пустота в пустоте
9 октября 2024 г., 15:38
Белое золото рассыпается по абрису плеч бесконечными водопадами и разбивается о постель серебрящейся в ночи пеной; послемрак лижет зардевшиеся, влажные щеки — соль вперемешку с патокой губ и жидким золотом по венам, космос в миниатюре в бездонных океанах радужек и темная материя расширенных зрачков, постоянное расширение вселенной — смех. У Ризли Вселенная давно-давно сузилась до непроглядной пропасти этих эмпиреев, этих заплаканных, подернутых дымкой глаз.
В обрамлении первородной стужи, белоснежных песков и абсолютного вакуума.
В обрамлении длинных-длинных ресниц.
У Ризли Вселенная по утрам моргает потеряно пару световых секунд и зажигает каждую до единой звезду на небосводе. Улыбается уголками губ. Щурится едва-едва заметно.
Вселенная начинается на заре острого позвонка на тонкой шее и кончается закатом белых-белых лодыжек. И Ризли целует, целует — целует родных до боли Гончих Псов под косточкой щиколотки, щекой ластится к ревниво овевающей голень Андромеде и собирает губами несмелую Кассиопею под коленом — сам становится на колени, припадает к стопам, — не знавшим ни продрогшего камня полов тюрьмы, ни битого стекла под кожей, — и дышит, просто дышит, загнанный гончий пес. Жадно, отчаянно — по привычке с животным ужасом лишиться, по привычке скучать, по привычке запоминать-выучивать до единой секунды.
Гравитационная сингулярность грохочет бездной, и Ризли шагает навстречу — обнимает порывисто, баюкает в руках, ладони кладет на острые лопатки и пересчитывает кончиками пальцев не глядя констелляцию Дракона сверху вниз — Растабан у основания шеи, Альдиба меж лопаток и Тубан на пояснице; большие пальцы ровно-ровно ложатся в ямочки, по-свойски до смешного, и Невиллет льнет навстречу по-человечески совсем, и это страшно, это — богохульство, и Ризли грязный, грязный, с по локоть утопленными в крови руками, пачканый мороком и грехом, скверной.
И Вселенная гибнет — медленно, неосознанно, гибнет у него на ладонях, гибнет губами в губы, взрывами сверхновых под веками и выдохами в вакуум до треска за ребрами.
Ризли убивает Вселенную.
Методично. Умело. Зная его тело вдоль и поперек, запомнив небесный атлас его груди, пересчитав каждый атом — из чистейшей звездной пыли, из колыбели звезд, теперь заменившейся пропахшей потом и сексом грязной, богомерзкой койкой.
Ризли плетет эпонимы звездных систем из их ладоней и пальцев, целует под подбородком, гладит вздрогнувшие плечи и ждет неизбежности. Распад ложного вакуума.
Ждет, пока стазис кончится — и наступит утро.
Когда Невиллет снова выскользнет из каморки бесшумно, а ему останется довольствоваться отголосками рокочущего по подвалам эха — глухого перезвона каблуков по сырому камню — и холодными простынями.
Остывшими. Затхлыми.
Грязными.
У Невиллета из-под ворота рубашки виднеется багровый след, и Ризли кажется, под ногами разверзается пропасть.
Вселенная гибнет. Сипит ночами сквозь сжатые зубы и стонет имя на выдохе — ничего не значащее в столетиях, пустое, глупое имя. Рычащие согласные, ломано перетекающие в задушенные, неестественно высокие гласные; проклятое имя молитвой, искупление в исступлении, багряные рассветы осколками ссыпаются под ноги и впиваются под ногти, когда он зовет — снова и снова, потерянный, нездешний, святой и запятнанный, лишенный любви небес низвергнутый ангел. Зовет его — Ризли, из всех смертных и бессмертных, зовет отчаянно, почти безысходно; цепляется подрагивающими тонкими пальцами за слишком широкие, взращенные пустынями плечи.
Невиллет тонет — тонет — выгибается в спине до влажного хруста, заплаканными щеками ластится о чужое предплечье, царапается о борозды шрамов и вавилоны рубцов — сгнившие коралловые рифы, оттиски аммоглифов и несбывшиеся, загаданные на падающую звезду желания.
Ризли смотрит в небо — кометы насмешливо машут хвостами из ниоткуда, летя в никуда, — и смеживает веки, всем существом желая не загубить, но оставить. Желая держать в руках как можно и нельзя дольше. Желая, желая, желая. Желая Вселенную под тонкими простынями, ладони под подушкой, скрип кровати и силуэт в контражуре восходящей Луны.
Время утекает сквозь пальцы, прахом потухших квазаров застилает глаза и ложится седыми песками на пляж; пеннобелые сполохи рассыпаются по взмокшей спине, липнут, щекочут грудь и переливаются плеядами у висков. У Невиллета взгляд — северное сияние и сверхрассеянные галактики, и каждый выдох рождает туманности. Ризли вдыхает — на грани потери сознания — и губит. Губит, губит, губит. Убивает Вселенную.
Он знает, каково это — помнит треск трахеи, жирные брызги запекшейся крови в линиях судьбы на ладонях и чавканье мягких тканей. Он знает, каково убивать.
И знает, каково нести наказание.
Когда он убьет главного судью — кто вынесет ему приговор?
Невиллет смотрит на него снизу вверх и доверчиво шагает навстречу. За рубашкой у него марево отметин и следов от губ — черные дыры на алебастре груди, пояса астероидов от впадинки меж ключиц до самых подвздошных костей.
Ризли не ратует против судьбы; планида держит за горло, тянет, скручивает жилы в узлы и хохочет в лицо стужей — хладная кровь льдом по венам, обломки стылого сердца — космический мусор по артериям и сосудам; залитые кровью белки и полураспад темной материи к рассвету.
Невиллет ничего не говорит — уходит молча и гордо, ступает уверенно и выверено до секунды и миллиметра, не смотрит даже на прощание — Ризли надеется всякий раз, что просто не прощается. Что снова придет. Снова, и снова, и снова.
А на подоконник хлопьями оседает пыль богом забытых слов и оставленных снов.
— Ты придешь еще? — Ризли спрашивает Пустоту в пустоте.
Ответом становится излюбленное, до зубовного скрежета знакомое молчание настывших стен и рассеянное, больное, насмешливое эхо — еще, еще, еще.
Ризли всегда хочет еще.
Еще доказательств.
Больше следов существования — мятых простыней, нагретой жаром их тел постели и следов пальцев на коже. Только Невиллет неземной и пришлый — ледяной, идеальный и милосердный. Невиллет не делает больно — не физически, не руками. Невиллет не греет.
Невиллет не оставляет следов — ни в комнате, ни на Ризли.
Существует исключительно в его помешанной, больной голове. Премерзком воображении. Ризли его выдумал, закованный наручниками, заморенный голодом, запинанный до кровавой пены изо рта. Сдавшийся, убогий. Поверженный. Ризли выдумал его — чистого и светоносного, Венеру на заре, луноликого херувима.
Умирающий мозг ведь всегда неизбежно топит эйфория.
Невиллет — бесконечный выброс норадреналина в кровь. Чистый, чистейший наркотик, дофамин вперемешку со звездной пылью. Невиллет — бесконечная гибель.
Ризли убивает Вселенную, умирая сам, — целует его как в первый и последний раз, целует так, словно никогда больше не сможет, словно они за горизонтом событий, откуда не вырваться, словно под ногами гремит сингулярность, а над головой — бескрайнее, недостижимое больше Ничто, и выхода нет, выхода нет, есть только он, световые столетия локонов серебра меж пальцев, рассыпанные по галактике маяками, рассыпанные по плечам и спине путаными кудрями, только он и его и руки, он и его вздымающаяся грудь, он и тишина; выхода нет, и Ризли не ищет, Ризли не хочет сбегать.
— Ты придешь еще? — Ризли спрашивает Пустоту в пустоте.
Невиллет оборачивается и смотрит через плечо. Вестник восхода, начало начал.
Ризли скучает по Этамину на позвонке ровно посередине спины. Так сильно скучает. Хочет запечатлеть губами смерть каждого светила, рождение каждой сверхновой. Зацеловать Бетельгейзе. Ригель. Еще раз замерзнуть в сиянии Сириуса.
Ризли хочет так сильно, что это больно.
Невиллет оборачивается и смотрит через плечо. Всегда готовый уйти, но не уходящий. Всегда на грани. Всегда не чужой, но и не его. Даже не свой. Принадлежащий небесам, терре, Вечности, богам и утру, ночи и восходам, Луне и океанам, глубинам, высотам, правде и справедливости, миру — этому и другим, доступным и недоступным, измерениям, где все наоборот, где ни пустынь, ни лесов, где хлопья снега не тают на щеках, а деревья не пускают корни под камни.
Невиллет ничего не говорит — вздыхает только чуть слышно, клонит голову к плечу, а кругом галактики ускоряют ход, сливаются, цепляются рукавами; пространство-время рвется, дребезжит, натянутое до предела, — холст безвременья, отпечатанный силуэт — прямая-прямая осанка и худые плечи. Выученный отблеск тени — влажный взгляд из-под серебра ресниц, фата-моргана над океаном — миражи его запястий, до синяков стиснутых грубыми, сбитыми пальцами; контраст дикого гриснеца и белоснежной, изнеженной кожи.
Невиллет ничего не говорит — целует только сухо рубцы у Ризли на костяшках, и губы у него холодные-холодные, родные, такие знакомые в ретроспективе. Целует целомудренно — так, что перестает болеть, так, что не жжет больше, не ноет.
Ризли хочет зацеловать каждый след у него на теле и не может — сам ведь оставил, не имеет права. И оставлять, честно, тоже никогда не имел.
Невиллет ничего не говорит — ни о следах у себя на шее, ни о следах на руках у Ризли. Невиллет не судит — иронично до грани ломаной ухмылки, — исполняет лишь волю небес, не свою, никогда не свою, и Ризли сжимает челюсти до саднящих желваков, ждет смиренно, когда до него дойдет очередь.
Неизбежность как она есть.
Ждет, когда небеса покарают его чужими руками — только ему эти руки не чужие, не чужие совсем, самые родные, зацелованные, заласканные, запятнанные и пачканые его же, Ризли, ладонями, его же пальцами смятые до лиловых отметин, его же глазами заученные и губами — опороченные.
Ризли ждет кару. Небесную, земную. Какую угодно. Ему больше ничего не страшно — ни полный рот песка, ни полные легкие воды. Он пуст — от и до, звенящее эхо глухих полых стен, Пустота в пустоте, он и есть Ничто. Глупый, глупый человечишка в масштабах миллионов галактик.
Невиллет оставляет поцелуй на его лбу и смотрит через. Смотрит сквозь. Смотрит во время. В само мироздание. И на дне зрачка у него зарождаются пульсары и блазары, коллапсируют глобулы, звезды пайетками-чешуйками лоснятся в абсолютной темноте, а послемрак боязливо цветет новорожденным утром во хмари.
Там, где у людей бьется сердце, у Невиллета пульсирует квазар.
Холодный, холодный, холодный. Ризли льнет к его груди, убаюканный перезвоном драгоценных колец и подвесок, и считает от нуля до бесконечности в обратном порядке. Ловит каждый вздох, благоговеет в ужасе и обожании — жмется губами к грудной клетке слева и целует, целует. Родную, гибнущую Бетельгейзе, ледяной Беллатрикс, робкий Альнитак, кроющий Альнилам и Минтаку. И Ригель, жгучий, знойный Ригель.
Ризли лижет его щеку широко и влажно, ловит губами срывающиеся с ресниц льдинки, и сладость охуленной чистоты ложится на корень языка прогорклым илом застоявшихся, сточных вод. В окно тоскливо колотит дождь — бессмысленно, фальшиво, перебивая дыхание вперемежку со всхлипами, стучит по стенам, боязливо забивается в трещины.
Ризли укладывает голову Невиллету под подбородок и прячет лицо. Бессмысленно, фальшиво. Боязливо.
Обнимает дрожащей рукой поперек груди. Жмется. Мерзнет — согреть пытается понапрасну; у Невиллета радужки — ледники, затерянные среди просторов и гладей, тающие морской солью по щекам. Ризли обнимает его, баюкает, кутает в простыни — прячет от сквозняков, от чужих глаз и рук — оставляет для своих только, что теперь-то терять, — от Небес прячет в перекате своего плеча, костьми ложится пред поступью босиком по выстывшим полам. Накидывает на обманчиво субтильные плечи запсивевшую рубашку, пропахшую им, пропахшую ими — ими, табаком и послеливневой дымкой.
— Ты придешь еще?
Невиллет не оборачивается. Собирает кругом разбросанные, перемятые ткани — запятнанные шелка и рваные муары, калейдоскоп лазури и бирюзы, жемчугов и ларимаров; с плеча соскальзывает паволока чужой, не по размеру свободной рубашки.
Что есть свобода? Ризли думает, прикусывая губу до крови. Думает, думает, думает. А на периферию сознания навязчиво просятся узоры небесно голубых вен, путаные пальцами кудри-облака, целованные Нефелой и охуленые им же, Ризли. Взгляды-ножи и слова-клинки. И тишина, тишина, одурманенная воющим эхом. Еще, еще, еще.
Что есть свобода?
Ризли не знает. Трет до красноты рубцы-оковы на запястьях, криво сросшихся и уродски широких, прохрустывает сбитыми костяшками и набирает полную грудь квёлого, едкого смога. Окурок жжет пальцы — наказание. Заслуженное, но недостаточное. Легкие калит дымом; от смрада замшелых гранитов слезятся глаза. Ризли жмурится на грани больного удовольствия и страждет-желает сильнее, сильнее, сильнее, когда спину холодит расцарапанная отметками пролетевших годов стена.
Что есть Свобода? Ризли не знает — ластится только ко всегда ледяной руке, и дышит, просто дышит, загнанный гончий пес. Жадно, отчаянно. А Свобода оглаживает кончиками пальцев по скулам и щекам, смахивает снег с ресниц, садится рядом, прямо в грязь и копоть, прямо в пыль и землю, приваливается к боку знакомой до дрожи тяжестью. Ризли открывает глаза, а Невиллет смотрит внимательно, клоня голову вбок в одной ему на всем свете и тьме присущей манере, в самую суть смотрит, не его, Ризли, нет, в суть самих стен — самой тюрьмы, суть самих скал и морей, небес, крещенных Селестией. Смотрит сквозь.
И Ризли припадает лбом к его — порывисто, стихийно — и рассыпается. Пылью, осколками, льдами. Грязью и прахом. А Невиллет держит его, держит, пока кругом стонет вьюга, навзрыд скулят Гончие, а снега одеялом устилают трясущиеся, покатые плечи.
Свобода целует его, порочного, целует несмело и робко. А небо бушует, дождями стенающими смывая грехи. Въевшиеся под кожу, увековеченные шрамами.
— Не плачь, — говорит, — Гидро-дракон.
Говорит и вплетает ладонь в цефеиды у висков. Звездные потоки переливаются расплавленной платиной, ласкают огрубевшие руки шелками волшебных кудрей — премерзкие, разрушающие, губящие Вселенную руки.
Ризли хочет спросить, придет ли он еще. Спросить, когда в бесконечности начинается «вчера» и кончается «завтра». Где грань и где край. Где берег. Где засыпают звезды?
Невиллет тянет его к настывшей постели и укладывается рядом, под бок, беззащитный до ужаса, открытый и такой чужой, нездешний вовсе, бесстрашный и бесстрастный, вечный. Устраивается макушкой под его подбородком; льнет виском ко вздымающейся груди, и Ризли глотает наэлектризованный, трещащий воздух глубоко и хрипло, вдыхает прогоркло-сладкие аквилоны морей, февральские фавонии — гонимые океанами зефиры, вдыхает эльвегусты, шквальные и ярые, по-родному дикие, вдыхает запах его волос — Свобода, заточенная под землей, закованная наручниками, объятая его, Ризли, богомерзкими руками.
Ризли дышит, дышит сладостью раздольных ветров, потерянной-отнятой и найденной в нем свободой, Ризли дышит им, подневольным себе, отвергнутым дитем небес; Ризли украл его святость, отобрал и присвоил — может, из мести, может, из яростной, неистовой страсти. Больше неважно. Больше ничто не важно — только он, его худые лопатки и рельеф острых позвонков под пальцами. Только он. Еще, еще, еще.
Ризли обнимает его собственнически, нагло и жадно, обнимает до синяков на боках, а по венам у него, оголодалого гончего пса, патокой разливается жидкое золото и зубы сводит от сладости — Ризли прижимается губами к его виску, жмурясь как перед прыжком в бездну, но дыхание не задерживает — алчный, ненасытный гончий. Дышит им. Знает — нельзя, знает давно и наверняка, знает и целует его, податливого, подминая под себя.
Пошло, грязно и порочно.
Невиллет обнимает его за шею и тянет к себе — грудь к груди, щека к щеке и глаза в глаза. И снова смотрит сквозь. Всегда.
Ризли держит Вселенную на ладонях, отдающуюся ему, слизывает соль с ее щек, кончиками пальцев собирает потоки персеид и снова крадет, забирает, присваивает; Невиллет отдает ему все без остатка. А Ризли мало. Еще, еще, еще.
— Ты придешь еще? — Ризли спрашивает Пустоту в пустоте. В сотый, тысячный, миллионный раз. Спрашивает и кутает его в свое пальто. Спрашивает и накидывает на его плечи тонкое одеяло.
На подоконник хлопьями оседает пыль богом забытых слов и оставленных снов.
— Я никогда не ухожу, — говорит Пустота спустя гуголплекс световых лет. Говорит Свобода, Вселенная. Говорит его гибель. Говорит Невиллет. — Я всегда здесь.
Видят Архонты, Ризли свой грех не вымолить и не смыть вовек.
Только Невиллет смотрит снизу вверх — влажный взгляд из-под серебра ресниц, северное сияние и сверхрассеянные галактики, — кладет ему ладонь на глаза и шепчет:
— Спи. Спи, Ризли.
И Ризли снится космос в миниатюре в бездонных океанах радужек и темная материя расширенных зрачков. Постоянное расширение вселенной — смех. У Ризли Вселенная давно-давно сузилась до непроглядной пропасти этих эмпиреев, этих заплаканных, подернутых дымкой глаз.
В обрамлении первородной стужи, белоснежных песков и абсолютного вакуума. Ложного. Распавшегося.
В обрамлении длинных-длинных ресниц.
У Ризли Вселенная по утрам моргает потеряно пару световых секунд и зажигает каждую до единой звезду на небосводе. Улыбается уголками губ. Щурится едва-едва заметно.
Гибнет у него на ладонях. Медленно, осознанно. Гибнет губами в губы, взрывами сверхновых под веками и выдохами в вакуум до треска за ребрами.
Ризли убивает Вселенную.
Невиллет остается — снова и снова. Еще, еще, еще. Свобода отдается в заточение — жаждя, желая. А выхода нет, есть только он, кракелюр его шрамов, рваных и продольных, только он и его руки, он и его вздымающаяся грудь, он и тишина; выхода нет, и Невиллет не ищет, Невиллет не хочет сбегать.
Примечания:
аххаха фанфакт, который я не могла не включить в текст: в игре есть мечи Фавония, а Фавоний - это весенний ветер в Риме, дующий с февраля. греки называли такой ветер "зефир".
мне очень нравятся культурные референсы в лоре геншина