the flaming tears of notre dame

R
Завершён
97
2
автор
шив бета
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
28 страниц, 11 360 слов, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
97 Нравится 7 Отзывы 29 В сборник

la chute de l'art

Настройки
Примечания:

«В искусстве прячутся пороки и мечты. Взрываются сосуды и рвутся вены. Кровавые кисти оставляют подписи на пальцах и выковыривают из сердец остатки чувств. В искусстве смерть — это обыденность. И будет она разной. Жгучей, ледяной и пустой.»

Торжество вечера давно покинуло стены большого особняка, являя взору только холодную обыденность, с которой придется смириться, потому что в жизни иначе не получается. Сегодня должно было состояться празднование дня рождения очередной троюродной сестры мужа подруги маминой знакомой, поэтому Хан молча выпивает бокал шампанского, на вкус больше похожего на экскременты безымянной рептилии, которую он видел в детстве, когда смотрел программу о животных на «BBC». Не то, чтобы ему было, с чем сравнить, но на данный момент эта метафора кажется наиболее подходящей. Возможно, дело было в самой атмосфере празднования, а потому и жидкость в хрустальном бокале казалась ничем иным, как мочой. По большому залу плывут безликие люди, чьих имен Джисон никогда не вспомнит, а в самом центре — за огромным круглым столом — сидит звезда сегодняшнего вечера. Лицо дамочки разглядеть не получается в силу недавнего ухудшения зрения, но Хан быстро переводит внимание на белоснежную скатерть, теряя интерес к скучному объекту. В его голове трещат швы сосудов, потому что на каждом таком мероприятии хочется вскрыть себе грудную клетку самым острым скальпелем без использования наркоза. Чтобы боль проникала в каждую мышцу; чтобы от агонии этой сознание перенеслось в другую реальность, в которой нет ни бесконечного потока людей, ни вечно недовольной матери, которую хочется напичкать транквилизаторами, чтобы перестала бубнить над ухом, высказывая свои режущие слух недовольства. К великому сожалению, пичкают ими только самого Джисона. А могли бы дать горсть снотворного, чтобы парень залпом затолкнул те в глотку, захлебываясь в собственных слюнях и умирая во всяких выделениях, которые обязательно покинут его организм, когда тело зайдется в предсмертных судорогах. Очаровательно-чудовищная смерть, но выбирать не приходится. Спустя пару минут самых мучительных в его жизни когнитивных диссонансов, Хан все же допивает содержимое бокала, с глухим звуком прибивая тот ко столу и поднимаясь со своего места. Приходится натянуть на лицо самую лживую улыбку из всех лживых улыбок, которые есть в его арсенале, для того, чтобы его отпустили хотя бы в туалет. Галстук веревкой от виселицы сдавливает горло, пока тошнота медленными волнами следует по пищеводу для того, чтобы вылиться изо рта в чистый унитаз, пока Джисон дрожащими руками сжимает стульчак, острыми коленями упираясь в кафельный пол и пачкая черные брюки. Те выглажены настолько идеально, насколько это было возможно в домашних условиях, но сейчас этот факт не является чем-то важным, потому что горло обжигает желчью, а дыхание превращается во что-то неистовое и сбивчивое. Как загнанная лошадь, пробежавшая галопом по шоссе, протяженностью в несколько десятков километров. Примерно так Хан себя чувствовал, когда в очередной раз вытирал рот рукавом тесного пиджака. Мальчик, у тебя, кажется, что-то умерло внутри. Посмотри, это не твоя душа в ногах у жизни валяется? Скулит, просится на руки, а никто не подбирает. Досада какая. И Джисон выдыхает, сжимая кулаки до хруста пальцев. Те ломаются так, что сравнить это можно с пулевым ранением. Собственно, дыра в груди болит точно так же, напоминая о себе каждый раз, когда его вынуждают посетить людное место с огромным количеством незнакомцев. Он не вспомнит о них завтра, но сегодня они заставят Хана почувствовать все прелести иссушенной в легких депрессии, которую ему поставили полтора года назад. Психиатр наставлял не пропускать прием всех прописанных в рецепте лекарственных препаратов, но Джисон, если честно, имел в рот эти наставления с таким же усердием, с каким его самого имела жизнь. Виски пульсируют от накатившего головокружения, из-за которого сложно рационально мыслить, а губы сами захватываются зубами, которые сжимают плоть с такой силой, что из ранок катятся бисеринки алого цвета. Кровь в отражении зеркала, что висело в туалетном помещении, напоминала Хану водопад в долинах Мак-Мердо, которые находились на территории Антарктиды. Не исключено, что парень — весь состоит из сухого льда и крови. Однажды его руки тоже напоминали ледник Тейлора, а кровь, вытекающая из них — сам водопад, о котором ходит так много слухов и легенд. Дескать, Земля ранена, и рану эту ничего не залатает. Джисон ранен примерно так же, только никто из этого банального факта легенду не делает. А жаль. Он бы послушал сказание о юноше с дырявой грудью, у которого вместо ребер сияло серебро. И причиной его смерти станет простое: «Осточертело». Холодная вода из-под крана немного отрезвляет, позволяя сделать глубокий вдох без фантомного чувства, будто сердце внутри разрывается подобно прибитому к стене комару, который только что испил чьей-то крови. Дрожащие от хронического тремора пальцы поправляют выбившиеся из укладки пряди темно-каштановых волос, а глаза сами находят сидящего в углу помещения парня, которого Хан не заметил, потому что было совсем не до этого. — Господи…! — выходит слишком резко, громко и эмоционально, но у Джисона не было времени обдумать свою реакцию. — Вы в порядке? Зачем он спрашивает то, что никогда не спрашивали у него? Он не знает ответа на этот вопрос, а потому и движется по течению собственных чувств, больше похожих на сгусток раскаленного свинца, которым залили все его сосуды. В глазах рябит от подскочившего в миг давления, а руки совсем перестают чувствовать сигналы мозга, потому что тот давно поплыл от переизбытка мыслей. Возможно, у писателей, коим Хан себя именовал, часто такое происходит. Возможно, все писатели иногда задумываются о смерти, а потому и пишут о любви, надежде и вере. Возможно, Джисон слишком часто судит людей по себе, позволяя узколобости доминировать над разумом. Ему не стыдно. Одиноко — чего греха таить, — но не стыдно. Больно — тоже. Только хронически. На перманентном уровне. А юноша, сидящий в том самом углу, похож на пожар в Соборе Парижской Богоматери. Глаза его можно было сравнить с поглощающим жизни пламенем, а брови — с горящими стенами, от которых отражается вой умирающих людей. Линия челюсти — острие ножа, которое Хан обязательно приставил бы к горлу; нос — гора Фудзи, одинокая и далекая, потому что добираться до нее приходится тысячу часов. И родинка. Маленький мазок чернильной ручки, обязательно перьевой, потому что даже эта одинокая клякса выглядит красивее, чем вся жизнь Джисона. У юноши шея — Саграда Фамилия, а ключицы — острые настолько, что их можно сравнить со шпилями Миланского Собора. Если Бог — творец, то этот парень точно — божие творение. Возможно, Иисус, или кто-то другой, лично приложил руку к созданию такого сокровища. Кожа у этого произведения искусства напоминала стены Тадж-Махала: белая-белая, будто солнечные лучи через это полотно будут проникать ровно в глаза, потому что слишком прозрачно. Потому что бледная, как у вампиров, о которых рассказывают в европейских романах восемнадцатого века. И, все же, красота бывает убийственной, как и пишут философы в своих скучных книгах. Потому что ради такой красоты Джисон не против умереть. Он, вообще, даже без этого фактора был готов, но видеть перед смертью олицетворение искусства в одном человеке — подарок свыше. Не просто приятное дополнение, а целый выигрыш в лотерею. — Вы долго будете грызть меня глазами? — доносится из угла. Унылые кафельные стены подходят его образу. И голос, черт возьми. Этот хриплый и ранящий медную кожу голос сведет с ума любого, кому посчастливится его услышать. Даже «Илиаду» от Гомера прочесть легче, чем удержать равновесие на тряпичных ногах, когда слышишь этот чарующий тембр, от которого хочется либо спрятаться, либо задохнуться. Джисон тонко чувствует искусство, потому что оно его убивает. Этот скульптурный юноша стал бы отличным палачом для такого, как Хан. Особенно, если своими резными пальцами вскрошил бы ему все кости, а затем рассыпал костную пыль к своим невозможным ногам, обернутым в темно-синюю ткань почти шелковых брюк. И где он такие нашел? Если бы чадо Афродиты можно было увидеть воочию — Джисон бы подумал, что это оно и есть. Потому что не существует в мире творения прекраснее, чем этот высеченный из гранита юноша. Приходится остановить поток мыслей, потому что слабое писательское сердце не выдержит такой лавины чувств, поэтому Хан слабо откашливается, игнорируя саднящее горло, и заглядывает незнакомцу в глаза. Жалеет об этом сразу же, потому что просто пропадает. Две черные дыры засасывают его, как одинокий космический объект, и расщепляется его тело на атомы, превращаясь в целое «ничего». Боже, может, Джисон просто умер возле того белоснежного унитаза, захлебнувшись в собственной рвоте, а этот парень — дьявол, который пришел забрать его душу в Ад? Если в обители страданий все такие невообразимо красивые, Хан не против повариться в котле целую вечность с хвостиком. Точно, дьявол же задал вопрос. Нужно ответить, пока их не разделило адское пламя. — Вы просто кажетесь тем, что я обязан был увидеть перед смертью, — охрипшим от недавних рвотных позывов голосом произносит Хан. На него смотрят с особым изумлением в глазах, и, кажется, смерть действительно ощущается чем-то прекрасным после этого. — Я, наверное, умер. Вы пришли по мою душу? — Я не знаю, для чего я пришел, — и смятению в произнесенных словах нет предела. — А у Вас хорошая душа? — Она немного пропитана антидепрессантами и нейролептиками, но если вам не страшно вдыхать запах медикаментов, будет здорово, — неловко смеется Джисон в ответ. Странный диалог рождается из пустоты, а смерть продолжает дышать в затылок. — У Вас есть душа? Мраморный юноша — не иначе, чем предметы архитектуры в Париже — тянет гласные, когда тихо посмеивается. Горечь его голоса можно слизывать с чугунной посуды, а потом запивать ледяной водой, потому что язык прожигает чем-то необъяснимым. Он смотрит на вычищенные до блеска туфли Джисона, заламывая брови и шумно выдыхая, а после откидывает тяжелую, по ощущениям, голову на стену, разглядывая бездушный серый потолок. Смотрит тоже горько. Так, будто потерял свою душу по пути на банкет, а теперь не может найти, потому что слишком поздно заметил пропажу. — Ничего у меня нет. — Совсем? — зачем-то интересуется Хан. — Только план по самоубийству, которое я хотел совершить после вот этого всего, — неопределенно машет рукой в воздухе, из-под пышных ресниц смотря на собеседника. Некоторые встречи предназначены людям судьбой. Джисон в такие сказки никогда не верил, но сегодня писатель внутри него придумал целый роман о человеке, который хотел красиво оборвать свою жизнь. В ноябре случаются самые грустные смерти, а дождь смывает кровь с хладных тел, потому что больше это делать некому. Жаль, что дождь не способен восполнить пустоту, образовавшуюся под ребрами. Хан несколько долгих секунд смотрит на незнакомца, не находясь со словами, потому что на такое хочется ответить только: — Можно мне с Вами? У Джисона жизнь — это гибель звезды, которая взрывом своим сносит все ближайшие, и данное действо можно счесть за метафору, потому что с проблемами в жизни происходит ровно так же. Они не приходят единичным случаем. Они наваливаются скопом, целым цунами, если угодно; травят душу, сжигают все города внутри, оставляя после себя лишь пепел да обугленные кости, которые трещат под босыми ногами. У Джисона дыра в груди гниет, а потому и тянется он за смертью, как за спасением. Он знает, что убить себя — это самый отчаянный шаг, потому что после смерти нет ничего. Смерть — это пустошь, на которой ты не сможешь построить ни будущее, ни настоящее, ни даже увидеть фрагменты прошлого. За ней следуют звонкая тишина и бесконечная темнота, которая никогда не заполнится светом. А Джисону что с этого? Он исчезнет, и никто не заметит. Он не художник — его картин не увидят в Лувре; он не поэт — его слова не превратятся в «Фауста», как у Гёте; он не архитектор — его творения не будут сравнивать с Колизеем. Он — писатель без имени и без будущего. Мелкая соринка в огромном мире, состоящем из восьми миллиардов таких же соринок, как он. Просто кто-то превращается в звезды, а ему не дано. Джисону многого не надо: можно только полюбоваться этим красивым парнем перед смертью, да умереть в один день. Вместе спрыгнуть с Золотых Ворот в Сан-Франциско, потому что так романтичнее, чем наглотаться таблеток, делая вид, что не рассчитал дозировку. Он всегда искал смысл бытия, а теперь этот «смысл» говорит о том, что собирается сегодня умереть. Буквально через несколько часов. Кажется, жизнь намекает Хану на то, что депрессия у него совсем не по воле случая появилась. Парень в костюме цвета ночи смотрит на него так, будто услышал самую глупую шутку в галактике. Так, словно Джисон — неудавшийся комик с арсеналом шуток как у стариков, которые успели пройти Вторую Мировую. Эй, не смотри так на меня. Чего ты ждешь? Давай прямо сейчас улетим на край света, посмотрим на Санту-Марию-дель-Фьоре и утопимся в ближайшей речке? И, желательно, поцелуемся на прощание. Я бы тебя поцеловал, думается. Так поцеловал, что никакие психостимуляторы не понадобятся. Так поцеловал, что можно было бы потом целый роман об однодневной любви написать, потому что так бывает только однажды. Только перед смертью. — Умереть со мной? — сконфужено переспрашивает незнакомец. — Да, — Хан в ответ кивает, заваливаясь на столешницу раковины всем телом, потому что конечности в миг тяжелеют, превращаясь в гранитные плиты. — Наверное, это будет хорошей смертью. — Почему же? — Потому что не страшно умирать рядом с искусством и во имя искусства, — мягкой патокой. Восхищенной донельзя и по-странному нежной. С животной и слепой нежностью, можно сказать. Так, словно у Джисона отказали все клетки в мозге, а сам он превратился в гниющее месиво. — Я бы написал об этом роман, если бы не занимался умерщвлением себя любимого. Смех разбивается о кафель, тихим смирением рассыпаясь на полу — прямо к ногам Хана — и сверкая от холодного света ламп. От этого треска у него сводит скулы, пока руки рефлекторно тянутся к ручке в кармане пиджака. Он никогда ею не пользуется, но всегда старается взять в руки, когда хочется что-то написать. Или когда эту же ручку хочется вонзить в сонную артерию. Второе происходит чаще. — Почему Вы со мной заговорили? — без интереса спрашивает юноша, заполняя тишину своим голосом. — У Вас тяга к чему-то прекрасному? — Вы красивы, — зачем-то отвечает Джисон. — Я имею ввиду, для того, кто должен умереть. Вы слишком красивы. Искусство никогда не умирает. Значит, и Вам нельзя. Умирают только творцы, а Вы — произведение. — Интересно, — задумчиво проговаривает парень. — А Вы творец или произведение? — Неудавшийся творец, наверное? Джисон оставляет попытки удержать свое тело на месте, потому что то усиленно скатывается вниз, подобно грязному мешку с тухлым мясом. Он тратит последние силы на то, чтобы запрыгнуть на столешницу и взболтнуть ногами в воздухе для того, чтобы встряхнуть окаменевшие мышцы. Незнакомец наблюдает за чужими действиями, раздумывая о чем-то своем, выглядя при этом как картина Айвазовского. Хан написал бы об этом целую диссертацию, потому что внешность этого молодого человека вселяла ужас и надежду одновременно. Как естественная смерть, которую приходится принять, потому что годы жизни давно достигли апогея. Джисон естественность ценил, но не когда это касалось окончания жизни. Здесь выбор неизменно падал на ту самую ручку, которой хотелось проткнуть сонную артерию. Ему стоит выпить медикаменты, выписанные врачом, когда на телефоне прозвенит будильник. Сейчас об этом думать не хочется, потому что за плечами его ждет лишь монотонность и отсутствие вдохновения. А отсутствие вдохновения для писателя — сродни смерти. — Почему неудавшийся? — через какое-то время задает вопрос «произведение искусства». — Потому что я умираю, а когда умираешь, сложно что-то сотворить, — отвечает Хан, не раздумывая. — И Вы не пытались выбраться из этого, да? — У меня, — бубнит еле слышно, — нет сил на это. Я как бездушный кусок мяса, который охотится за чувствами. Говорят, что в них смысл, но действительно ли это так? — Звучит слишком эфемерно, — с насмешкой отвечает юноша. — Чувства тоже могут убить. Депрессия — это так абсурдно и банально, думается Хану, когда он в очередной раз фотографирует взглядом профиль загадочного парня. Даже банальнее, чем «Гамлет» от Шекспира. Банальнее, чем черствый персонаж, который, обязательно, любит до невозможного крепкий кофе; чем герой, обладающий супер-способностью, благодаря которой он спасает весь мир; чем любовь с первого взгляда и чем выход главного героя из состояния стагнации посредством романтического влечения. Депрессия — это состояние, при котором ты медленно разлагаешься, а не живешь. Просто существуешь, потому что так сказал кто-то свыше, а выбора: «не существовать» у тебя нет. У Джисона внутри трупные черви пожирают плоть по маленьким участкам; на ногах фантомные пролежни, которые обязательно должны сгнить, а в области сердца — словно гангрена началась. Ребра сухие, скрипучие, давят на органы, мешая нормально дышать; напоминают клетку, из которой нет выхода. А собственное тело — тюрьма, где Хан заключен на пожизненное. Если бы мог, он бы обязательно начал романтизировать депрессию, чтобы переносилось это состояние немного легче, чем есть на самом деле. Однако, каждодневные ритуалы, такие, как: встать с кровати, умыться, сходить в туалет, поработать, выйти из дома, — ощущаются как каторга. Транквилизаторы не вытравят из него депрессию. Они ее усыпят ненадолго, а потом эта паскуда снова вернется для того, чтобы Джисона в загробный мир утащить. Чтобы утопить его в океане из сожалений и навязчивых мыслей. И заберет у него последнее. Мечту. Вдохновение. Талант, который он, зачем-то, развивал годами. Заберет жадно, по-собственнически оставляя его жизнь в своих руках. Депрессия — это не приговор, но целое убийство. Тебе не страшно умирать, потому что ты уже мертвый. Клиническая смерть наступила, а биологическая — один шаг, и ты в бездне. Поэтому, когда божие творение смотрит Джисону в глаза, он невольно испытывает стыд за то, что иногда хочет жить как все. Иногда хочет мечтать и творить. Боится умирать так быстро и рано. Он ведь еще не написал роман об однодневной любви между умирающими душами. Там должен быть печальный конец, который разобьет все надежды: один из них умрет. Джисон не хочет, чтобы этот парень умирал. — Как Вас зовут? — неожиданно интересуется Хан, когда молчание затягивается. Юноша смотрит на него с режущим легкие равнодушием. Оно почти арктическое, больше похожее на огромный айсберг. Нет, на целый ледник, благодаря которому потонул Титаник. Это равнодушие излучают только те, кто уже давно смирился со своей участью, поэтому в ответ Джисон слышит тихое: — Минхо, — вгрызается в память. — Ли Минхо. А Вас? — Хан Джисон, — сбивчиво. И все же, похож ты, Минхо, на «Грозовой перевал», потому что от одного твоего вида у меня развивается клаустрофобия. Смотрит Минхо прожженным до углей взглядом, добирается до той самой дыры и всковыривает рану, заставляя задыхаться от ощущений. Боль не бывает приятной, но Хан жить в боли привык. И к пустоши вокруг себя — тоже привык. А Минхо все смотрит-смотрит-смотрит. Ищет что-то взглядом своим изучающим и убивающим. Наверное, желание жить? Не найдет, пусть даже не пытается. Джисон забыл, что такое — это ваше «жить». — Красивое у тебя имя, — незаметно отбрасывает все формальности Ли, тоскливо улыбаясь. — И будущее у тебя красивое. Просто ты отказываешься его видеть и разглядывать. Сконцентрировался только на своих таблетках и ненависти. Так покажи мне, как это: когда красиво и без таблеток. — Я слышу это от человека, который собирается убить себя через несколько часов, — парирует Хан. Минхо поднимается со своего места, наконец покидая темный угол. Когда Джисон видит того в полный рост, рот сам раскрывается от изумления: ноги ровные, рельефные и с особенно-витиеватым изгибом в районе коленных чашечек; плечи широкие настолько, что Ли может тягаться с Титаном, который держит небо. Но больше всего удивляет осанка: ровная, как сплошная линия — точно по линейке чертили; фигура точеная и до боли уверенная, а руками можно спокойно переломать чьи-то кости. Переломай мои шейные позвонки, думает Джисон и пытается дышать через раз, потому что боится упустить такое дивное творение из виду. Джисону не жалко отдавать свою жизнь в руки этому Дьяволу. Не жалко и душу вложить в чужие ладони, лишь бы над котлом — в Аду — он мог видеть это мраморное лицо. Хотя бы иногда. Дай умереть спокойно. Можно я с тобой? Да и хватит с Хана, в целом. Ему больше не хочется ничего просить у этого падшего ангела. — Хочешь на один день сделать вид, что депрессии не существует? — Минхо бесшумно плывет по кафельной кладке, оказываясь рядом с Ханом, а после наклоняется совсем не сильно, с надеждой заглядывая в стеклянные глаза. — А я выберу для смерти не сегодняшний вечер, а завтрашний. — Разве… — неуверенно начинает Джисон, — это возможно? Я не стану живым по щелчку пальцев. Искусство умирает, когда творец теряет вдохновение. Хан смотрит на хрустального Минхо, желая сделать его своей музой, потому что жизни в этом умирающем парне больше, чем внутри литературных произведений. И слова не вяжутся между собой, потому что такое описать обычными эпитетами не получится; для такого еще не придумали подходящего языка. Минхо нужно описывать на языке Богов, не иначе. Стоит открыть библию и прочесть ее полностью, желательно, оба Завета, потому что Джисону кажется, что он должен знать, на каком языке просить Ли не убивать себя хотя бы до момента, когда Хан сможет написать роман. — Живым не станешь, — соглашается Минхо. — А вот творить начнешь. Ты же хочешь этого на самом деле, да? — Разве я похож на человека, который сбежит от депрессии с незнакомцем? — выгибает Хан бровь, заранее соглашаясь на сомнительную авантюру. С тобой, если честно, я куда угодно пойду. Даже таблетки не нужны. И головой трясет, поджимая губы, чтобы не сказать лишнего. — Хочешь, напишем роман? — Минхо улыбается печально. Снова. — Как? — Убежим от печали и посмотрим на Нотр-Дам де Пари, — начинает юноша без особой спешки. Его обугленные глаза смотрят открыто и безмятежно. Горят так, что внутренности скручиваются в большой клубок. — А потом ты напишешь книгу о моей смерти. Творения же должны оставаться в памяти? — Должны, — соглашается. — Я хочу, чтобы меня запомнили, — неожиданно признается Минхо. — Хотя бы раз. Ты будешь меня помнить, когда я умру? «Я буду тобой жить», — хочется сказать, но слова застревают в глотке, сдерживаясь осознанием того, что Минхо вскоре ускользнет из цепких рук писателя, оставляя того наедине со своей ничтожностью. Искусство жестоко, а потому и заставляет чувствовать слишком много и ничего одновременно. С искусством никогда не бывает просто: его нужно чувствовать, нужно понимать, им нужно дышать и жить. И только тогда оно подарит человеку что-то невероятное. Что-то, что нельзя описать обычными словами. Что-то, что выглядит и горит как Ли Минхо. — Как… — горло саднит от тоски, — ты хочешь умереть? — Хочу гореть, как Собор Парижской Богоматери, — просто произносит Ли. — Хочу сгорать так же. Это же подойдет под смерть для романа? — Сожжение — это мучительно и больно. Тебе будет очень плохо. — Может, хотя бы так я что-то почувствую, — Минхо делает шаг назад, доставая из кармана маленький блокнот, обернутый в черную кожу. В его руке находится перьевая ручка, и у Джисона по неизвестной причине случается клиническая смерть. — Иногда мне кажется, что я должен выжечь себе плоть до самых костей, чтобы почувствовать себя живым. У тебя не так же? — У меня никак. Минхо в ответ лишь сочувствующе хмыкает, с пониманием глядя на интересного собеседника. Его рука ровным почерком пишет на пожелтевшем листе бумаги дату, время и место. Джисон смотрит на каллиграфические буквы, убеждаясь в том, что творения идеальны во всем: у Минхо словно нет изъянов. Он весь состоит из эфемерных взмахов тонких кистей и художественных мазков. В нем сгорают картины и рушатся музеи. В нем дворцы превращаются в руины, а империи прекращают свое существование. В нем живет целый пожар, который поглотит Джисона целиком, а он и против не будет. Отдастся в милые руки, лишь бы дыра в груди так сильно не болела. Лишь бы перестал он быть неудавшимся творцом; лишь сотворил. Хан не смог бы придумать Минхо, поэтому он придумал себя сам. Так творец он, или творение? Джисон не знает ответа на этот вопрос, и не уверен, что хочет знать. «Пятнадцатое ноября, семь часов вечера. Ты, я, Нотр-Дам де Пари и моя смерть во имя твоего искусства, Джисон.» Хан вчитывается в каждое слово, пропуская буквы через себя. Они вгрызаются в него как дикие псы, пока раны кровоточат еще сильнее, чем это происходит обычно. Минхо смотрит без сожалений и страхов, улыбается смиренно, готовый принять свою участь. Разве так рождается вдохновение? Ему не обязательно умирать, чтобы Джисон начал творить. Пусть только существует. Этого будет достаточно. — Ты придешь посмотреть на мою гибель? — с детской надеждой, будто спрашивает у родителя, посетит ли он утренник, интересуется Ли. — Иначе все будет бессмысленным. — А ты подаришь мне прощальный поцелуй? — по-глупому спрашивает Джисон, не зная, что ответить. — И поцелуй, и смерть, и память, и вдохновение, и жизнь, — кивает Минхо. — Все, что угодно, подарю. — Тогда я обязательно приду. Мраморный парень, который заставил Джисона забыть про лекарства на жалкие тридцать минут, исчез так же неожиданно, как появился. Просто испарился, оставляя после себя шлейф горькой на вкус тоски, которая отравляла уставшее от болезни души тело. Минхо тенью проскользнул к выходу, не прощаясь. Это вселяло надежду на то, что завтра вечером они действительно увидятся. И Джисон посмотрит на сожжение Нотр-Дама. Tous les créateurs tombent en enfer, et toutes les créations sont brûlées par les flammes célestes.

***

Сон — это процесс отдыха организма, когда он пытается восполнить энергию, потраченную за день. У Джисона на сон желания попросту не было, поэтому противный писк будильника прерывается ударом ладони по телефону, когда парень соскребает свое веревочное тело с кровати. В глазах рябит, а по рукам течет жидкая усталость: конечности покрыты тонким слоем воска, по ощущениям, а в волосах завелись тараканы, нашептывающие что-то об очередном унылом и банальном дне. Все они похожи друг на друга, поэтому сливаются воедино, образуя один бессвязный поток, о котором не хочется рассказывать никому. Джисон с прошлого года пытается избавиться от зависимости в лице депрессии. Получается как-то не очень, особенно, если учитывать тот факт, что парень каждый вечер съезжает по входной двери на пол и истошно рыдает, не понимая, почему в его жизни все идет наперекосяк. Потом он умывается ледяной водой, заваривает себе крепкий чай, настолько, что на языке оседает горечь, и включает обучающие видео, которые никогда не помогут ему стать великим писателем. Долгое время Хан боялся своих мыслей и чувств, потому что они ощущались как что-то очень неправильное, но жизнь всегла любила над ним издеваться, а юноша был слишком слаб для того, чтобы защитить себя. Вот и попал в капкан психического расстройства, из-за которого не может написать даже одну строчку. Джисон обреченно стонет, кутаясь в одеяло сильнее, лишь бы этот кусок ткани спас его от собственных мыслей. Под глазами залегли пурпурные синяки; вокруг зрачка расплылись витиеватые красные линии, кричащие о том, что здорового сна в этом организме не видели давно. Сегодня Хан смог выдержать всего сорок минут, но это уже можно было назвать огромным успехом. В прошлые разы получалось поспать только двадцать минут, не более. В ушах гудят обрывки сна, навязчиво напоминая о том, что Джисон должен и сегодня выпить тошнотворные таблетки, из-за которых он чувствовал себя серой массой с запекшейся кровью по краям. Паника кусает позвоночник, царапая клыками взмокшие кожные покровы, а мысли дрожат в периферии воспаленного сознания, побуждая на очередные глупые действия, о которых Хан будет жалеть весь оставшийся день. Или сутки. Еще, после вчерашней встречи с Минхо, Хан понял, что у него есть мазохистские наклонности. Точно есть. Джисон потирает суховатыми пальцами раздраженные глаза, смахивая внезапно накатившую тревогу. Минхо выбрал сегодняшний день для того, чтобы втоптать кости Хана в землю, унося за собой пепел от его навязчивых мыслей. Минхо позволил ему — Джисону — посмотреть на собственную смерть. Кому расскажешь — не поверят. Встать с кровати не получается. Это действительно нужно сделать, но у Джисона нет сил даже на то, чтобы поднять голову с кровати. Виски налились свинцом, а по затылку мажет пульсирующая боль; стягивает тот так, что Хану невольно кажется, будто у него случится инсульт прямо сейчас. Хотя, с такой жизнью до него рукой подать. В голове беспорядок. Ласково-песочные стены комнаты больше не покажутся уютными; одиночество пожирает сердце, потихоньку отрывая маленькие кусочки от того. Ноябрьская серость за окном начинает раздражать. Звон в ушах заставляет свернуться калачиком и обнять подушку, кутаясь в холодное одеяло, потому что кожу обжигает собственной никчемностью. Обреченный вздох срывается с дрожащих губ как-то непроизвольно. По щекам катятся пропитанные тихим сердцебиением слезы — жидкие алмазы, как говорил Хан когда-то в своих никчемных произведениях. Где-то в глубине души воют киты, выбрасываясь на берег. Джисону хочется вырвать себе сердце, лишь бы не болело. Точно. Там же уже давно зияет огромная дыра. Холодно. Больно. Одиноко. Это было похоже на настоящую зависимость, и он знал, что так будет продолжаться до тех пор, пока легкие не превратятся в гнилую массу, пока все его тело не станет мумией и пока в ребрах не заведутся трупные черви. Он знал, что этой зависимости не было конца. Любовь к искусству стала смертью. Книги превратились в пепел. Мир с утра напоминал яд. Париж не сумел вплести в Джисона желание жить, а один Ли Минхо, который сегодня умрет, почему-то, смог. Ненадолго, всего на короткий миг, но смог. Вдохновил. На падения всегда так приятно смотреть? А жизнь всегда ощущается как падение? Что вообще значит — это ваше падение? Джисон тоже хочет. Прибейте его гвоздями к деревянному кресту, как Иисуса. Устройте распятие, чтобы он больше не смог дышать. Чтобы в Рай вознесся и перестал страдать от собственного Ада внутри. Минуты тянутся как Великая Китайская стена, поэтому юноша отрывает свое холодное тело от кровати, прилагая к этому все возможные усилия. Пока достает капсулы из таблетницы, включает ноутбук, желая написать хотя бы несколько абзацев на Божественном языке, потому что запомнить Минхо хочется именно так. На словах и на мыслях. На чувствах и на воспоминаниях. Чтобы как яд проникло под кожу, поселилось там и продолжило отравлять душу, затравленную нейролептиками. Ему яда мало. Нужно больше. Искусство всегда напоминало отраву, а, значит, Минхо тоже сойдет за нее. Потому что пока этот парень кажется красивее, чем «Мона Лиза» да Винчи. У Джисона есть глаза, и они видят нечто ужасающе-прекрасное в чужом взгляде. Вчера Минхо напомнил «Девятый Вал». — Сгореть как Нотр-Дам… — глупо повторяет вчерашние слова своего падшего ангела. — Как же абсурдно. Джисону кажется, что он никогда не сможет изменить свое отношение к таким людям, как Минхо. За короткий миг этот молодой человек завладел мыслями, сердцем и чувствами. Возможно, с произведениями всегда так. Ты влюбляешься, только взглянув на них, потому что душа израненная просит принятия. Просит чего-то неземного. Кажется, Минхо состоит из небесной пыли. Или из пепла, который Хан обязательно развеет по ветру, чтобы мир узнал о великой трагедии. Парень садится за ноутбук, открывая «Word» для того, чтобы написать несколько вступительных строк о человеке, который собирается убить себя во имя искусства. Вдохновение обычно погибает так же. Пережевываемое творцом, превращается в книгу, картину или скульптуру. А потом исчезает, зарываясь в хладную землю, потому что изживает себя окончательно. Возможно, Ли действительно ощущал себя примерно так. Тоже желал быть размазанным по бумаге густыми чернилами; желал, чтобы вместо этих чернил была его кровь. Чтобы скульптуры делали из его сосудов и костей; чтобы вместо картин люди смотрели на его могилу. Интересно, Минхо догадывается, какое сильное влияние оказывает на людей, чьим смыслом жизни является искусство? Понимает ли он, что один Хан Джисон вчера впервые почувствовал мнимое желание что-то создать? Знает ли Минхо о том, как сильно его хочется превратить в скульптуру, лишь бы тот никогда не исчезал? «О смерти, которая заставила меня жить», — появляется на экране, пока Джисон пытается вспомнить образ Ли в синем костюме. Его бледную кожу. Его уставшие и сгорающие глаза. Его бархатный голос, который можно сравнить с «Лунной сонатой» Бетховена. Его гибель. Гибель, которая обязательно перевернет мир с ног на голову. Гибель, которая запомнится людям навсегда. Потому что когда искусство умирает, умирают и мечты. Жаль, что жизнь Джисона — не роман, а Минхо — живой человек, а не Собор Парижской Богоматери. Будь оно так, Хан смог бы каждый день лицезреть прекрасное. Говорят, что у всех писателей есть тяга к самоуничтожению. Писать о боли проще, чем проживать ее. Писать о любви проще, чем бояться влюбиться. Писать о смерти проще, чем умирать. Джисон, вот, умирает. Медленно и без сожалений, потому что перед смертью ему обещали показать самое великое в мире сожжение. Слова не вяжутся друг с другом, поэтому приходится шумно выдохнуть и закрыть начатый документ. Хану кажется, что он еще вернется к нему для того, чтобы осуществить свою мечту. Дыхание сбивается, когда он вспоминает про записку, которую вчера получил от Минхо. Парень лезет в карман висящего на стуле пиджака, доставая оттуда маленький лист и вновь вчитываясь в строчки, написанные ровным почерком. Таким, будто Ли всегда был художником, а не картиной. Джисон проверяет часы, оглядывая бледные стены собственной спальни, а после решает выглянуть в окно, оценивая погодные условия: серое небо, что присуще ноябрьскому Парижу, давит на психику сильнее, чем желание выпрыгнуть в это самое окно. Дороги окрасились в грязно-серый из-за недавнего дождя, а по асфальту бегут прохожие, что каждый раз наступают на гниющие желтые листья. Сейчас по улице тоже гуляет морось, прихватив под свою детскую ладошку туманные щупальца; под ногами, наверное, хрустит асфальт. Джисон решает не сопротивляться желанию выйти из дома раньше, чем они договаривались, поэтому он быстро собирает сумку, в которую летят ручка и блокнот. Телефон, кожаный кошелек, таблетки, от которых уже тошнит, и, конечно же, небольшой зонтик, тоже отправляются туда. Не важно, что парень не будет пользоваться этими вещами сегодня. В шкафу царит беспорядок, потому что на уборку никогда нет сил, поэтому юноша быстро вытаскивает оттуда первый попавшийся свитер и черные брюки свободного кроя. Коричневый верх с темным низом хорошо сочетается, но ему все равно на то, как это выглядит. На плечи приземляется тяжелое пальто песочного цвета, а на лицо цепляются очки в тонкой черной оправе. Круглые линзы сразу же напоминают о недавно просмотренных частях «Гарри Поттера», и из-за этого маленького воспоминания Хан коротко улыбается, гипнотизируя собственное отражение в зеркале. Возможно, он просто хочет, чтобы Минхо назвал его красивым, когда они увидятся. Возможно, хочет быть хотя бы на грамм таким же красивым, как сам Минхо. Возможно, хочет, чтобы тот действительно оставил Джисону самый горький поцелуй на прощание. Но только возможно. Мелодия звонка, исходящая из динамика телефона, прерывает поток мыслей, а глаза, наконец, читают название контакта, и когда осознание приходит в голову, Хан почти закатывает глаза, потому что ожидал. Ожидал звонка и ожидал, что Кристофер обязательно решит узнать у своего вечно страдающего друга, как прошел унылый вчерашний вечер. «Уныло и прошел», — ответит Хан, умалчивая об одной детали в виде Минхо. Трубку все же приходится взять. — Я звонил тебе несколько раз, — вместо приветствия. — Уж было подумал, что придется ехать к тебе и выламывать дверь. — И тебе хренового утра, — игнорируя поток слов, отвечает Джисон, начиная обуваться. — Ты немного не вовремя. — Ого, — удивленно, — ты собираешься куда-то? Неужто на прогулку? Интересно, Минхо будет возле собора, когда Джисон придет туда? — Хочу поймать вдохновение, — расплывчато произносит Хан, выходя из тихой квартиры. — Кажется, в этот раз получится. — Джисон, — голос Бана пропитывается тревогой, из-за чего названный хмурится, перепрыгивая ступени. — Ты как себя чувствуешь? Что-то случилось? — Ничего не случилось, — раздраженно выплевывает. — И чувствую я себя никак. Вот, иду топиться в Сене, лишь бы все отстали от меня. — А вот теперь я узнаю тебя. Оденься теплее, там холодно, творец ты наш. — Крис, — резко осеняет Джисона. — Что? — Если бы тебя пригласили… — сформулировать предложение оказывается сложнее, чем Хан предполагал, — посмотреть на смерть. И звучало это как приглашение на свидание. Что бы ты сделал? — Как можно пригласить смотреть на смерть? — не понимает Бан. — Ну, вот так. Допустим, кто-то хочет убить себя, рассказывает тебе об этом и зовет посмотреть. Проводить. Вдохновить. — Я бы сделал все, чтобы этот человек не убивал себя, — через минуту раздумий отвечает Кристофер. Джисон думает, что его разорвет на кусочки; перемажет со стен по асфальту; разрежет на ошметки кровавого мяса, пока лужи крови будут расплываться подобно маленьким лужам после дождя. Его подожжет и сожжет пламя чужих слез, которые обязательно скатятся по ровным щекам Минхо, когда он будет умирать. Джисон знает, что он не сможет никого остановить. Он не способен на такое, не способен и предотвращать неизбежное. Потому что Минхо — Божество, а Джисон — всего лишь зритель, который должен держаться на расстоянии и просто наблюдать за падением целого Парижа. Нет, целой Франции, потому что парень, у которого вместо тела гранитные плиты, обязательно раздавит весь мир своим исчезновением. Джисон впервые не понимает, чего хочет больше: умереть вместе с Минхо, или жить ради того, чтобы о Минхо не забыли. — Не получится, — с тоской бубнит Хан. — Ты же не остановишь пожар, когда он уже охватил весь город. Не хватит одного тебя для того, чтобы предотвратить трагедию. Здесь так же. Не хватит одного меня для того, чтобы ухватиться за вдохновение. — Ты снова говоришь непонятными предложениями, Джисон. — Ты просто не понимаешь, о чем именно я говорю. Никто не понимает. А тот, кто впервые общался со мной на моем языке, сегодня умрет. Достаточно трагично заучит, да? — У тебя вся жизнь — трагедия, сам же говорил, — бесцветно усмехается друг. — Поэтому и состоит она из трагедий. И писать я должен о трагедиях, — обреченно соглашается. — Мне пора. Не хочу терять время. — Будь в порядке, Джисон, — и отключается. Хан с горечью усмехается, пока дыра в груди, о которой он успел забыть ненадолго, снова начинает болеть. Он никогда не был в порядке, а Бан всегда просил этого. Все вокруг просили, совсем не думая о том, способен ли Джисон на это. Взгляд падает на дорогу, по которой парень шагает, а лицо вмиг искривляется в гримасе отвращения. Кажется, что к простеньким лакированным ботинкам без шнуровки липнут кишки и яблоки из чьих-то глазниц, у которых зрачок шипит грязно-желтым. Дома вокруг тоже были такого цвета: будто бык пробежал по Парижу, не забыв облить все своей мочой. Все казалось тусклым, как застланное чернеющими тучами небо над просыпающимся городом. Джисон считал, что у смерти были горящие глаза цвета огненных листьев, что иссушились на деревьях. Где-то вдалеке — у самого края улицы — виднелся одинокий клен. Он истекал кровью, моля Бога о прощении, мечтал снять с себя груз жизни, но получал в ответ лишь грохот небес. Хан понимает его, потому что мольбы Бог никогда не слышал. Не слышал, даже если Джисон кричал, надрывая горло. В висках стучит сердце. Оно там застряло, когда прогуливалось по всему организму. Мелкая морось напоминала пульсацию в венах, и Хан задрал голову вверх, принимая холодные укусы. Это не помогало почувствовать себя лучше, но отрезвляло, позволяя привести мысли в порядок. Осень в этом году напомнила Джисону о том, что его депрессия — не очередной печальный период, а целая бесконечность. Осень в этом году для грустных. Джисон грустный — хоть куда. Все писатели такие. Именно настоящие писатели: те, кто свои слова наделяет баснословным количеством смысла и чувств; те, кто оставляет себя в тексте, захлебываясь в собственной крови после. Сухие ветви свесили свои холодные желтые локоны к земле, а прохладный ветер продолжал щекотать затылок, заставляя мурашки царапать кожу, от чего приходилось кутаться в ворот пальто сильнее, лишь бы спрятаться. А виски продолжали гудеть. Ноги сами шагали вперед — к ближайшей станции метрополитена, — пока в голове рождались образы. У каждого из них было лицо вчерашнего парня, который впитал в себя всю печаль Джисона, оставляя только звонкое чувство пустоты внутри. У осени был печальный взгляд. У Минхо он был поджигающим и прожигающим. И болезненным немного, но все еще до невозможного желающим понимания. Джисон понимал. Слышал. Видел. Каждую мысль и каждую искорку. Говорят, что незнакомцы, порой, могут быть роднее, чем близкие люди. Это всегда ощущается так больно? Всегда так больно думать о том, что незнакомец останется таковым даже когда умрет у тебя на глазах? Джисон погружается в свои дрожащие мысли, совсем упуская момент, когда садится на первый поезд на своей станции, когда доезжает до станции Шатле и когда, будучи снова на улице, ловит двадцать первый автобус, чтобы добраться прямиком до площади Парви Нотр-Дам. Осознание того, где он находится, приходит только тогда, когда его сокрушает величие Собора Парижской Богоматери. Каждый витраж, выполненный с особой щепетильностью, внушал незабываемое чувство восхищения. Каменные стены собора заставляли ноги дрожать, а стекольчатые крестовые своды притягивали взгляд, сколько бы Хан не пытался его отвести. Он не помнит, как выглядел собор до девятнадцатого года, когда произошел страшный пожар. Не помнит, как сам читал новости об этом, решая переехать в Париж. Не помнит, как себя чувствовал, потому что все счастье давно забылось, уступая место жгучей печали. Джисон весь из нее состоял. И из шипов, которые пронзали его внутренности, вызывая кровотечение. Сердце Джисона — безнравственность, смешанная с эгоизмом и разбитыми костями; его чувства — яд и зависимость, больше похожие на постоянный прием наркотических веществ; его слова — бред сумасшедшего фанатика, который поддался соблазну и испил чьей-то крови; его дух — крик, который никогда не будет услышан; его смерть — спасение. Он ревниво оглядывает здание, пытаясь игнорировать небольшое количество людей, которые тоже, как и он, пришли полюбоваться памятником архитектуры. Хочется выть, надрывая горло, пока ребра будут ломаться. Хочется много чего сказать, но не получается, потому что все тело превращается в каменное изваяние, поэтому Хан молча стоит, завороженно смотря на Нотр-Дам. Он слышит чьи-то вопли. Наверное, это души, что были похоронены в стенах собора. Или его собственная пытается докричаться до хозяина, чтобы он перестал ее мучить и отпустил. Джисон — пленник своей жизни, и только ему с этим проклятием жить. Таблетки продолжают лежать в сумке, совсем забытые и ненужные. — Так и знал, что ты придешь раньше, — доносится из-за спины, отчего Хан дергается, резко оборачиваясь. И замирает. — Здравствуй, грустный творец. Минхо. Перед ним стоит Минхо, одетый в легкий черный плащ. Из-под него выглядывает ворот сиреневого бадлона, сдавливающий тонкую шею юноши так, что Хан удивляется, как Ли не начал задыхаться прямо здесь. На ногах у того свободные черные брюки, а из-под штанин виднеются черные туфли на тонкой шнуровке. И шарф. Красивый тонкий шарф цвета сирени. Он мягко колышется от волн промерзлого ветра, напоминая Джисону цветы. У Минхо снова кровоточит взгляд, а на дне зрачков виднеется тихая радость, и хочется думать, что эти искры появились из-за их неожиданной встречи. Не то, чтобы Джисон шел сюда без надежды на то, что сможет увидеть чудного парня еще раз, но когда это произошло, чувство облегчения заполнило каждую клеточку тела. Хан ощущает себя облаком. Влияние Минхо на людей, все же, бесценно и безжалостно. — Ты здесь, — зачем-то озвучивает Джисон. — На самом деле, я боялся, что ты не придешь, — мягкая усмешка вылетает изо рта, а Хан теряет всю спесь, поэтому молча грызет юношу зачарованным взглядом. — А ты пришел на несколько часов раньше. Еще и утром. Что-то новенькое. — Я просто… — не находится со словами, — захотел. — Тебя так сильно будоражит смерть, — замечает Минхо. — Я рад, что она моя. Это значит, что не все в моем существовании было зря. Минхо очаровывает совершенно безбожно, а Джисону с этим чувством теперь доживать свой Ад. Он хотел бы быть создателем этого парня, потому что тогда его не придется отпускать на небеса. Жизнь — тюрьма, из которой нет выхода, а Ли, вот, наплевал на все, решая вернуться туда, откуда пришел. Иногда кажется, что дом его на самом деле находится в Аду, а не там, где Боги наблюдают за людьми. Джисон эти мысли выгоняет из головы, в очередной раз рассматривая россыпь звезд в чужих глазах. — Ты правда собираешься умереть сегодня? — сглатывая ядовитый ком, аккуратно интересуется Хан. — Мне нужно это сделать, — спокойным тоном. — В этом моя суть. Момент вдохновения короток и неуловим. Мы рождаемся для того, чтобы нас заметили, а потом умираем, когда приходит нужный час. — Говоришь так, будто ты не человек вовсе. — Кто знает? — легко улыбается Ли. — Может, ты встретил меня для того, чтобы я натолкнул тебя на создание чего-то прекрасного. — Не… — руки Джисона начинают дрожать, когда он поддается вперед, захватывая в ладонь тонкое запястье парня перед собой. — Не делай так. Ты же человек. Почему ты думаешь, что мы существуем ради какой-то цели? Разве это так работает? — А почему ты думаешь так же? — улыбается. — Вчера ты казался более разбитым, — меняет тему писатель. — Вчера я не видел смысла даже в своей смерти, а сегодня я умираю ради тебя. — Может, будешь жить ради меня? — Джисон-и, — ласково зовет Ли, заглядывая в глаза писателя. Ему приходится немного наклониться для того, чтобы уловить зрительный контакт. — Ты когда-нибудь пытался заставить Бога не подвергать мир катастрофам? — Я пытался заставить Бога не делать мне больно, — монотонно отвечает, рассматривая темные глаза Минхо. — Видишь. Мы никогда не сможем повлиять на события, которые должны произойти. Я слишком много лет мечтал сделать это. Мне хочется, чтобы меня помнили и чтобы меня любили, а не слепо обожали. Я обречен на то, чтобы всю жизнь скитаться от человека к человеку, не чувствуя ничего, потому что искусство не чувствует. Искусство вызывает чувства у других. Понимаешь, о чем я? — Значит, ты — творение? — глупо спрашивает Хан. — Да, — кивает. — И мой создатель был слишком жесток, поэтому я предпочел устроить пожар, чтобы избавиться от этого чувства. — И что ты чувствуешь? — Боль. Пустоту. Разочарование. Страх, — перечисляет Минхо, разбивая Джисона о крышу Нотр-Дама. — Зависимость. Но не свободу. Я хочу, чтобы у меня что-то было, но у меня ничего нет. Я не умею чувствовать физическую боль, но умею плакать. И надеяться, что хотя бы в этот раз все получится. Мир не рушится, но перестает существовать, — тот, что вокруг них. Джисон смотрит на Минхо открыто и со всей искренностью, которую только можно найти в его черствой душонке. Кто-то сказал бы о том, что незнакомец, о котором ты ничего не знаешь, не сумеет вызывать в тебе какие-то эмоции, но Хан, смотря на этого парня, медленно умирает, наконец осознавая смысл сказанных слов. У Минхо нет цели, нет будущего и нет тех, кто его создал. У Минхо есть желание исчезнуть, потому что до сегодняшнего дня его воспринимали как глянцевую обложку в известном модном журнале. Как экспонат в знаменитом музее, будь то Лувр, Третьяковская галерея или Метрополитен. У искусства нет души, потому что одушевляют его те, кто на творения смотрит. Джисон почти согласен. Почти, потому что в каждом своем тексте неизменно оставлял себя, поэтому сейчас и чувствует себя немного живее камня. Разве может искусство ничего не чувствовать, когда в него вложено столько слез, крови и эмоций? — Кто? «Кто тебя уничтожил?», — хочется произнести, но Джисон не решается. — Человек, — правильно понимает Минхо. Вандализм — распространенное явление среди памятников искусства. Их разрушают те, кто совсем не разбирается в чувствах; те, кто не умеет видеть прекрасное в чужих творениях; те, у кого нет души. Если бы Минхо был картиной, то обязательно с разорванным полотном. Если бы Минхо был скульптурой, то обязательно с миллиардом трещин. Если бы Минхо был зданием, то обязательно Собором Парижской Богоматери. Возможно, он умер еще в ту ночь — пятнадцатого апреля две тысячи девятнадцатого года, — превращаясь в пепелище. Только, вот, пожар в соборе сумели остановить, а Минхо никто спасти не смог. И Джисон опоздал. Встретил того не в то время и не в том месте. — Ты — все еще человек, — пытается Хан снова. — Я таковым себя не ощущаю, — качает Минхо головой, захватывая своими пальцами чужие. — У людей есть что-то, что они боятся потерять. А у меня нет даже себя. У Минхо ледяные руки, поэтому все прикосновения растекаются по телу холодом и дрожью, которые заставляют Джисона нервно выдохнуть. Он впервые так много чувствует и впервые так быстро влюбляется в чей-то образ. Его тело прошибает электрическими разрядами, когда Ли ведет их по по площади, не разрывая сцепленных рук. Пальцы щемит сильнее, чем сердце, но этот орган тоже дает о себе знать. Джисон чувствует, что оно все еще живое — таранит грудную клетку, пока Минхо своим видом накладывает швы на дыру меж ребрами. Не забывай дышать, Джисон. У тебя слишком мало прав для того, кто божился умереть в ближайшем будущем. И Хан впервые чувствует, что хочет излечиться от смертельного недуга. О депрессии старается не думать; о том, что было бы неплохо повеситься в ближайшем доме — тоже. Все мысли заполняются ликом Минхо, который тихо рассказывает о том, как однажды увидел пожар в Нотр-Даме. — Ты знал, что картины могут разговаривать с людьми? — спрашивает Хан, когда они идут в сторону увядающего парка. — Правда? И как это происходит? — На языке чувств, — произносит Джисон первое, что пришло на ум. На самом деле, он задал этот вопрос лишь для того, чтобы заполнить тишину, образовавшуюся между ними. Ему хочется узнать о Минхо как можно больше, чтобы потом перенести все на бумагу как священную память. За их небольшую прогулку Хан понял, что Минхо хорошо разбирается в истории, несмотря на то, как упорно пытается это скрыть. Например, он рассказал про Французскую революцию, которая началась в тысяча семьсот восемьдесят девятом году. Некоторые факты, о которых Джисон никогда не слышал, наталкивали на определенные сказочные мысли. Будто Минхо — действительно не человек, а памятник искусства, который успел узреть все исторические события Франции. Поэтому, когда они идут по парку, Хан пытается запечатлеть в сознании каждую мелкую деталь образа Минхо. Запомнить, чтобы потом было ради чего жить. Возможно, он и сам относится к тем слепым обожателям, о которых говорил Ли, но пока тот позволяет, Джисон обожает и упивается, крадя драгоценные часы жизни этого парня. — А ты знаешь, какой он? — с усталой улыбкой спрашивает Минхо. — Может быть, — Хан улыбается так же. — У каждого свой язык чувств. И у тебя он тоже есть. Хочешь поговорить с картинами? — юноша видит чужой потеплевший взгляд, радуюсь тому, что смог разрядить обстановку. — У нас еще есть время до семи вечера, Минхо. Не хочешь посетить Лувр? — Мы не успеем, — с опаской. — Я хочу показать тебе одну картину. Обещаю, что к семи вечера мы вернемся сюда. И Минхо, почему-то, соглашается, позволяя утянуть себя в сторону метро. Le moment d'inspiration est insaisissable, donc il disparaît toujours quand vient le temps.

***

Стены здания напоминали дворец, в котором затерялись чьи-то слезы и чувства. Покупка билетов прошла успешно, поэтому двое молодых людей быстро пробежали мимо очереди, получая в ответ возмущенные возгласы старичков и старушек. Им было все равно, потому что времени совсем не хватало. Дорога до музея заняла намного больше времени, чем Джисон предполагал, поэтому сейчас он шустро шагает по залам, не забывая сжимать холодную руку Минхо в своей, чтобы тот не потерялся. Как оказалось, исходя из диалога, Ли успел побывать в Лувре лишь раз, потому что до сегодняшнего дня времени совсем не было из-за работы. Кем тот работал, Хан так и не узнал, но сделал для себя пометку прийти сюда еще раз, когда будут силы. Обязательным пунктом было лишь желание показать Минхо то, что вызывало в Джисоне множество чувств — образ, запечатленный на картине Леонардо да Винчи. Он хотел показать Минхо «Мона Лизу», потому что у них одинаковые улыбки. Когда они шли по улице, Ли успел прокомментировать модель пирамиды Хеопса, говоря о том, что похожа она на хрустальную фигурку, которая была когда-то у его бабушки. У бабушки Джисона тоже такая была. Забавное совпадение, которое радует сухое сердце. — Нам нужно в крыло «Денон», чтобы увидеть ее, — быстро проговаривает Хан, когда они проходят очередной большой коридор. — Здесь близко, поэтому мы точно успеем. — Не спеши так, грустный творец, — привычно улыбается Ли, успокаивая суетливого парня. — Время есть. Через некоторое время Хан наконец приводит их в картинный зал, а глаза его тут же ловят нужную картину, из-за чего парень тормозит на пятках, пачкая паркет темной подошвой ботинок. Рука все еще держит чужую, а сам Джисон переводит взгляд на оцепеневшего Минхо. Чувства. У Минхо в глазах рождаются не только пожары, но и чувства. — Нравится? — аккуратно шепчет парень. — Ты не говорил, что язык чувств бывает пропитан сожалениями, — вместо ответа произносит Ли. Люди склонны думать, что все творцы и творения выбирают быть таковыми, но иногда случается так, что хочется умереть, лишь бы не продолжать топить себя в собственном творчестве. Ненависть смешивается с любовью, а желание смешивается с апатией, и остается после этих сражений только тишина, которая разрывает барабанные перепонки сильнее, чем самая громкая в мире музыка. Творцы живут не ради того, чтобы общество понимало и ценило их. Творцы живут ради того, чтобы у них был смысл. У Джисона не было даже этого. Ему никогда не верилось в хвалебные отзывы о своих текстах. Ему никогда не хотелось вести за собой слепых обожателей. Все, чего ему хотелось — любить то, что он создает. И не отпускать Минхо. Жаль, что простые желания, зачастую, самые невыполнимые. Поэтому сейчас, глядя на улыбку «Мона Лизы», Хан кусает собственный язык, чувствуя во рту стойкий металлический вкус крови, — привычка делать себе больно, когда чувствуешь слишком много. Он смотрит на завороженного Минхо и думает о том, что не хочет прощаться. Время, проведенное с Минхо, было похоже на те дни, когда в крови Джисона бурлило вдохновение. Парень мог написать сто страниц чистого текста за один вечер, вкладывая в каждую букву щепотку невысказанных чувств, а после блаженно улыбаться, потому что чувствовал так много. Сейчас это все кажется одним долгим сном, потому что в реалиях Хана есть только ненависть к тому, что он — действительно талантлив. К тому, что он был рожден для того, чтобы творить и создавать. — У Рэя Брэдбери есть рассказ, — без контекста начинает Джисон. — Он называется «Улыбка». Я читал его, когда меня начинало тошнить от искусства в собственной крови. — Это твоя судьба, — вклинивается Ли. — Возможно, — горький смешок. — Там тоже описывается «Мона Лиза». Это антиутопия, где люди живут без души. Без тяги к любви к искусству. А оно ведь есть в каждом из нас. И в главном герое тоже было. Поэтому он забрал улыбку себе. — Ты тоже можешь забрать мою улыбку. Она мне больше ни к чему. — Чтобы у меня была хотя бы какая-то? — пытается пошутить Хан. — Чтобы ты помнил о том, что не обязательно ненавидеть все, что ты делаешь, — протестует юноша. — Я же не слепой. И я тоже ненавижу это. Наш талант — наша могила, Джисон. Их взгляды вновь встречаются, понимая друг друга. Судьба слишком жестока по отношению к Джисону, раз такой человек нашелся только для того, чтобы покинуть парня вскоре. С его желанием что-то создавать происходит то же самое: сначала тело окутывает эйфория, а потом приходит осознание того, насколько сильно Хан задыхается в собственном мире. Вселенные, которые он создал, превращаются в пыль, которую хочется поскорее стереть чистой тряпкой, пропитанной антисептиком. Персонажи — всегда такие живые и дышащие — становятся главными палачами, потому что нет проклятия сильнее, чем быть талантливым. И этот же талант ненавидеть. Себя ненавидеть. Потому что в легких ядовитыми шипами расцветает депрессия; потому что каждое слово ощущается как пулевое ранение. Потому что в этом жалком мире Джисон — мелкая соринка, которая теряется среди восьми миллиардов таких-же мелких соринок. Кто-то становится звездой, улетая на небо, а ему, вот, не дано. И все кажется таким бессмысленным. Совершенно пустым, бездушным и бесплодным. На его книгах не построится искусство. Их сожгут, как в романе того же Брэдбери. Кто меня из этой тьмы вытащит? Может быть, ты, Минхо? Вытащи, пожалуйста. Я погибаю. Мой талант меня отравляет. И жить я не хочу, потому что слишком пусто. Потому что нужно отдавать всего себя, чтобы после разочароваться. У «Мона Лизы» бездушные глаза, думается Джисону. Пустые и обманчиво-добрые. Такие же, как у Минхо. В них тоже видно целые миры, которые давно превратились в руины. От этого факта становится дурно, поэтому Хан быстро достает из сумки успокоительные, которые на всякий случай носит в кейсе с остальными таблетками. Лекарство для души, как шутил однажды его психиатр. Слушая это, Джисону хотелось перерезать себе горло, лишь бы не смеяться так фальшиво над тем, что казалось абсурдом. Он не любит быть таким. Он не любит быть умирающим. Однако, больше ничего не остается. — Я… — хочется сказать так много правды, — так боюсь того, что создаю. Иногда мне кажется, что внутри меня живет монстр. Мне страшно смотреть на успех других людей, потому что мои мечты разрушаются. — Тебе не нужно этого делать, — просто произносит Минхо, подходя ближе к картине и вглядываясь в мазки исцелованной временем краски. — И ненавидеть себя не нужно. И умирать не нужно. — С такой логикой, тебе тоже не нужно умирать. — Рассматривай мою душу как что-то полярное, ведь мы с тобой абсолютно разные, — голос Минхо впервые звучит раздраженно. — Я хочу уснуть вечным сном, потому что абсолютно пуст, а ты хочешь жить больше, чем кто-либо в этом мире. Разве ты сам не боишься умирать? Не боишься, что твои старания никто не вспомнит? Ты хочешь творить, но боишься себя. Твой талант — твоя тюрьма и твое предназначение. — Это… — выдыхает Хан, — слишком жестоко. Кажется, у Джисона честность в глаз попала, иначе почему их что-то прожигает? Некоторые мысли хочется игнорировать до самого конца, а некоторые признания хочется оставить под ребрами, лишь бы вросли в кости и никогда больше не забывались. — Мир жесток к каждому, — ровным тоном проговаривает Ли, захватывая запястье писателя в свою ладонь. — И ко мне, и к тебе. Искусству остается только существовать или исчезнуть, а тебе, как творцу, нужно жить. — Я ненавижу это. — Твой талант — это могила только для тебя, Джисон, — не унимается Минхо. — Для других людей это — спасение. — Меня перестали заботить такие вещи, — с ужасом признается парень. — Дело даже не в этом. Я слишком много мыслей поглотил для того, чтобы волноваться о других. Когда умираешь, хочется думать только о своей боли. — Ты боишься меня, — усмехается мягко. — Так же сильно, как не хочешь, чтобы я исчезал. — Потому что я чувствую прилив любви к тексту, когда смотрю на тебя. Любви к искусству. Хочу что-то делать. — Джисон, — Ли медленно гладит большим пальцем родинку на пухлой щеке, пока уголки его губ поднимаются вверх, образуя слабую улыбку. — Перестань смаковать, обдумывать и бояться меня. Просто делай. Твори. Звон заранее поставленного на телефоне будильника оповещает о том, что им пора возвращаться туда, где они встретились. Джисон не двигается, боясь прервать этот трепетный момент. В его жизни происходит слишком много разрушений, потому что писатель — всегда сумасшедший, и никогда — любитель. Чтобы жить, как писатель, нужно переламывать себе кости каждый день. Чтобы жить, как писатель, нужно отрывать от себя куски мяса, исписывая страницы собственной кровью. У Джисона вся душа в шрамах, как и тело, потому что он один из немногих, кто живет как писатель. Рука Минхо обжигает холодом, оставляя после себя отпечаток. Фантомный, конечно же. Сам Ли сочувствующе глядит в чужие глаза, готовясь к собственному сожжению. — Нам пора, — коротко произносит. — Да, — соглашается Хан. — Я провожу тебя. La vie de l'écrivain ressemble à un hôpital psychiatrique, d'où il n'y a pas d'issue.

***

Говорят, что все чувства мы навязываем себе сами. Джисон всегда пытался не верить в эти слова, потому что быть заложником «навязанной» депрессии — звучит слишком жалко. Вся его жизнь состояла из вечных метаний от одного угла к другому, пока мозг пожирал сам себя, совсем не заботясь о психологическом состоянии своего владельца. Внутри происходит крушение Титаника, а по венам течет тревога и чувство потери, потому что каждый шаг Минхо в его сторону — колото-ножевое ранение. По ребрам проходятся иглы, а по затылку стекает жидкий страх, который обусловлен тем, что Джисон, на самом деле, не был готов видеть, как кто-то собирается умирать. Это действо схоже с причинением вреда самому себе: десна кровоточат, а зубы вываливаются изо рта прямо в ладонь; сердце пляшет макабр с сосудами, путая вены, из-за чего те рвутся; кости елозят друг на друге, стираясь в пыль; ногти вырываются из пальцев, пока дрожащие руки истекают кровью. У Джисона в жизни все запредельно сложно. До удушающего чувства усталости, до позвоночных судорог. А у Минхо, почему-то, все слишком просто. Проще только «Черный квадрат» от Малевича. Поэтому когда за спиной Минхо возвышается Собор Парижской Богоматери, Джисона одолевает колючая паника, из-за чего дыхание учащается до предела. Он смотрит в чужие глаза и не может поверить в то, как идеально Ли смотрится рядом с этим зданием. Создается ощущение, что Минхо — это потерянная душа Нотр-Дама, которая наконец нашла путь в родной дом. Вопреки всему, его не хочется отпускать, потому что язык чувств у Минхо такой же угольный и прожженный, как у Джисона. Да рухнут Империи к ногам искусства; да будут все Творцы погребены на одном кладбище. И будут это кладбище называть Нотр-Дам де Пари. — Ты… — Хан прочищает горло, — сможешь остаться? — Помнишь, что я говорил? — Минхо смотрит смиренно и кристально-равнодушно. В его глазах не светятся искры жизни. Там космос сужается до размера рисового зернышка. — Момент вдохновения всегда неуловим и короток. Если я — твое вдохновение, мне пора уходить. — Ты — живой человек! — восклицает писатель, теряя последние крупицы самообладания. — Разве нужно поступать так радикально? Морось давно прекратилась. Стрелки часов приближаются к семи вечера. В руках Ли небольшая фляга с бензином и серебристая зажигалка Zippo с узорами на боках. У Джисона в голове ни одной рациональной мысли, а все речевые обороты превратились в нервный бред, потому что Минхо — сокровище, которое Хан не хочет выпускать из своих рук. — Джисон, — парень успокаивающе поглаживает смуглую щеку. — Ты действительно творец. Но ни один творец не способен на создание идеала. — Но тебя кто-то создал, — шмыгает носом. — Нет, — и снова эта арктически-спокойная улыбка. У Джисона что-то ломается внутри. — Я сам себя создал. Ты еще не сделал меня творением или произведением. Вот и все. Вдохновение не создают. Оно приходит к человеку по своему желанию, и уходит по такому же принципу. Единственное, что неподвластно творцу — это удержать вдохновение в своих руках. Минхо казался искусством все это время. На самом деле он Джисона вдохновлял. Боль всегда похожа на острое лезвие, которое с особым усердием проезжается по всем внутренним органам, не ссылаясь на жалость или сочувствие. Боль бывает осязаемой, текучей, словно ручеек, а бывает настолько тяжелой, как груз весом в несколько тонн, что скручивает все тело. Боль бывает разной, и это самое страшное. Особенно, когда ты чувствуешь ее такой «разной» одновременно. И чувство это мешается с безысходностью, потому что никто тебя не спасет. Даже Бог. Даже ты сам. Никто. Минхо остекленевшим взглядом, а из глаз вот-вот кровь хлынет вместо слез, смотрит на Джисона, который так отчаянно пытается придумать тому причину жить. Пальцы у Хана мелко подрагивают, а его внутренний мир продолжает трескаться, словно тяжелые ботинки крошат стекло. Жизнь Джисона тоже крошит. В порошок. Безжалостно, с особым усердием, любовно и крайне болезненно. Как люди топчут разлагающиеся листья, так и Минхо топчет Хана, отказываясь идти на компромисс. Он же только нашел его. Это вдохновение. Так быть не должно. Не ускользай так скоро. Я только начал тебя создавать. Над головой начали сгущаться тучи, словно Минхо сам призвал их для того, чтобы раздавить Джисона, как букашку. Такая погода в ноябре — не нонсенс, поэтому удивляться было нечему, но когда все чувства обострены до критической отметки, у Хана не остается сил на то, чтобы сдерживать свои сумбурные мысли. Они неумолимо заполняли голову, проникая в сердце, из-за чего первые слезы скатились по округлым щекам. Минхо заботливо стирал те подушечкой большого пальца правой руки, потому что в левой держал атрибуты для совершения самоубийства. На площади в семь вечера подозрительно мало людей; создавалось ощущение, что они здесь одни. Есть только грустный творец, произведение искусства и Нотр-Дам, нашептывающий им о боли, скорби и смерти. С сырым осенним ветром в жизнь Джисона пришел падший ангел, чей лик парень никогда не сможет забыть. Потому что об искусстве не забывают. Потому что о моментах вдохновения постоянно тоскуют. — Боже, я не вынесу этого, — с горечью шепчет Хан, пока ластится к чужой холодной руке. — Я не хочу отпускать тебя. Не тогда, когда во мне загорелся огонек. Можно мне с тобой? — Не умирай, — отчаянно просит Минхо, соединяя их лбы. — Джисон, пожалуйста, живи. Не умирай, пока не напишешь роман о моей смерти. — Я не хочу писать о смерти, — всхлипывает. — Я хочу писать о тебе. — Я вновь приду к тебе, когда придет время, — обещает Ли так, будто действительно сможет сделать это. — Мы каждый раз будем случайно встречаться. И так до того момента, пока ты не будешь готов удержать меня в своих руках. Пока ты не сделаешь из меня живое творение. Пока ты не используешь весь свой талант на то, чтобы создать меня из ничего. — Мы не в сказке. — Ты создаешь целые вселенные, — заверяет Ли, начиная задыхаться от накативших эмоций. — Ты. Это делаешь ты, потому что только ты способен на это. Ты говорил мне, что внутри тебя живет монстр, но этого монстра именуют талантом. По бледным щекам скатываются пылающие слезы, и Джисону кажется, что он попал в какой-то кошмар. Сейчас он проснется и поймет, что никакого Минхо никогда не существовало. Что все происходящее — его больная фантазия. Но, вот он, стоит перед Ханом живой и слишком умирающий. Он плачет так, словно желает, чтобы его образ навсегда остался в памяти писателя. Минхо хотел, чтобы его помнили, а Джисон хотел помнить все, что рождалось в его голове. — Ты правда придешь ко мне снова? — с детской надеждой спрашивает Хан сквозь слезы. — Я буду приходить множество раз, — продолжает Минхо. — Буду умирать столько же раз на твоих глазах. Но каждый мой образ будет жить в тебе, Джисон. Мы будем встречаться как незнакомцы, и однажды ты сможешь сделать из меня настоящее искусство. Каждое твое слово — мое дыхание, каждый твой роман — моя душа, каждый твой персонаж — мое сердце, — у Ли дрожит губа, и писатель дрожит вместе с ней. — Я буду возвращаться к тебе столько раз, сколько понадобится, пока ты не излечишься и не научишься жить со мной и быть со мной. Хан отшатывается, как обожженный. Его стеклянные глаза бегают по чужому лицу, пока сам Минхо отчаянно тянется обратно для того, чтобы зацепиться за последние минуты из встречи. — Что… — голос ломается вместе с костями, — ты такое? Взгляд у Ли впервые такой затравленный и испуганный. В нем читается понимание и принятие, словно он переживал этот момент множество раз, будучи разбитым, сломленным, прогнанным, непринятым, выброшенным и нелюбимым. Так смотрят на тех, с кем не могут быть вместе, потому что сердце разбивается о скалы каждый раз, стоит сделать только шаг. С лица Минхо спадает маска невозмутимости, поэтому оно выражает огромное количество самых разных эмоций: от гримасы боли до горькой улыбки, трескающейся на глазах. Он снова делает небольшой шаг к Хану, получая в ответ шаг назад, и так по кругу. Сколько же раз он переживал этот момент, будучи в разных образах и предметах. Сколько раз он молча молил о том, чтобы его приняли, а не игнорировали. Чтобы его не ненавидели. — Пожалуйста, перестань меня бояться, — молит Минхо дрожащим голосом. — Хотя бы сейчас. Хотя бы в этот раз сделай из чего-то, связанного со мной, искусство. — Что? — Джисон, — руки Ли вгрызаются в предплечья парня, а сам он роняет голову на чужое плечо, выдыхая из легких безысходность. — Не умирай, пока не посвятишь мне книгу. Я так хочу… — голос дрожит так, что у Хана сводит руки от желания заключить этого парня в объятия, — жить. Не прогоняй меня. Не отказывайся. Твори. Пожалуйста, только твори. Миг вдохновения неуловим, а люди, зачастую, такие же слепые и загнанные в себе, как один Хан Джисон, у которого вместо сердца сияло серебро. Когда врач поставил Хану депрессию, он ослеп окончательно, закрываясь в своем маленьком мире и отказываясь видеть Минхо. Тот целует Джисона совершенно неожиданно. Поцелуй этот похож на первый глубокий вдох после долгих минут, проведенных в воде. На язык опадали соленые слезы, а руки находили чужую талию, сжимая ту в руках. У Минхо мягкие губы и живое сердце, которое способно заставить Хана написать настоящий шедевр, коими именуют все произведения классической литературы. Руки Ли цепляются за покрывшуюся испариной шею писателя, сжимая ту так, словно хотят переломать все позвонки. Запах бензина пробивает нос, но Джисон обещает себе игнорировать это, потому что так будет еще больнее. Отпускать Минхо будет больнее. Когда Минхо отстраняется от парня, их взгляды сталкиваются в последний раз. — Ты — мое вдохновение? — сквозь слезы шепчет Хан. — Я — твоя любовь к тому, что ты делаешь. Минхо просит Джисона закрыть глаза, и писатель послушно выполняет просьбу, чувствуя жар, окутывающий все его тело. Он отсчитывает несколько минут, стоически выдерживая запах гари, который оседает на легких смолой. Со стороны слышно испуганные возгласы и крики детей, из-за чего приходится открыть глаза. Небо затянулось темным облаком дыма, больше похожего на гнев Богов. Алое пламя охватило большую площадь Собора Парижской Богоматери, превращая здание в руины. Люди с ужасом смотрели на это действо; кто-то спешил вызвать отряд пожарных, удивляясь тому, что здание горит во второй раз. Фанатики кричали о том, что Париж проклят. И только в этот момент Джисон понял, что человека, с которым он сегодня провел один из самых счастливых дней в своей жизни, не существовало вовсе. Минхо исчез в пламени, что охватило Нотр-Дам. Это произошло пятнадцатого ноября две тысячи двадцать четвертого года. Он умирал медленно и тихо, в глубине души надеясь на то, что в следующий раз Джисон его примет. Через год после этих событий Хан Джисон допишет роман, который назовет «Пылающие слезы Нотр-Дама». Трагичная история об однодневной любви, которую не захочется забывать. К которой захочется возвращаться каждый раз. Он будет вспоминать обещание Минхо иногда: в те моменты, когда текст печатается сам по себе, потому что любовь к своему произведению возрастает до небес. Джисон будет чувствовать легкие поцелуи Минхо, слышать его шепот, который будет озвучивать благодарности за то, что Хан наконец принял свою сущность. За то, что он творец. Впервые Джисон сел за текст пятнадцатого апреля две тысячи девятнадцатого года. В тот день, когда случился страшный пожар в Соборе Парижской Богоматери. А потом, он отравился и начал угасать. Второй раз Джисон прикоснулся к тексту пятнадцатого ноября две тысячи двадцать четвертого года. В вечер, когда Собор Парижской Богоматери потерпел второй пожар. Минхо родился и умер пятнадцатого числа, но остался в памяти навсегда, потому что больше всего на свете желал, чтобы его помнили. Потому что Минхо — творение, а не творец. А о творениях помнят всегда.

Avec un amour brûlant, au nom de la mort et de la Renaissance de mon inspiration.

97 Нравится 7 Отзывы 29 В сборник
Отзывы (7)