё прошлое меркло по сравнению с Соловьём. Такого сильного увлечения со Звоновым ещё не случалось, и он не задумывался над тем, как долго оно продлится и чем закончится. Придётся ли Соловья когда-нибудь отпустить, вернуть его в деревню, в его полесские опетые рощи, ведь какое ещё будущее может быть им уготовано? Об этом Звонов не помышлял. Да и зачем? Велика была вероятность не пережить следующего дня, и Лев был не против такого расклада — умереть с честью, умереть любящим, со вкусом не отгоревшего поцелуя на губах.
Возможность умереть красиво предоставлялась часто. Это вполне могло бы случиться, но Соловей был рядом. В бою тоже Соловей был более спокоен и осмотрителен, в то время как Звонов бездумно кидался навстречу опасности, испытывая удачу. Не раз в сражениях Соловей его выручал, а однажды в прямом смысле вынес, оглушённого взрывом, раненного, свалившегося с коня и потерявшего сознание, из-под обстрела. Когда Звонов очнулся в полевом госпитале, ему не было нужды спрашивать, кто его спас.
Ранение было не слишком опасным: лёгкая контузия, простреленное плечо, да несколько сломанных ребёр. Звонов наотрез отказался от отправки в тыл. По счастью, его потрёпанный эскадрон переформировывался, стоял неподалёку, и Лев мог видеть Соловья, который приходил его проведывать. Наверное, именно тогда Звонов окончательно пропал — в ту самую минуту, когда Соловей, снимая фуражку и кротко улыбаясь, подходил к его койке с растрёпанным букетиком полевых васильков и ромашек. Жизнь всё-таки была раем — когда Звонов брал его, примостившегося рядышком, за руку и вглядывался в его светлость, в его совершенное лицо, в его чудный разрез глаз. На собственные беспомощные глаза наворачивались слёзы, и как их скроешь? Такая нежность скручивала сердце, что, казалось, вот-вот разорвётся.
Лишь один раз, тогда, в госпитале, от накатившей слабости, от переизбытка чувств и благодарности, Звонов решился предоставить Соловью особую награду. Соловей прежде сам на том не настаивал и инициативы не проявлял, но иногда разговор об этом меж ними заходил. Звонову самому нравилось выступать в активной роли, к тому же он полагал, что Соловей, в силу своей инертности, с поставленной задачей просто не справится.
Подчинённое положение Звонову претило, гордость не позволяла унижаться, а пассивная роль несла в себе что-то оскорбительное, да и опасное. Пока он физически властвовал над Соловьём, сохранялась иллюзия какого-то главенства, контроля над ситуацией. Звонов всё-таки отдавал себе отчёт в том, что влюблён по уши, в то время как Соловей в нравственном плане совершенно свободен. Отдаться ему — значит окончательно перед ним пасть. Но, с другой стороны, это значит получить от него не просто реакцию, а настоящие действия, почувствовать его любовь, как будто она есть. А она была Звонову нужна. Так сильно нужна, что он готов был на всё.
Соловей и тогда, в госпитале, не настаивал. Лишь лукаво улыбнулся, скромно опустил глаза и тихонько сказал, что соскучился. «Стосковался по вас, Лев Юрьевич», — только так Соловей его и называл, даже после всего, что между ними было. Всегда вежливо, всегда на «вы», по имени отчеству, за исключением тех случаев, когда субординация требовала звания. Подобным обращением Соловей как будто поддерживал давно преодолённую дистанцию — ну и пусть, для Звонова было слаще мёда слышать такое своё имя его уст, улавливать мнимую покорность в его почтении. Да ещё такие волшебные слова, нежная нерешительная просьба — ради этого Звонов мог бы мир перевернуть.
Но что тогда что он мог? Сломанные рёбра не давали ему вздохнуть как следует. Рука на перевязи, да и головокружение и слабость ещё не прошли… Но Соловей в другой раз не попросит. И ещё болезненнее, тревожнее, острее резанула иная мысль — сам же приучил Соловья к регулярной половой жизни. Так что мешает ему, такому красивому, такому чистому, выйти на улицу, оглядеться и без труда найти охотников? Ревности Звонов не испытывал. Дело не в доверии и не в верности. Соловей не обязан ему ни тем, ни другим. Слишком старательно Лев Соловья охранял, чтобы чего-либо опасаться, да и собственной любовью так плотно окутывал, что Соловью, в физических проявлениях нуждающемуся куда меньше, едва ли могло захотеться добавки. И вот теперь — такие душераздирающие заявления. Ревности по-прежнему не было, но Звонов почувствовал что-то похожее на вину, на беспомощность — будто самое для него желанное и дорогое ему преподносится, а он не может взять.
Он сказал Соловью, чтобы тот приходил тайком назавтра ночью. Достаточно просто было подкупить дежурную медсестру и организовать себе на складе возле госпиталя крохотный закуток с брошенной прямо на утоптанную землю подстилкой. Звонову было не впервой. До Соловья, с другими, случайными, мимолётными и безразличными ему любовниками Лев исполнял принимающую роль, и даже находил в этом удовольствие.
Соловей быстро разобрался, что к чему, и должную инициативу проявил. Как и всегда, он ничего сверх необходимого не делал, но всё-таки принимал в процессе более явное, чем обычно, участие. Правда, о физическом удовольствии говорить не приходилось. Звонову было лишь больно и трудно. Соловей по незнанию действовал грубовато, слишком наваливался, слишком крепко стискивал, да и елозить на сбитой подстилке по полу было жёстко и холодно.
Лев от такого отвык, не сросшиеся рёбра превращали всё в сплошное мучение. Но и что-то тягостно сладкое в этом было — в его крепких объятиях, в его потребности, в том, как Соловей пыхтит — совсем как обычный человек из плоти и крови, и в том, как он двигается внутри, скованный дрожью неистового напряжения, как каменно наливается, невыносимо задевая и в себе, и в любовнике заветную сердцевину существования. Несмотря на боль, Звонову понравилось. Но важнее, лучше и невыносимее было другое. Два слова, короткая ласка, которую Соловей ненароком обронил.
Зато честно. Два слова, но в них он был искренен? Конечно, признаниям, сделанным в постели на пике наслаждения веры давать не стоит, но разве мог Соловой соврать, да и зачем ему? Единственное, что он произнёс хриплым шёпотом, изливаясь, содрогаясь и сжимая так сильно, что Звонов буквально чувствовал, как что-то внутри ломается, трескается и надрывается: «любимый мой». Ты говоришь так. Моё божество. Моя святость.
Повторять этот болезненный опыт Звонов не спешил. Тела не жаль, но страшно было снова услышать подобное — и жаждал, и боялся, потому что не верил, но очень поверить хотел. Даже думать об этом было зыбко. Лучше не думать. Можно пока отложить этот неразрешимый вопрос.
После возвращения Звонова в строй Соловей был, как и прежде, послушен, сдержан, холоден и скуп на нежные слова. Снова нестерпимо красив, добродетелен, близок и недосягаем. Так и текла военная жизнь среди тягот и трудностей — совершенно счастливая жизнь, которой Звонов был всецело удовлетворён.
Лишь одно изредка омрачало безоблачный небосклон. Соловью было позволено куда больше, чем прочим солдатам. Звонов искренне и просто с ним говорил обо всём, что думал. И Соловей, не боясь, говорил тоже. Тут-то иногда, секундами, короткими уколами, словно рассыпанными по сену иголками, напоминала о себе истина, о которой в боях, переделках и в цветочных полях легко было позабыть. Чтобы потрафить Соловью, Звонов держался с ним как равный, но то и дело приходилось, поморщившись, припоминать, что равенства между ними нет. Звонов всё-таки относился к господскому, к офицерскому, к узурпаторскому сословию, а Соловей — к простому бедному люду, к рабочим и крестьянам.
Это началось еще в шестнадцатом. Осмелев со Звоновым, Соловей начал иногда заговаривать на тему горя народного и несправедливости. Понятное дело, откуда это поветрие шло — разлагающие революционные настроения уже вовсю витали в воздухе. Шуровавшие в Москве и Петрограде жидовские агитаторы просачивались в армию, мутили солдатские умы и раскачивали лодку. Соловей ещё дома, в своём Бобруйске, успел начитаться всяких марксистских пакостей. Ничего, конечно, не понял, но лживая социалистическая пропаганда — сказки для взрослых — как раз на таких ведомых овечек и рассчитана — на грамотных, сознательных, но молодых и глупеньких. Соловей наивно рассуждал о социализме, народничестве, анархизме, великой французской революции и прочей чепухе и повторял расхожие речёвки а-ля «никто не даст нам избавления».
Звонов же, едва эту ересь заслышав, впадал в ярость. Он презирал подковёрную политическую возню, особенно ненавидел социал-демократов. Его, как и многих, бесила ситуация в стране и на фронтах. Звонов понимал, что необходимы перемены и что они грядут, но сам в этом смыслил мало. В своём эскадроне Лев любую жидо-коммунистскую агитацию пресекал на корню и Соловью тоже запрещал в это лезть. Пару раз они повздорили, но добился Звонов лишь того, что Соловей свои левые настроения стал скрывать. Но с другими солдатами Соловей продолжал вести непозволительные разговоры. Когда в армейские ряды пролезали какие-нибудь смутьяны, Соловей был из первых, кто смотрел им в рот. Его уже называли «товарищем», про него поговаривали, что он человек «знающий». Если начинали ходить по рукам какие-нибудь листовки или подлые книжонки, можно было быть уверенным — без него не обошлось.
Звонов кое-как прикрывал его, выгораживал перед начальством, а после, с ним наедине, ругался и требовал бросить это дрянное дело. Соловей же, опуская глаза, насупливался и обращался в камень. Он не оправдывался, не отрицал своих запретных политических склонностей, но как только Лев, кое-как взяв себя в руки, пытался поговорить с ним спокойно и серьёзно, всё летело в чёрту. Не мог Звонов говорить с ним спокойно, потому что, едва заглянув в его глаза, начисто забывал, о чём шла речь. А Соловей этим пользовался, как и своим привилегированным положением, и доверием, которое командир ему оказывал.
Собственно, этим всё и кончилось в семнадцатом — внезапно, резко, но разве неожиданно и разве удивительно? «Добьёмся мы освобождения своею собственной рукой», — вот и добились. Может быть, этого-то заветного освобождения, посильно его приближая, Соловей с терпением и покорностью поджидал, ведь иного способа избавиться от Звонова не видел. Грянула революция, потом Петроградский мятеж, и известно, что дальше — развал, распад и Гражданская война. Такая всесветная поднялась суматоха, что даже Звонову пришлось оторваться от своего романа и прислушаться к тому, что происходит вокруг.
Переворачивающие мир события занимали внимание, и Звонов на какое-то время от Соловья отвлёкся. Не охладел ничуть — напротив, но всё же несколько ослабил хватку. Слишком много вокруг велось разговоров, требующих участия, да и Россия как-никак летела в пропасть — все были растеряны, нужно было решать, как жить дальше, кого слушать, за кем идти. Сухо повествуя о том взбаламученном времени, Звонов нехотя признавал, что, кроме всего прочего, вместе с парой своих приятелей-офицеров от душевного разброда и смятения слегка загулял и запил. Надо полагать, не слегка.
А Соловей времени зря не терял. Контакты с красными агитаторами у него был загодя налажены, он активно влился в подпольную работу и вскоре окончательно перекрасился в большевика. Несколько стихийных митингов — и вот Соловей уже заправляет в солдатском комитете. Это заняло у него не больше недели: Соловей самовольно снял эскадрон с вверенного участка фронта и увёл в тыл. Подразделение всем составом примкнуло к рабоче-крестьянским псам, и поминай, как звали. В той ситуации сплошного разброда и путаницы эскадрон вскоре разбежался. Возможно, это и было целью Соловья, вернее, целью его партийных указчиков — все вояки, разобрав оружие и подлые ленинские идеи, разошлись по домам. Звонов оказался виноватым. Его разжаловали и чуть было не судили. Сперва бросили в тюрьму, но потом, по причине той же путаницы, выпустили и выкинули вон.
И вот итог: Звонов был один, опозоренный, оскорблённый, преданный и отвергнутый, с разбитым вдребезги сердцем, полным ненависти и жгучей горечи. Сам-то он во всём винил Соловья — обманщика, мучителя, злодея. Это было не чем иным, как отчаянной попыткой загасить любовь злобой, превратить свою одержимость в жажду мести, свою тоску — в обиду и гнев. Звонов скитался по Полесью, без понятия, как и зачем. Искал ли он Соловья? Лев уверял себя, что нет. Звонов ничего для поисков не предпринимал и нарочно старался переключиться на что-то другое. Он пил, буянил, загонял себя, жёг изнутри, влезал в драки и перестрелки, искал смерти и боли, зарывался в грязь, безумствовал, спал с кем придётся. Одним словом, пытался выбросить Соловья из головы — честно пытался — отчеркнуть прошлое, забыть, перешагнуть, жить дальше, найти новую цель, да только какую? Звонов примкнул к белому движению, после Духонина хотел было пробираться на юг к Корнилову, но далеко не ушёл. Матросня его исколотила и сбросила с поезда. Так он и остался в том же Бобруйске крутиться в водовороте среди сменяющих друг друга министров-правителей, оккупантов-поляков, немцев и прочей шушеры.
Капитана Телецкого крутило и бросало в тех же стремнинах. Он после развала армии вернулся на родину. Телецкий не хотел уезжать далеко от своих Ратмировичей, приглядывал за ними издалека и то в Бобруйске, то в Могилёве и Жлобине старался примкнуть к тем, кто посильней. Там он и сошёлся со Звоновым. Там всё и завертелось.
Поначалу было неплохо и даже интересно. Поначалу — пока Телецкий, наслушавшись пьяных исповедей и рассказов о Соловье, не разобрался, насколько Звонов сумасшедший и какой же он конченный человек. Да, на какой-то недолгий срок, пока их не имеющее правового статуса войсковое соединение, или попросту банда, стояла в Жлобине, Телецкий успел увлечься — по крайней мере, физической стороной. Хоть Звонов и производил отталкивающее впечатление, но чисто внешне — приглянулся.
Телецкий ещё сто раз подумал бы, прежде чем первым к нему подкатываться, но как-то вечером Звонов его подкараулил и с обескураживающей откровенностью предложил сам. Как тут отказаться? Телецкий не отказался и не пожалел. Ему уже давно не выпадало случая предаться своим дорогим порокам, а тут Звонов ему целое представление устроил. Понравилось, ещё как: удивительно, горячо и страстно, да ещё с перспективой повторения — вот Телецкий и попался, хоть ловушка была вовсе не на него рассчитана, да и вообще ловушкой не являлась, а была только актом отчаяния.
В Жлобине было скучно и грустно: карты, выпивка, безделье и шумные споры. Всеобщее разложение, растерянность, распутье, самоубийства, убийства и поздняя, грязная, безысходная осень семнадцатого. И среди всего этого — оглушительно яркий ядовитый цветок — Звонов, злой, гневливый, готовый влезть в любую потасовку, постоянно полупьяный. Но даже и таким он Телецкому нравился. Даже и такого можно терпеть, даже и такого — поддерживать, подбадривать, окутывать своим обществом, словно согревающими поблёскивающими мехами, помогать в мелочах, ведь один Лев пропал бы, как пить дать. Он не мог быть один. Он был создан для преданности, для служения, для погони за своим идеалом. Было бы только за кем гнаться.
Правда, терпение у Телецкого таяло быстро. Натешившись физической стороной, он начинал тяготиться, потому что днём Звонов соответствовать образу прельстительного цветка не желал и мотал Телецкому нервы своими выходками. Это бы и тоже можно стерпеть. Но было кое-что похуже — по мере сближения, по мере совместных пьянок и проводимого наедине времени, всё чаще всплывало имя проклятого Соловья. Звонову хотелось и не хотелось о нём говорить. Лев старался сбежать от ещё не остывшего прошлого, но так был им переполнен, что всё ему напоминало о бывшем, и горькие слова сыпались из его уст помимо воли.
Постепенно Телецкому открывалась эта таинственная повесть. Сперва ему было любопытно, и он нарочно подначивал и выспрашивал подробности. Потом, когда узнал достаточно, стало досадно. Потом — гадко и обидно. Ревность? Как глупо. Но да. Чёртов Соловей был причиной, по которой Звонов на Телецкого изначально набросился. Более того, Соловей оказывался причиной, почему объектом броска был избран именно Телецкий. Ведь и это неспроста. Звонова приманила не внешность, не поведение, не благородство, не доброта, терпение и покровительство, которые Телецкий был готов ему оказать. Ни одно из высоких достоинств Телецкого значения не имело, кроме одного: фактического места его происхождения. От кого-то из общих знакомых Звонов случайно услышал, что у Телецкого усадьба в Ратмировичах — как раз там, где железнодорожная станция, единственная, на десятки километров вокруг. Этого было достаточно, чтобы Звонов заинтересовался и, не взвесив рисков, не задумавшись ни на минуту, первым полез. Телецкий стал для него привлекателен, потому что тоже напомнил о Соловье. Желая забыть, Звонов напоминаний всем сердцем искал.
Когда сей подлый факт осветился, Телецкий счёл себя оскорблённым. Как-то напившись, Звонов раскрыл свои ничтожные карты: отчего неоднократно, в резковатой, но всё-таки любопытствующей манере выспрашивал о его родине, о Полесье. Вот и ответ — распроклятый Соловей был родом из Рудобелки. Из деревушки, запрятанной среди лесов и болот неподалёку от Ратмировичей.
Как-никак соседи. Телецкий с детских лет знал окрестные деревни, бывал в них. В юности, с отцом, наезжал он и в пресловутую Рудобелку. Конечно, не солидно ему, барину, знаться со всякими голодранцами, однако пришлось-таки, покопавшись в памяти, признать, что фамилия Соловей о чём-то ему говорит. Как водится в деревнях, семьи многочисленны, в нищете плодят детей без счёта и в несколько поколений разрастаются, как дикие малинники. Многие носят одну и ту же фамилию. Так и Соловьи веками преумножались на полесских землях — фамилия эта, наряду с другими, куда более странными и нелепыми для русского уха, нет-нет да и мелькала в различных списках и документах.
Телецкого тогда разобрала злость — вот, значит, какова его ценность. Как будто ничего другого нет. И это ему-то, потомственному дворянину, соперничать с рудобеловским ублюдком, да ещё за что? За Звонова — за хамло и сволочь? Нет уж! Это стало последней каплей… Могло бы стать. Но не стало. Потому что дело шло к ночи, и потому что любые упоминания Соловья действовали на Звонова, как красная тряпка на быка и вместе с тем как валерьянка на кошку.
Но ещё обиднее была другая потихоньку открывающаяся правда. То, что Телецкого в самом начале отношений так удивило и порадовало, что ему льстило и что показалось подарком судьбы — с каким огнём Звонов к нему кинулся, как был страстен и податлив, каким был текучим золотом — всё это оказывалось фальшивкой. Единственная причина, по которой Лев впутался в эту интрижку, состояла в том, что он в отчаянном порыве понадеялся, без остатка отдаваясь другому, позабыть о Соловье и забыться самому.
Поэтому-то Звонов был так безотказен и старателен. Он и здесь переигрывал и ночами нарочно — для себя же самого — делал вид, будто ему очень нравится, будто он всецело увлечён и искренен. Жалкий спектакль. Делающая только хуже попытка новыми впечатлениями, новым мужчиной, новым романом, новой любовью (какое там) перекрыть воспоминания о том, далёком и стократно милом, которому бросил под ноги своё сердце. Телецкий раскусил его аферу, но, увы, не сразу. Сперва собственная тоска по нежности и длительное воздержание туманили взгляд. А потом стало ясно. Потом стало вобизор. Что может быть более унизительным для него, Телецкого, для умного и уважающегося себя человека, чем быть заменой какому-то лесному выжлятнику? Тем более что подмена эта безуспешна и заранее обречена на провал. Звонов днями только и терзался по своей треклятой большевистской зазнобе, да и ночью тоже, выстанывая на выдохе и выгибаясь, целуя и случайно срываясь на острый укус — разве думал не о ней, не о своей улетевшей пташечке? О своей наивной инкунабуле.
Разве не её чувствовал глубоко внутри, когда, отдаваясь, пытался тот свой единственный с любимым раз затмить другими? Раны, нанесённые любимым — выжечь чужим калёным железом. Телецкий был уверен, что справляется с задачей куда лучше, чем какой-то дикий Соловей, но дело было, увы, не в качестве, не в скрипе продавленного матраса, не в перехваченных запястьях и не в пробегающей по телу дрожи. Дело было в словах, которые не повторятся. «Любимый мой» — не их ли Звонов слышал в своём сердце, когда, нарочно попросив быть грубее, наслаждался не удовольствием, а наносимой болью, в которой и крылся отзвук этих слов?
Тьфу ты чёрт. Связался же на свою голову с ненормальным! Но Телецкий лишь себя самого мог винить в том, что в первые дни этой нелепой связи успел напридумывать романтических глупостей, попасться на липкие прутья и обольститься жестоким очарованием бывшего кавалериста. На самом же деле Звонов ни на миг его не обманывал. Лев ни единым словом или поступком не показывал, будто Телецким дорожит, будто есть между ними «любовь». Товарищи по службе, те, кому по пути, возможно, подобие дружбы, — да, но не более того. Постель же была, скорее, своего рода наказанием или же покаянием, веригами, которые Звонов наложил на своё тело, чтобы хотя бы оно забыло о Соловье. Хотя бы ради того, чтобы Соловей не был последним, а был только одним из нескольких. Чтобы самому себе внушить, что Соловей ему не нужен — забыт, потерян, пройден, проклят. Удалось ли хотя бы это? Едва ли.
Пусть унизительно, но всё ж таки Телецкий мог и это стерпеть, потому как полагал, что где-то на революционных дорогах одиозный Соловей наверняка сгинул. Со временем Звонов им переболеет и выправится — в это ещё верилось. Верилось или нет, но пока не потеряли прельстительной магии синие глаза с шемаханским блеском, и характерная физиономия шикарного разбойника, и бархатная глубина голоса, и сильные руки, и крепкое, поджарое как у гончей, сухое тело из сплошных мускулов, натянутых, словно стальные канаты. Что же добру пропадать? Вернее, злу. Неизвестно, как сложится жизнь. Наверное, не очень удачно, но тем вернее в Париже или Берлине Звонов забудет о прошлом — если найдёт в себе силы оторваться от любимой, вернее, принёсшей и отнявшей любимого земли. Проблем с ним не оберёшься, но и не соскучишься…
И потом, ведь не каждому Звонов вешался на шею с сердечными жалобами? Вовсе нет. Этим Телецким наивно себя обнадёживал: изначально Звонов хотел перепихнуться и узнать, что слышно в поганой Рудобелке, но, исполнив оба эти намерения, подле Телецкого задержался. Так может быть, и Звонов на что-то вольно или невольно понадеялся? Что эта связь поможет ему не только отвлечься, но и излечиться? Звонов был как озлобленный ошпаренный пёс, на всех яростно кидался, и только к Телецкому — привязался, насколько это возможно. Лев открылся ему, потому что Телецкий готов был слушать и проявлять сочувствие. Как бы Звонов этого ни отрицал, он всё-таки нуждался в поддержке, в участии и хоть каком-то человеческом тепле. Далеко не от всякого Звонов такое тепло принял бы, но от Телецкого — принял. Между ними установилось подобие взаимопонимания, подобие дружбы, да к тому же физическая близость — в ней Звонов находил подобие утешения. Всех людей на свете Лев ненавидел, а Телецкого… Допускал. Перед ним Звонов не стеснялся выворачивать наизнанку душу, а ведь это чего-то да стоит. Телецкий чувствовал, что в нём нуждаются, и это давало ему основание полагать, что потребность, при правильном воздействии расширившись, и впрямь однажды заслонит память об обманщике, злодее, мучителе…
Чёрта с два. Как выяснилось, не зря Звонов отирался в окрестностях Бобруйска. Может быть, сердце подсказывало, судьба подводила? Звонову неоткуда было знать, что Соловей жив и что долгими дорогами пробирается домой, но где ещё своего разлюбезного поджидать? Лев был полон решимости уехать из Белоруссии, однако медлил. Не от самого ли себя таил догадку, что если где Соловья и настигнет, то здесь? Догадка подтвердилась. Соловей на революционных дорогах не сгинул. Опостылевшая Телецкому душераздирающая мелодрама внезапно разгорелась с новой силой. Разбираться в этих пакостях Телецкому не позволяла гордость, но он, кривясь от брезгливости и раздражения, всё-таки становился и свидетелем, и участником.
Они тогда стояли, ожидая известий об освобождении Деникина, в городишке Быхове. Самовольно расквартировались в нескольких зданиях и просторных кулацких избах. Одни пили и дулись в карты, другие тискали доведённых до беспамятства сестричек милосердия из разорённого госпиталя. Звонов несколько дней бродил, как в воду опущенный. Никого даже не поддевал, помалкивал, грустно таскался от окна к окну, тоскливо выглядывал, как будто чего-то ждал.
Того и ждал. Вдруг увидел и словно взорвался. Подавленности и следа не бывало, весь напрягся, прямо воспламенился. Тут же потребовал шпалер, который Телецкий, не подумав, ему подал. Звонов моментально разбил окно, принялся палить. Всех оглушило, переполох поднялся невероятный. Лев выскочил на улицу, обежал дом, помчался к крутому берегу ручья, на которое выходило окно, и продолжил беспорядочную стрельбу.
Все побежали за ним и Телецкий тоже. Никому не хотелось катиться кубарем по высокому склону, покрытому истлевшей листвой, рыхлой землёй и растаявшим первым снегом. Даже Звонов, и тот не решился спускаться. Только где-то далеко внизу, в беспорядочном переплетении голых красных кустов и высохших крапивных плетней кувыркалась по направлению к тоненькому руслу фигура, едва различимая а фоне гнилой осени. Лев всё стрелял. Фигура распласталась внизу, полежала немного, но поднялась и снова продолжила крадущийся звериный бег. Вот ты какой, Соловей.
Нарочно ли он Звонова выследил, или же кто-то кому-то назначил свидание? Или же это случайность? Но ведь не бывает таких случайностей. А если Звонов знал, что вокруг Быхова с некой целью бродит большевистский шпион, то почему не предупредил сослуживцев — устроили бы засаду по всем правилам, изловили и торжественно повесили бы прохвоста… Телецкому было гадко и горько, но всё-таки он вытряс из Звонова правду. Лев и не запирался — ему скрывать нечего, он палил в Соловья со всей искренностью, хоть и не попал. Он показал Телецкому записку, которую несколькими днями ранее нашёл в кармане своей шинели: «Хочу поговорить с вами, Лев Юрьевич».
Что за нелепость? Округлый детский почерк, карандашные буквы расплылись и почти не читались, потому что слишком долго Лев сминал обрывок газетной страницы в горячих ладонях. Ничто не указывало на Соловья, но Звонов был уверен, что послание от него. Как Соловей это провернул? Не диво — дал копейку подвернувшемуся мальчишке, тот и подсунул в указанный карман. Чего Соловей хотел? Видать, пришёл звать на свою собачью сторону — ещё чего! Лев скорее умрёт, чем на такое согласится! Почему Звонов не сообщил о своих подозрениях? Потому что жаждал собственноручно Соловья застрелить! Белогвардейская совесть Льва была как будто кристально чиста, но Телецкий, тихонько выругавшись, признал, что все его смехотворные романтические надежды пошли прахом. И поделом дураку.
Дело даже не в том, здесь ли Соловей, и вообще, он ли это был или только его призрак. Проблема в том, что Звонов целиком принадлежит ему, этому призраку. Соловей соловушка, буйная головушка, и пусть Лев одержим жаждой убить его, отомстить, но от такой ненависти до любви — столько же, сколько в обратном направлении. Какая разница, что там у Звонова на уме? Как в той милой песне: «Вся душа полна тобой». А ночь такая лунная. А Телецкому здесь ловить нечего. Зря губу раскатал. Идиот, осёл, болван разнесчастный! Как же он ругал себя, когда вдруг со всей ясностью осознал, в какое унизительное положение себя поставил. Более того, к краю какой пропасти подошёл! Сам факт того, что Телецкий чувствовал себя уязвлённым, факт того, что в сердце у него надсадно покалывало и ныло, был уже не тревожным, а прямо-таки катастрофическим сигналом. Надо рвать, рвать сейчас же, пока не стало поздно! Пока он не привязался к Звонову так, что отвязаться уже не получится — тогда уж точно несдобровать.
После неудавшегося свидания с Соловьём Лев несколько дней был сам не свой. Смеялся, плакал, ругался, пил, вдруг словно сорвавшись, страстно рассказывал всем, готовым слушать, о мерзавце, уведшим у него эскадрон. Звонов заклинал сослуживцев убить эту сволочь, если кто-то где-то его увидит — да только кто ж его видел? Милая, красивая, свеча неугасимая. Горела, да растаяла. Совсем изнервничавшись и измаявшись, Звонов и к Телецкому пришёл и сам, вместе заискивая и злясь, стал напрашиваться провести вместе ночь.
Но Телецкий ясно видел, как его трясёт. Видел, что Звонов доверху полон другим человеком — мыслями, чувствами, воспоминаниями, любовью, отчаянием, злостью и радостью. Ни в малой степени не зажившая на сердце рана раскрылась широко и пульсировала, как огромный рубиновый цветок. Больно было смотреть и гадко. Это стало последней каплей. С трудом преодолев успевшую установиться привычку, Телецкий кое-как выдворил его, прогнал совсем и настрого запретил себе о нём думать. Следовало воспользоваться предлогом, чтобы порвать.
Ещё через пару дней пришло долгожданное донесение. Красные подходили к Могилёву. В быховской тюрьме содержались генералы, участвовавшие к Корниловском мятеже. Чтобы спасти от большевистской расправы, приказом Духонина их освободили. История вершилась на глазах. Деникин тайно уходил на юг и призвал всех пробираться туда, чтобы начать заново и освободить Россию. Так говорили эти преданные командиры, скрываясь в неизвестности: «Кто меня любит — за мной!» Красиво. Но Телецкий был не из тех, кто купится на дешёвые фокусы. А Звонов — как раз их таковских. Его командирский призыв воодушевил. Лев заметно приободрился, взял себя в руки и даже как будто выкинул недавнее птичье происшествие из головы. Может быть, он и впрямь был полон решимости следовать новым курсом — туда, в жаркие степи, по долинам и по взгорьям, уж точно прочь от прошлого.
Тут-то и встал вопрос, который Звонов Телецкому задал — со всегдашней своей волчьей ухмылкой, с ехидной насмешливостью. Но вопрос сокровенный, объяснение, можно сказать, в любви или нелюбви: «вместе или порознь»? Судьба вершилась на глазах. Ещё несколько дней назад Телецкий сказал бы ему — «вместе». И не на юг — дьявол с ними со всеми, а в ином направлении… Но от этой истории с появлением Соловья внутри свербило и жгло. Телецкий вида не показывал, оставался высокомерно холоден и безучастен, но ему было обидно и стыдно. Стыдно — испытывать ревность. Да и страшновато — что ещё немного, и Телецкий наделал бы ужасных глупостей. Нет уж, хватит. Поэтому в ответ — лишь процеженное сквозь зубы: «Порознь удобнее». Прощайте, пляски огневые, голубой, далёкий мой узор.
Пусть Звонов убирается ко всем чертям на юг или куда ему угодно. Телецкий намеревался остаться — но, разумеется, этого не афишировал, ведь кое-кто мог счесть это позорным дезертирством. Телецкий же навоевался. Он хотел вернуться в своё поместье — у него были виды на польский корпус, на оккупацию. Большевиков скоро из Полесья погонят, иначе быть не может. Телецкий в здешних краях не единственный богатый землевладелец. Скоординироваться с влиятельными соседями, с тем же бароном Врангелем, сообща договориться с поляками — и тогда безопасность их усадеб обеспечена. От Звонова в подобных делах помощи не будет — с ним и так одни проблемы. К тому же, не хотелось тащить его к себе в Ратмировичи, то есть, вести его, фигурально выражаясь, прямо к алтарю. Ведь если тогда, в Быхове, у Льва не разыгралось воображение и Соловей действительно там шастал, то найдётся он теперь в своей Рудобелке. Этого только не хватало.
В общем, «порознь». Вечер, поезд, огоньки и дальняя дорога. Сердце ноет от тоски, на душе тревога. Холодное смутное время бежало быстро. Телецкий припрятал офицерскую форму, сменил её на хорошо пошитый гражданский костюм и потихоньку (на дорогах было неспокойно) возвратился в своё имение. Натерпевшийся всевозможный страхов немец-управляющий был чрезвычайно рад его приезду — иной надежды у старика не оставалось. В опустевшей усадьбе по-прежнему можно было с относительным комфортном влачить пустые дни. Есть, что пожевать и чем запить, и есть, чем топить печи. Но уже через неделю такого житья Телецкий понял, что единственная его перспектива здесь — свихнуться от тоски и скуки. В мирное время ещё можно было бы приглашать соседей, раскатывать в санях, ездить с визитами и на охоту, но нынешнее суровое время запирало его в четырёх стенах и на пятачке земли вокруг усадьбы, где ещё можно было чувствовать себя в безопасности. Но уже за ближним лесом правили бал классовые враги, а им на глаза лучше не попадаться.
Но деваться некуда. В нескончаемых синих вьюгах, в старых книгах и пасьянсах, в неотправленных письмах потерянным друзьям, в ленивом гитарном переборе, в одиночестве и безделье Телецкий провёл всю зиму. Пролежал, словно в берлоге, а зачем? Не лучше б было с Корниловым, в Кубанский поход? Нет-с, спасибо.
В этой связи лишь мысль о Звонове приятно покалывала в груди, грустно тревожила — как он там, добрался ли? Какой бы ни был он скотиной, но в воображении, особенно в течении немилосердно длинной зимней ночи под метельный вой, он казался чуть ли не совершенством, пределом желаний: его ботичеллевские глаза в технике альфрее, и его протяжная стройность, и бархатный, с шоколадными пряными нотками голос: «Вместе или порознь?» Воспоминания о том, как было с Звоновым хорошо и сладко, мучили и звали, заставляли жалеть и раскаиваться, что «порознь»… Не удивительно, ведь о чём ещё вспоминать? То, что было до революции, до войны, чудилось теперь фантастической сказкой на позабытом языке.
Не было ничего более унизительного, чем наводить справки о Соловье, но Телецкий так нестерпимо скучал, что пару раз не удержался. Когда достигали его ушей известия о намечающихся сельских сходах, он одевался поплоше, вооружался, седлал коня и ехал на разведку. Сперва издалека, в бинокль, украдкой, но позже Телецкий настолько осмелел, что чуть ли не вплотную подбирался к людской толпе, гомонящей возле старой рудобельской церковки. Выпадала честь и на самого Соловья поглядеть. Однажды даже пересёкся с ним ненароком глазами.
Что ж, Звонова можно понять. Взгляд действительно за Соловья цеплялся — не перепутаешь, мимо не пройдёшь. К такому на кривой кобыле не подъедешь. Среди деревенского косоротого быдла он выделялся статью, габаритами, повадкой — перед ним расступались, вертелись у ног, все вокруг казались согнутой в дугу замурзанной чернью, а он… Роскошная сволочь. Тоже обросший и встрёпанный, но это не умаляло его благородного и величественного вида. Высокий, крупный, плечистый и белявый, в вылинявшей фуражке и распахнутой солдатской шинели с алой ленточкой на отвороте. Морда симпатичная… Влепить бы для большего украшения пулю между глаз — самое то. Телецкий от злости скрипнул зубами: хорош соперничек. Ведь он не только Звонова отнял, он и усадьбу, и родину, и всю Россию — отнял. Такого бы охламона, как в старые добрые времена, раздеть, швырнуть на козлы и выходить солёными берёзовыми розгами, чтоб до крови, до мяса. Чтоб до смерти.
Как и следовало ожидать, Соловей в своей Рудобелке являлся главным заводилой — председателем ревкома или как там у псов зовётся должность вожака. Плохо пропечатанная бумажонка с советским декретом об отмене частной собственности на землю — вот и вся их политическая программа. Соловей да ещё штук десять подобных ему отвоевавшихся в «империалистическую» хлопцев составляли большевистский актив, и всё бесчислённые скобарьё из окрестных хуторов радостно плясало под их дудку.
Надежды на спокойную жизнь шли прахом. Из польской оккупации получалось мало толку. Местные бандиты развернули мощную партизанскую сеть. Дело даже не в большевиках, а в том, что любой крестьянин — уже партизан. У каждого припрятано охотничье ружьишко, да и с войны принесено немало. В деревнях как будто жили одни только женщины и дети. Мужчины же чуть что кидались одним им известными тропками в лес и растворялись. Железную дорогу они испортили — теперь до Ратмировичей так просто не доберёшься.
Поляки приходили, собирали контрибуцию и пытались уйти, но все до единой дороги были подконтрольны партизанам. По причине удалённости и глухости здешних мест гадовьё творило, что хотело. На оккупантов нападали в лесу, грабили, разоружали, но не убивали — отпускали, испуганных и восхищённых, со строгим наказом не возвращаться. Прибегнув к связям и взяткам, Телецкий добился того, чтобы небольшой польский отряд стоял в его усадьбе для охраны. Да, стояли пару месяцев — с охотой целыми днями ели и пили, спали на перинах, гоготали, обнимая вдовушек из ближайшей деревни. Но в Минске у поляков дела не заладились — у них каждый человек был на счету и в феврале по приказанию свыше отъевшийся и отдохнувший отряд ушёл. Окрестная голытьба, тем временем уже устно поделившая панскую землю, привела свои декреты в исполнение, окончательно обнаглела и начала весенний сев.
Саму усадьбу пока не трогали. Причина смехотворная, но только на это и оставалось уповать: красавица дочка немца-управляющего вовсю крутила любовь с также вернувшимся в родную Рудобелку лихим революционным матросом, якобы с самой Авроры по Зимнему палившим. Важный человек, нечего сказать. Хозяином имения народ привык считать управляющего, который, на своё счастье, всегда старался избегать конфликтов с местными. Оттого и не трогали пока дом и его обитателей — матрос не велел, потому как не хотел огорчать свою избалованную кралю. Дабы не провоцировать быдло, которое так и норовило при каждой встрече его оскорбить и обхаять, Телецкий весной уехал обратно в Бобруйск. Теперь возлагались надежды на немецкую оккупацию — те должны быть потвёрже польских слюнтяев.
В Бобруйске сохранялось подобие порядка — город находился в руках у очередного временного правительства, а вездесущие красные партизаны таились по подпольям. К своему удивлению Телецкий обнаружил в Бобруйске Звонова. Не иначе, от судьбы не уйти. Барон Врангель, сосед Телецкого, за зиму тоже намучился с рудобельским ревкомом — снося унижения и проявляя чудеса терпения, он не раз пытался договориться с ними миром, но обнаглевшие от безнаказанности ублюдки только оскорбляли его и посылали куда подальше. Врангель не хотел отдавать своё имение, куда более обширное и богатое, чем у Телецкого, на поругание. У Врангеля были связи и средства, в Бобруйске он вёл переговоры с новыми немецкими оккупантами, надеялся соединёнными силами ударить по партизанскому краю и выкурить оттуда всю заразу. Для этого Врангель собирал вокруг себя всё оставшееся в Бобруйске офицерство, способное держать оружие. Он-то и откопал Звонова, совсем опустившегося и запаршивевшего, в лагере для пленных красноармейцев.
Как оказалось, попытка Звонова уйти на юг к Корнилову с треском провалилась. Пробираясь по территории, подконтрольной большевикам, он выдавал себя за красного. Но не успел Звонов отъехать от Бобруйска, как его разоблачили. Неловкий маскарад не удался — его избили до полусмерти и сбросили с поезда. Пока он, едва живой, собирался с мыслями, в виду польского наступления большевики из Бобруйска удрали. Звонова, как и многих таких недрезанных пролетариев, без разбирательств зашвырнули в лагерь, где ему тоже пришлось несладко: ему доставалось и от охраны, и от «товарищей». Он не имел возможности подтвердить свою личность и был близок к гибели, когда случилось чудо: Врангель, остро нуждающийся в живой силе, дошёл до того, что в свой «корпус» брал пленных красноармейцев, готовых перевербоваться.
По счастью, когда-то они были друг другу представлены, и Звонова, отчаянно бросившегося к колючей проволоке, Врангель узнал. Вмешательства барона хватило, чтобы Льва выпустили. Врангель оценил Звонова по достоинству — как раз такие люди ему и были нужны. Барон не поскупился, и Звонов вскорости подлечился, отчистился и вернул себе приличествующий офицеру вид. Правда, вид это был уже не тот, что прежде. За проведённые в лагере месяцы Звонов сильно исхудал и как-то весь изломался изнутри и снаружи. Коротко стриженный, заметно потрёпанный, да к тому же с глубоким кривым шрамом на скуле — следом большевистского приклада — таким Телецкий нашёл его весной в Бобруйске.
Телецкий сам не ожидал, как бесконечно рад будет снова его встретить. Не бог весть какое сокровище этот обезгривленный Лев, ныне пришибленный и чуточку жалкий, но они не виделись почти полгода, и за этот срок никого другого у Телецкого не было — не то что мужчины или женщины, даже друга. Только со своим стариком-управляющим и мог перемолвиться добрым словом. Сказался тот срок, который Телецкий просидел в заметаемой усадьбе, пока вокруг клацали зубами и щёлкали окружившие его крохотный уголок ревкомовские волки и соловьи. Одиночество у камина, вьюжные вечера один на один с гитарным перебором: поговори хоть ты со мной, подруга семиструнная. Раздумья и нежность, которая застила сердце, и неважно ей, к кому быть обращённой. Да, как ни странно, вся душа полна тобой, синеглазым разбойником — последним, а потому единственным. Ведь верно — и скучал, и томился. От ревнивой обиды, из-за которой Телецкий с ним порвал, не осталось и следа. Глупо, конечно же, но показалось, что можно начать всё сызнова.
На Звонове проведённые в лагере месяцы, наполненные избиениями и унижениями, отразились благотворно. Лев притих, стал вести себя скромнее и спокойнее, уже не нарывался и не повышал голоса. Ещё не заживший на щеке шрам Звонова не портил. Эта отметина ему шла, делала его злодейскую физиономию ещё выразительнее. Или же Телецкому так только казалось, потому что он хотел быть ко Льву снисходительным и нежным, и потому что их прежнее осталось в силе. Как будто и не было никакого «порознь» и как будто не существовало на свете Соловья, они в убогом номерке дешёвой гостиницы снова проводили ночи вместе. Теперь всё было даже лучше, чем раньше: Звонов стал послушнее, тише, податливее, благодарнее, пить почти бросил и Соловье больше не заговаривал. К Деникину он уже не рвался, да и вообще всякий патриотический энтузиазм потерял. Ныне он был всей душой предан барону, который вытащил его из застенков — в исторических масштабах фигура мелкая, зато ближе к сердцу. Телецкому тоже было со Врангелем по пути, и потому цели у них сходились.
Разгоралась весна, наставало лето. Месяцы, проведённые в Бобруйске, были почти идиллическими. Да, целыми днями пустые разговоры в гостиных на опостылевшие темы, недобитые угрюмые «господа-офицеры», адские цены на продукты, толкущиеся повсюду спекулянты, мародёры, фармазонщики и мешочники, патрулирующие улицы противные немецкие солдаты и сплошной бардак везде и повсюду, но всё-таки. Всё-таки можно было снова надеть красивую офицерскую форму, начистить сапоги, затянуться ремнями и не опасаться, что тебя оплюёт любая встречная шваль.
Провинциальный сонный городок был по-своему хорош: старая крепость наполеоновских времён, живописная Березина с её зелёными островками и излучинами, летний оркестр в городском саду и залитые закатанным солнцем мощённые улочки. Который месяц Телецкий жил с тревожным ощущением, что скоро придётся уехать навсегда, и потому колорит малой родины казался ему особенно дорог. И Звонов тоже становился ему всё более дорог. Всё труднее было отвести от него взгляд, такой он был высокий и как тополь стройный, и от худобы, от лёгкой разбойной сутуловатости в плечах особенно бросалось в глаза, как он хрупок. Изящный, легкоперый, тонконогий злодей. Да и его поведение Телецкого уже не раздражало. Наоборот, хотелось всюду брать его с собой, хотелось всегда быть рядом, крепла уверенность, что Лев ступил на путь исправления и что непременно нужно взять его в Париж или Берлин, и «нам с тобой, душа моя, жизнью жить одною…»
Правда, и здесь без Соловья не обошлось. Как-то раз летней ночью Звонов вернулся в их гостиницу в полном раздрае. Сначала показалось, что пьяный, но нет. Он мелко трясся, дрожащие руки с трудом справлялись с пуговицами и парочку оторвали. Потерянный взгляд казался безумным. Словно после тяжёлейшего нервного напряжения обессилено валясь ног, Лев лёг на диван, отвернулся к стене и спрятал лицо в подушках. Телецкий подошёл к нему, стал гладить по спине, расспрашивать. Ну конечно, Соловей. Утром Звонов видел его. Невероятное совпадение — столкнулся с ним на безлюдной улочке буквально нос к носу. Скорее всего, Соловей шнырял здесь по своим большевистским подпольным делам — откуда-то ведь берутся в Рудобельской республике листовки и патроны для партизанских ружей.
Звонов не был вооружён, а Соловей был не один. Его сопровождали двое нахрапистых молодчиков, которые встали поперёк дороги и не давали Звонову пойти следом до тех пор, пока Соловей не скрылся из виду. Но несколькими фразами они друг с другом перебросились. Что сказали? Ничего существенного. Поулыбались, обменялись любезностями, Соловей ушёл, едва задев Льва плечом… Телецкий не стал выспрашивать подробностей. Звонов и так едва дышал, крепко прижимая руку к груди, где под рёбрами перекатывалось в битом стекле его сердце.
Телецкий в совпадения не верил. Он не стал травить Льву душу своими предположениями, но сам для себя решил — наверняка Соловей подстроил эту встречу. Зачем? Чего этому подонку ещё надо? Может быть, того самого и надо, за что и Телецкий безуспешно боролся? Как ни крути, а Соловей из тех, кто слов на ветер не бросает. Телецкий уже не ревновал, не обижался и не злился. На что, зачем? Он не пытался утвердить свою власть. Смирился, что Звонов принадлежит иным сферам. Понимал, что не удержит, не превзойдёт превосходящие силы соперника. Ему было жаль Звонова и немного — себя. Телецкому оставалось лишь предположить, каково Льву пришлось. Что он испытал, что перенёс, когда, раздобыв пистолет, до ночи метался по городу в истошных поисках… Но была ещё эта ночь. И была ещё следующая. И ещё не меньше десятка, на протяжении которых Телецкий мог, целуя его до умопомрачения, крепко обнимая и втискивая в постель, жарко обещать то ли ему, то ли себе, что увезёт его в Париж, ото всего защитит и укроет, и что всё будет хорошо.
Увы, не будет. Настала под конец жаркого лета пора вторгнуться в Рудобельскую республику. На тот момент собственная усадьба было местными большевиками прочно обобществлена, как и дочка управляющего. Но у соседа Врангеля поместье пока держало оборону. Ехали давать решительный бой паразитам — прорываться в имение барона, немецким гарнизоном встать там на постой, и уже оттуда, как из опорного пункта, вести борьбу с бандитами. Одной из целей Врангеля была одиозная Рудобелка — сердце большевистского осиного гнезда. Барон верил, что дело выгорит, Телецкий — не очень, но отказаться не мог.
Да и Звонов в этот поход рвался с необычайным воодушевлением. Оберегая его душевное спокойствие, Телецкий с ним о Соловье не заговаривал, но после встречи в Бобруйске Лев и сам понимал, кто является главным заправилой в непокорном партизанском краю. В последние летние недели Звонов был откровенно счастлив, лёгок и весел. В приподнятом настроении он почти не зубоскалил, вёл себя предельно почтительно к барону, расшаркивался с немцами и даже с Телецким был насмешливо вежлив и нежен. Телецкий понимал, что не уберёгся — в душе зародились чувства, приковывающие его к Звонову крепче любых цепей. Светлые, тёплые, добрые чувства к этому злому, запутавшемуся и такому прекрасному зверю.
Лев казался красивым, как ещё никогда, и подживший тёмный шрам на его щеке не искажал секущей улыбки. Всё-таки Телецкий любил его — да, пожалуй, особенно когда Звонов в хорошем настроении, как сейчас, был покладист и мягок. Изящными длинными пальцами аккуратно приняв тоненький бокал мартини (пыльная бутылка в качестве щедрого подарка от барона — им двоим, его доверенным людям), он забирался с ногами на диван, по-кошачьи укладывался позади Телецкого и томно посматривал на него блистающими смарагдовыми глазами.
В обветшавшем и пыльном, но ещё роскошном антураже гостиной врангелевской усадьбы, среди вышитых подушек, медвежьих шкур, свечей в витых подсвечниках, под оленьими рогами, только тут Льву и место такому — с расстёгнутым воротом гимнастёрки, расслабленному, улыбающемуся, довольному, разнеженному за миг до гибели. И никак его не убережёшь, не укроешь. Ведь в этом и есть его счастье — «Кто меня любит — за мной!» Кинуться к алтарю, с разбега сигануть в костёр, в самое синее пламя. Ох уж этот его Соловей. Посконная роковая страсть. Сермяжная истина.
Заговорили всё-таки об этом паршивце, ведь само его имя витало в воздухе. Звонов не стал скрывать своей радости. И не стал скрывать, что назавтра, когда наступит час переговоров, он пойдёт туда, на встречу командира Рудобельской республики с начальником немецкого гарнизона — посмотрит на Соловья. Только посмотрит. А потом убьёт — иначе быть не может! Убить его, бешеную собаку, только убить — единственная, главная цель в жизни, которая у Звонова осталась.
Он смеялся, его колотило, его била тихая истерика. Свесившись с дивана головой вниз, он лил бесценное мартини себе на лицо, и что ещё Телецкому оставалось, кроме как, насмотревшись на этот спектакль, рывком вернуть его в горизонтальное положение и взять то немногое, что мог он получить? Поцелуи со вкусом вермута, «любимый мой», жаркие объятия, предназначенные другому, недопетую песню и тесный плен тела, сегодня такого живого, ласкового и сильного, а завтра?
Завтра — Соловей в потёртой чёрной комиссарской кожанке, загорелый, обветренный, строгий и неумолимый, церкви и тюрьмы сравнявший с землёй. Лев пошёл на него посмотреть, ему поулыбаться, и к Телецкому вернулся счастливым, пьяным от слёз, уже погибшим.
Конечно же, он сгинул в огне. Пусть не завтра, а через несколько дней. Рудобельские партизаны выстояли — Врангель недооценил их силы. Немецкий гарнизон оказался разбит, и барон, понимая, что всё пропало, стремглав ринулся бежать. Он позвал их с собой — Телецкого, Звонова, да ещё своего верного кучера, управлявшего быстролётной бричкой. Двое конных сопровождающих нужны были Врангелю для того, чтобы они, в случае погони, отбивались. Они бы ушли и без этого — где-то позади стреляли, но пешие, где им догнать?
Но Звонов в последний момент повернул и метнулся назад, к алтарю. Телецкий едва успел обернуться, на прощание окинуть взглядом его лихую стремительную фигуру. В седле Звонов держался как истинный кавалерист — вот-вот взметнётся синим всполохом праведного пламени, и с тихим шелестом упадут наземь нежные цепи…
Вечер, поезд, огоньки, дальняя дорога. Позже, в Париже, в одиночестве и нищете, как-то быстро и незаметно опустившись, всё потеряв и истерзавшись ностальгией по родине, Телецкий не раз о нём вспоминал, наигрывая на гитаре знакомее: «И до зари готов с тобой вести беседу эту я, договори лишь мне, допой ты песню недопетую».
П.С.
Лет через десять далёким отголоском долетел последний аккорд. Как-то разговорившись со своим коллегой по таксомоторному цеху, Телецкий, без особого, впрочем, удивления, узнал, что тот тоже эмигрант, тоже бывший белый офицер. Этот коллега был поляк по происхождению, и после революции судьба привела его в польский корпус Пилсудского. Вечером, за кружкой пива коллега ударился в дорогие сердцу и горькие воспоминания. Многое он наплёл, в том числе рассказывал о том, как в двадцатом лишь под самой Варшавой удалось остановить большевистские орды. Напившись, он принялся травить нелепые байки об одержимых чёртом красноармейских командирах. И об одном из них — Александре Соловье.
Да, этот был из самых свирепых. Гроза врагов пролетарской власти. Будто бы ещё в девятнадцатом он скверно прославился на Украине жестокими подавлениями крестьянских «кулацких» восстаний. Будто бы так сурово контрреволюционные мятежи давил, что в утопленных в крови городах ни единой живой души не оставалось. Будто сам он был латыш, однако и в Латвии успел так налютовать, что от упоминания его имени до сих пор крестятся… И ещё поговаривали, что при этом Соловье всегда был его доверенный охранник — совсем уж бешеный зверь, бывший белогвардеец со шрамом на щеке. Бог шельму метит. Будто бы этого белогвардейца Соловей, ещё в бытность свою полесским партизаном, взял в плен, пощадил, ну и… Жил с ним, как с женщиной. Враки, конечно, дурные россказни, выдумки, чтобы посильнее коминтерновцев опорочить — это даже рассказчик-поляк, отплёвываясь, признал. Но ведь нет дыма без огня?
В двадцатом Соловей уже батальоном командовал. Взлетел бы, наверное, и много выше, но летом под Варшавой силам красных было нанесено решительное поражение. Где-то на Висле Соловья, слава Богу, выследили, изловили и на месте изрубили шашками. И пса его — тоже. Повезло сукиным сынам — если б сдались, было бы стократ хуже. С большевистскими комиссарами в Польше разговор был короткий, вернее, долгий — ещё живым выкалывали глаза, вырезали на спинах звёзды, за потроха к конским хвостам привязывали и галопом пускали по полю, и всё в таком духе. Да, страшное было время…
Телецкий давно простился со своей последней любовью — теперь и она казалась фантастической сказкой на позабытом языке. Возвращаясь тем вечером в свою убогую каморку под крышей, Телецкий мог лишь рассеянно порадоваться за них. Двумя годами раньше или позже, но обоим посчастливилось закончить вовремя. Пережили бы все войны, и несдобровать ни одному, ни, уж тем более, другому. А так — вместе или порознь, по одну сторону Немана или по разные. И всё же навсегда.