Часть 1
18 сентября 2024 г., 00:28
Отец сказал, что хочет расширить спальню, снести стенку в их с Маратом комнату – и полностью ее занять. Диляра улыбалась, гладила его кончиками пальцев по плечу: и прятала свою тоску. Спорить было не с чем, оба были здоровые лбы, оба жили своим домом, и все-таки почувствовал странную смесь печали и сочувствия. Точно знал, что Диляра туда приходила: когда отец не видел. Посидеть на узкой койке, подержать в руках олимпийку, с которой она настойчиво и тщательно выстирала кровь – и которую Маратик так и не забрал. Когда собирались на ужин, заходил туда сам. Прижимался к двери спиной – и шторм стихал. Закрывал глаза и чувствовал запах: фанеры, ковра, конвертов от пластинок. Время не шло. Но запереть его здесь навсегда никому из них было не под силу. Сговорились с Маратиком разобрать добро: в среду, пока не подошла обычная выходная кутерьма на две площадки. Тоже – задача. Как сортировать свое детство? Ничего нельзя было сберечь, незачем, некому, ушли бесконечно далеко. А как выбросить – не знал. Никогда не цеплялся за вещи – но это были не вещи, это был он сам: надежно укрытый в хрустальном гробу, нетронутый, ни бесконечной чередой ошибок, ни безжалостным теченьем лет. Раскидывал по коробкам свое прошлое, и не мог объяснить, почему как раз тут было – будущее, а теперь его стало не поймать, не пощупать, как Синюю Птицу в песне Машины Времени. Маратик застрял у стола, за игрушечными солдатиками. Вова видел: он думал о том же самом. Дочка играть не будет, да и вообще игрушки стали – другие, распахнулся целый новый мир, брат как-то раз признался, что нынешним пиздюкам завидовал страшно – у них было все, и на старых солдатиков, в пластиковых швах, в линялых пятнах краски, они бы даже не посмотрели: а когда-то было сокровище. Вова подошел. Расставил пушки. И шутки ради – нажал на задний конец. Пушка подпрыгнула на колесах, что значило выстрел. Брат улыбнулся. Обнялись, в тихой, мирной, всепрощающей пыли. На кама-ножа разыграли проигрыватель для пластинок, и Вова радовался, совсем по-детски, что выиграл, а Маратик делал вид, что не надо даром, и от этого было еще приятней. Капитан Врунгель. Кино 46 – и 45. «Это не любовь». Эннио Морриконе. Фантазии мальчишки: стрелки, индейцы, солдаты, герои, гнилые подвалы подпольного рока, далекие сны, кипящее море, сколько раз играли, что кровати – две лодки, а ковер – океан. Вдруг вспомнилось, как Маратик крался под музыку из «Хороший, плохой, злой» на кухню, за бутером с вареньем. Вова сжимал зубы изо всех сил и кусал щеку, чтоб не заржать в голос и не оборвать его.
Фотографии и вырезки, конечно, пошли в мусор. Забрал себе две: Джавду и Дядю Сережу Антипа. Подумав, третьим взял к ним Брюса Ли: решил, Сашка посмеется. Выкинул рисованных девчонок. Вспомнил вдруг чувство жгучей, давящей неловкости: от того, что сам себе врал, когда их вешал. У Сашки с Сивухой бабы были везде, из польских журналов, из гдровских, купальники и мелкие капли на голой коже, водопад волос и открытая грудь. Волной женской плоти захлестывало с порога, был уверен, что тоже – должен «нарисовать» себе пару девок на стену, иначе все заметят, все поймут. Вспомнил вдруг почтовое отделение. Редкость – копировальный аппарат, говорили, в Казани таких два. Бедной женщине на посту наврали, что сына сбил автомобиль, до сих пор было неловко, выбежала, не накинув пальто. Бегом снимали копии с дефицитного журнала, чтоб продавать девок по рублю: черно-белых, плохо отпечатанных. Кто знал, что через пять лет этого богатства будет в каждом ларьке, из каждого угла. Недавно покупал сигареты, поднял взгляд – увидел обложку, девчонка на кортах (первым бросилось в глаза), без трусов, но в носках и в свитере, на плече – ворон. Мягкие атласные бедра выставлены в камеру. Думал, Сашка засмеет, когда рассказывал ему: когда смерть приходит сегодня – выглядит она вот так. По глазам видел, что Сашка понял. Радовался – когда он понимал.
Стопка Сашкиных снимков обнаружилась в письменном столе. Их нашел Маратик и неловко, поспешно отдал, стараясь не смотреть, как будто там могло быть что-то секретное или похабное. Говорить избегали. Как-то раз, когда он хотел заехать, завезти коробку сникерсов – бойцы стопанули грузовик из Москвы, по дурацкой, пьяной удали, вспомнили девяностый год и чуть ли не на спор затеяли дело, проверяя, остался ли дух, потом не знали, куда это добро сбыть, - Вова ответил, что больше на схроне не живет. Брат не стал спрашивать, куда переехал, все понял, коробку до Сашки, конечно, не довез – но не сказал ни слова. Иногда тянуло зацепиться. Мучил вопрос – что изменилось? Для Вовы – все, а для брата – если знал не первый год? Тормозил, потому что раз за разом вспоминались собственные слова. По-тихому. Мы все сделаем по-тихому, я обещаю. Мы по-тихому ей поможем, твоей девчонке. Ты только не глупи. Не беси меня. Не высовывайся, не пались. Не дай бог, заметят и узнают. Голова, поднятая над укреплением, - жбан не просто пустой, а дырявый. Помнил ядовитую, ледяную смесь тревоги, раздражения, страха – за него, за себя, - и злости, потому что он не слушался, рисковал и летел прямиком на удар, жалел его, жалел, что не поможет ни вломить, ни выпороть, жалел себя, потому что нечестно, несправедливо был загнан в тупик, хороших выходов не было, плохим быть не хотел, не заслужил, в конце концов, старался для него, как мог, абсурд, безумие – но тогда готов был заорать, как следует взяв его за грудки: я тебя спасти пытаюсь, еблан, от тебя самого – ты какого рожна мне мешаешь? Напряжение было невыносимое, как на ночном дежурстве, в боевой выезд, и казалось, брат каждым движением, каждым шагом приближал спуск лавины, угрожал разрушить начисто – свою, их жизнь, по капризу, по глупости. Жить «по-тихому» в итоге не смогли оба. У Вовы ушло шесть лет, чтоб понять, почему. Он надеялся, его Марат поймет быстрее.
На постоянку к Сашке Вова перебрался так.
После набега от Жилки Саша вернулся в госпиталь и еще две недели провалялся после крепких пиздюлей. Вова сначала был в полном опустошении, казалось, подвел его, снова не защитил, снова вовремя – не угадал, чем помочь, откуда ударят. Сам после сотряса ходил с легкой, пустой головой, слышал то, чего не было, однажды сильно испугался – стоял ночью у остановки, помутилось перед глазами и не смог сесть за руль. Четко слышал, что пела женщина. Вокруг не было никого. Не понимал языка. В себя привел пожилой санитар, не знал имени, но видел его в больничной столовой. Мужик шел с пересменки, сказал, Вова упал. Это было ничего. Ничего. Главное, больше она не пела.
Не жаловался. Заходил к нему. Старался прилечь в ногах. Вскоре заметил, что Саша откат принял даже с каким-то облегчением. Он совсем не готов был, возвращаться в строй. Ел, спал, с благодарностью протягивал руку на замену иглы, под капельницу, и переступать порог ему было страшно. Сломал голову, как с ним поговорить. Все казалось враньем и блажью. Немыслимо было – уговаривать его, что будет не так уж сложно, что все пройдет, что нечего бояться. Хуже было другое – когда-то верил, что пары недель хватит, чтоб поднять его на ноги. Теперь – точно знал, что погоды не сделают: ни две недели, ни три. Как-то раз зашел к нему, принес пирог с мясом. Сашка смотрел Ширли Мырли, Маратик много рассказывал, но Вова так и не успел заценить. Ментовская рожа нависала с крыши, в окошко, и театрально, чинно провозглашала:
- Заключенный! Из трамвая.
Сашка задыхался от смеха, смеяться ему было больно, он вздрагивал, старался держаться, но смех рвался наружу, тянул лицо, тряс его за плечи, он сматывал назад, на минуту с лишним, и карусель давала новый круг. Вова забрался к нему на кровать и уткнулся лицом в одеяло, так, чтобы стало темно. Кино шло. Сашкина рука легла на разбитую голову и рассеянно, утешительно и милосердно гладила по волосам. Потом была выписка.
Ловил его прикосновения, как крошки со стола, как милостыню, тянулся к нему, оставался по ночам, когда он позволял, много пили, появилось какое-то странное, горько сладкое пойло, джин-тоник, Сашка делал по инструкции, записанной на бумажке детским крупным Ириным почерком, как будто готовил волшебное зелье: это налить, то добавить, лимон порезать – рука неловко соскользнула и попал по пальцу, зашипел, когда защипало от лимонного сока. Вова прижался губами к порезу и с силой всосал кровь, Сашка низко, удивленно выдохнул, и Вова провел по пальцу языком. Целовались над разделочной доской. Плотно притянул его к себе, а губами касался едва-едва, нежно, невинно, как в первый раз, не выразить, не передать, Саша –
Колдуй баба, колдуй дед, колдуй, серенький медведь, - переглянулись, оба даже как будто нервничали, глотнули одновременно, стараясь не спешить, не отставать. Саша состроил серьезную мину знатока, Вова раскололся. Целовал его в макушку. Он устал стоять, лег в пухлое, здоровенное кресло: оно заменило два стула у кухонного стола, Вова с Черепом не знали, как его вписать в дверь, так и эдак крутили, пришлось разбирать, снимать спинку и потом прикручивать снова. Вова глотнул еще. Наконец, честно сознался:
- Елкой пахнет.
Сашка задумчиво кивнул.
- Как хвойный бальзам прям.
- Это тебе видней.
Сашка отхлебнул еще. Облизнул губы, собрался с мыслями.
- Не, хвойный бальзам тошнотней, это можно пить.
Страшно хотелось сказать, глядя на его закинутые ноги, на загнувшийся ворот, слева, на голые локти в подвернутых рукавах, на эстетсткую физиономию, которую Сашка держал тщательно – и, конечно, специально для Вовы, пока пил мелкими глотками из высокого стакана:
- Я люблю тебя.
Но не набрался духу. Казалось – не время, не в праве, не сейчас. Ничем не искупил и не исправил.
Смотрели Анжелику. У Сашки тяжелели веки при виде изгиба голой спины Мишель Мерсье, она лежала на кровати с балдахином, и подвязанный занавес едва-едва прикрывал ее бедра. Почему-то – вдруг очень грубо, как наяву, почувствовал: свежую простынь, под ней, и как прижималась к ней голым лобком. Уже видел эту серию, смотрела Диляра, но тогда – шло с купюрами. И все-таки каскад, фейерверк, возмутительное изобилие женщины сбивало его с толку, заставляло холодеть пальцы на ногах. Знал, что смотрит – и не видит, то, что видит Сашка. Никогда до конца не сможет почувствовать. В их счастливую зиму – немыслимо: теперь казалась счастливой, - совсем перестал об этом думать, но теперь вернулось, и когда Сашка, заложив руки за голову, рассуждал о том, как сладко жилось в Версале, Вова неизвестно зачем вспомнил мелочь, пустяк, рассказанный дедом:
- Там сортир вечно занят был, на великосветские интриги, все вот эти вот батистовые дамы под лестницей мочились, вонь стояла невыносимая…
Курили одну сигарету на двоих, и фильтр был чуть влажный от его слюны.
- Вов. Ты зачем ссышь на мою мечту?
Выяснилось, его мама любила Гюго, страстно, украла из библиотеки Собор Парижской Богоматери, не ради истории Эсмеральды и роковой, смертельной страсти:
- Это ей, конечно, все было безразлично.
А ради бесконечного, как летнее купание, как сладкий зыбкий сон под ласковым рассветным солнцем, путешествия по Парижу.
- Она ж с Харькова, там пацанов так не зовут, а у нас она никак не могла привыкнуть, что Мараты с Камилями по улице ходят. Чисто – вдруг, как в сказке, скрипнула дверь. Она поэтому в Казани и прилипла: вообще-то проездом двигала, в Свердловск, и спрыгнула у нас. Если б батя характер не врубил, я б щас с Мараткой был тезкой.
Рубились в сегу. Тут вышла ситуация: Маратик завел себе приставку, посадил жену, звал Вову, перетаскал половину бригады, воткнул второй пульт в УНИКСе и, в общем, был до этого дела сам не свой. Вова очень хотел взять приставку Сашке: посоветовался с врачом, тот сказал – полезно, развитие мелкой моторики – и, опять же, никогда было не дурно друг друга протащить на хуях, в состязательном виде спорта, а карты Вове по-прежнему не шли. В магазине, как в лучшие советские года, оказалось не достать. Это само по себе было обидно и несуразно. Куда печальней стало, когда указали спекуля, тот слышал про «суворовскую бригаду», встретил суетливо, расторопно, только ковер на вход не расстелил, и как-то разом обнаружились два обстоятельства, одно увесистей другого. Во-первых, ребята завели себе немалый склад, хватило б радости на всю Казань, мальчишкам и девчонкам, а также их родителям. Во-вторых, если смотреть по старым раскладам, весь этот бизнес-уголок происходил, считай, на их территории, в двух кварталах от УНИКСа. Вова еще до второй сиги пришел к выводу, что так дела вести нельзя. Пообедали с братом, была прекрасная говяжья вырезка с грибной подливкой, для клуба готовилось новое меню, с кухней и коктейльной картой:
- Чтоб не только мне тут водку жрали!
Маратик был буквально окрылен, очень радовался новому приобретению: сманил обратно из Москвы пацана, успевшего поработать в НайтФлайте, Вова там не бывал, но слух ходил, что место легендарное. Минут за десять прикинули набег. Спорили только об одном – поджигать или честно спиздить весь объем. Наконец, сошлись на компромиссе: охрану вырубить, фуру скомплектовать, запалить пустой склад – чтоб зримо и доходчиво, как со стенгазеты.
Гарь долго не сходила с волос, но Сашке понравилось, гоняли в Алладина, в Черепах и в Мортал Комбат, на двоих. Только запах гари из волос уходил долго и коммерс приперся потом с волыной на порог, было за него как-то странно и неловко, Вова даже не сильно ему взвешивал: забрал пушку, рукояткой свернул нос, пока клиент булькал кровью – пояснил ему, как несказанно ему повезло с таким первым предупреждением и вторым уроком. Третьего, Вова пообещал, не будет: если гражданин не понимает, как с кем положено делиться, тут дело не спасти. Он не смог встать и полз до тачки, потом не смог влезть, сидел рядом с ней на дороге и плакал, как баба.
По телику рекламировали сундучки лего-милкивей. Вова взял Юльке, а второй – им на пробу. Шоколадка не понравилась, был странный, кислый вкус, как в детстве – от творога с вареньем. А лего Сашка тщательно собрал, Вове даже почти не пришлось помогать. Он справлялся на ура, глупо было говорить, что Вова им гордится, но Вова гордился: каждый день. Носил на руках, когда норма по шагам была выхожена и Сашка не отмахивался. Старался вместе с ним выходить, спускал последний лестничный пролет от лифта. Отлили ручки – для ванной, спальни и прихожей, - там, где раньше мутили штанги и армуху, даже пацан на контакте не поменялся: и Вова обрадовался ему, как родному, только за эти годы он стал старшим токарем, а глядя на его сизую щетину и подуставшее ебло Вова со смесью недоверия и тревоги вдруг понял, что всем им все-таки – под тридцать лет.
Нарисовал чертеж, с утра, под кружку крепкого горячего чая. Привернул так, чтобы Сашка без помощи мог подтянуться и сесть в постели, мог выбраться из ванны, сесть на низкий табурет, чтобы разуться, а потом – подняться. И все равно бывали дни, когда он не вставал.
«Не сегодня». «Не могу». Его «не могу» было тяжелее чугунного блина от самопальной штанги. Бывало, не разговаривали сутки-двое. Он не прогонял: просто нельзя было – не уйти. Сашка лежал в постели, не раздеваясь, не двигаясь, не поворачиваясь к нему, иногда просил сгонять за бутылкой – больше из него было не выжать ни слова. Сердце рвалось. Лизать его пальцы, ждать на коленях у его порога. Иногда, когда он уходил на дела, Вова забирался тайком в его постель, спал, укрывшись его запахом.
В субботнюю жару, в УНИКСе, лощеный хмырь хотел купить крупняк, кидал понты, не понравилась проба, Марат вспылил, завязался махач, Вова краем глаза увидел, как мелькнул нож, швырнул подхваченный с чужого столика пузатый стакан под вискарь, прыгнул, сбил с брата чужое тело, лупил по полу рукой, сжимавшей рукоятку, хмырь нырнул вперед, хотел достать головой, Вова зарядил ему в зубы – и порезал себе костяшки о сломанный резец, было очень неприятно и пришлось обрабатывать перекисью. Это было на излете третьего дня, как Сашку накрыла тоска, и вместо своего стылого схрона Вова поехал к нему, в тайне надеясь, что битая рожа его как-то встряхнет, не разжалобит – так порадует. Сашка лежал. В темной комнате работал телевизор. В беспалой руке блестел стакан. Пацаны не извиняются – не из гордыни. Пацан должен отвечать делом. Кровью Вова ответить не мог, от рубля толку не было, и никакими словами было не залатать ту дыру в космосе, которую он пробил. А теперь она грозила пожрать солнце.
Только вышел из душа, собирался жарить картошку. Позвонили в дверь, Вова по привычке снял пушку с предохранителя, пошел смотреть, что за гости: рожа была смутно знакомая, но точно не свои. Позвал Сашу. Ему не понравился Вовин голос, он мгновенно скатился с кровати, натянул штаны и сам достал ствол. Оружие носить не любил, браться за него всеми силами избегал, но в последнее время держал под рукой. Советовался, что выбрать. Это было приятно. Вова предложил самые легкие варианты, с ними не уставала рука и не сбивался прицел на долгом пробеге, но Сашка рассудил иначе:
- Ты подумай еще раз, так, чтоб если патроны кончатся – я уебать мог рукояткой. Бегать-то мне некуда, славу богу, и не на чем.
Заказали ему Desert Eagle вместо компактного практичного «орленка», стыдно признаться – Вове не терпелось подержать пушку в руках, ждал, ерзая на жопе, как скорлупа, потом ездили пристреливаться в лес, пушка лежала в ладони всей тяжестью отборных голливудских понтов. Словом, гостя встретили в два ствола: Саша спешил, отталкивался от стенки, кривился от боли, подорвался на адреналине – но успокоился, как только глянул, кто пришел, кинул пистолет в шкаф, запахнул шарфом и, отперев дверь, тут же повис у мужика на шее.
- Ванечка!
- Сашечка!
Как потом выяснилось, это была дань доброй, далекой памяти. В малолетке разными годами они оба драли одну и ту же воспиталку, Божью Коровку, щедрую на конфеты «коровка» и ласковые имена. Рослый, крупный пацан со стальной щетиной ввалился в хату, покружил Сашку в воздухе, хлопнул по хребту – так, что даже у Вовы спина заныла, - и поставил на пол, по-хозяйски сжав его лицо в ладонях. Вова старался не смотреть, как он Сашу трогал. Сашка повторил движение и притянул его, лбом ко лбу.
- Ты мой хороший. Откинулся?
- Два дня.
- А чо ни слуху, ни духу?
- Так подмели всех живых, пока я чалился, мотаюсь вон – как цЫган по полю, ни адресов, ни телефонов.
- Ну это не дела. И Сему приняли? Я думал, он торчит просто, на дно ушел…
- Мать говорит, под следствием. Узнаю, что пиздеж, сам закопаю. В общем – я ж помню, ты был узловой –
На больничке, Саша передал эти дела Мите Синему, и Вова в них старался не вникать, но счета Митя засылал исправно, и по ним проходили четыре адреса, длинный список закупок по греву, деньги – на Бугульму, Нижнекамск и Восемнашку, - а также шифрованные аббревиатуры по ребятам, рядом с которыми раз в месяц ставились галочки и цифра: этот денежный поток уходил с зоны на волю.
- Да какой базар, садись, располагайся, праздник у нас, человек вернулся, сделаем теплее дома.
Тут пацан наконец заметил Вову.
- А! Бизнес. Ты живой по итогу? Нихуя новости одна свежей другой.
А Вова узнал Хадишевского Ваню, и почему-то рука заскучала по стволу. В голове крутилось: две зубных щетки в ванной, две бритвы, Вова мокрый, босой, срисовать расклад – нехуй делать.
Сашкина рука легла на плечо.
- Да как раз ночь у меня контуется, у него на хате растяжку бахнули, бляди.
- С кем воюем?
- Тех скоро под солнцем не найдешь. Так – дай-ка сделаю звоночек, сядем-посидим, все устроим красиво.
Вова чуть было не сказал – я схожу в магаз, не парься, - растерял слегка привычку к пацанскому коллективу. Запоздало понял: Сашка все сделал правильно, автор шестерить не может, значит, никто из них никуда не выйдет. Через полчаса приехал Череп, привез жареной картошки и цыплят табака с аджикой. Пили коньяк на Сашкиной кухне, закусывали свежими персиками: и было тепло в груди – от того, что Саша нарочно дал понять: они с одной ступеньки, ему стоит оказать уважение. Ваня охал, как на телке, и облизывал пальцы. Рассказывал, тыкая в Сашу:
- Я вот этого вот –
«Мудака», легло в паузу, и он продолжил, довольный эффектом:
-…человека достойного, со всех сторон, на всю жизнь запомню, детям своим расскажу. Ты сколько чалился, родное сердце?
Вова показал на пальцах шестерку.
- Все, ты цирк с конями пропустил, я тебя понял. Короче, выдали по штуке в руки цветные бумажки, назвали ваучер, внизу написали – десять штук рублев.
Приватизацию Вова пропустил подчистую. Об этом жалел до странного: как будто на общем празднике не дали прочитать стишок. Казалось несправедливым: так отчаянно, так нетерпеливо ждал перемен, чтобы все они пронеслись, как скорый поезд мимо полустанка.
- Ну, я на это посмотрел, каких только чудес у нас тут не бывало, решил проверить – вдруг в натуре по десять штук на руки раздают. Иду я в банк, предъявляю бумажку. А она не десять штук рублев стоит, а вообще хрен знает, сколько. Может, сто, может, полтинник, а может – вон пошел. И Чубайс из телевизора втирает, мол, каждый житель новой России сможет купить себе две волги! Ну, волга у меня была – больше мне не надо, но я дня за три понял, что проще мильен в наперстки выиграть, чем чо-то с этого родить, и то ли поджог эту херобору со зла, то ли порвал – не помню. Не суть.
Бахнули по рюмке.
- Приходит ко мне вот этот вот. Гражданин новой России.
Сашка выпустил дым и сладко, радостно заулыбался, уронив к плечу голову. Безумно хотелось запустить ему руку в волосы.
- Говорит: братан, а у тебя как, остались же кореша на подхвате? Мордовские там, Оренбургские, Сибирские, с кем срок мотали. Да, говорю, братан, этого добра – как говна. Ну и он объясняет: я подмел там народ, по которым раньше талоны на водку торговали, щас же знаешь – ваучеры – нихуя не стоят, толку от них ноль… кстати ты звоночек сделай, узнай, пожалуйста, сколько акций Газпрома и еще какой-то параши дают за цветную бумажку. Там, у соседей где-нибудь. Где вчера тигры срали. Ну, мне тогда это было, что одна хуйня – что другая, акции, хуякции, живых денег никаких, нате кубик поиграться. Я сказал –
- По штуке за звонок, ты сказал.
Саша медленно, с удовольствием курил.
- Рублей! Рублей. Я даже постеснялся дороже брать, ты б видел, с каким тупым угашеным еблом – братик, я тебя люблю, я уважаю, - этот утырок ко мне пришел. И я звоню. И они там как-то договариваются. Я на живые деньги, как щас помню, отлично малую на роддоме подогрел и чо-то там купил, типа кассет в машину и «Чиваса» с Турции. А щас базарим с мужиком, у него там статья по взятке. Туда-сюда, в редкие времена живем, рассказываю ему, сколько мой кореш бумажного мусора забрал и слышу, что он еще внуков на него прокормит. Потому что пока в Москве за это дело давали там пять-семь залуп за ворот, где надо – давали по шесят, по семьдесят их акций. И он забрал общим счетом под две штуки. Никаких понятий, Санек, нет бы там маякнуть-подмигнуть, что ты не в конец мозга пропил – ток вовремя!
Ваня просил гитару. Нашлась, Сашка легко отдал. Тот сыграл блатняк – и, внезапно, с сентиментальным надломом – «Ваше величество, женщина» Окуджавы. Отец иногда пел ее Диляре, и это значило, что до койки его придется волочь, столько выжрато. Ваня встряхнулся, стал совать гитару Сашке, просил спеть «про папуаса» - и вот тут Сашка со смущенной, поразительно невинной улыбкой показал ему правую кисть. На секунду, Ваня смолк, потом вспомнил Скрябину присказку:
- А у Искандера нашего такие руки длинные, что давно впору укоротить.
Налили за Скрябу, оба его знали хорошо, Вове пить резона не было, примазываться не стал. Они бахнули, не чокаясь.
- Ох, тут скачи – ни скачи, найдет костлявая в ночи. Чтоб тебе там, Леонидыч, сладко спалось, крепко бралось.
Ваня подмигнул Кащею.
- А вот так вот чуть бы жизнь свернула влево – ты б на досках отдыхал, а мы б со Скрябой бахнули, на твоих поминках.
- Ванечка. Иди тайну скажу. А иди сюда. Ну иди сюда.
И Кащей щедро свернул кукиш, стоило Ване нагнуться чуть поближе.
- Во б вам кто налил там на халяву.
Поржали, но Ваня с темы не спускался.
- Не, кроме шуток. Я слышал, Фарит Кабирович тебя с Аллахом познакомил. Тут в наши годы начинаешь думать о душе, я аж прикидывать стал как-то: вдруг правда помогает.
- Ну не знаю, не знаю, я б на месте Аллаха с тобой дел не имел, меркантильный у тебя, Ванечка, подход, не сердечный.
Ваня медвежьей лапой сгреб его за плечи, подпрыгнул стол. Вова налил догоночную и выпил в одного. Ваня заметил это дело, крякнул и поддержал. Заживал лимоном. Пока сгонял дрожь с крепкача, молча тыкал перед Вовой пальцем: грязь намертво въелась в кожу, и подробно, до тончайшей линии виден был рисунок, хоть сейчас – снимай отпечатки.
- Ночь, улица, фонарь, аптека, блядь. Витя Горбун дохнет от передоза. Из-за вот этого вот –
Саша нацепил свой лучший оскорбленный вид. Ваня щедро махнул ладонью.
- Будем считать, из-за вот этого вот.
И Кащей возразил совершенно трезво, так, что сам Вова мгновенно стряхнул с себя хмель и напрягся, как перед замесом:
- Не будем.
- Были шансы предположить, вот так вот тебя устроит?
- Ну у кого-то были, у кого-то – не было, кому-то хуй с ходьбой и сплетни с сутью не мешало б стыковать.
Ваня в этот момент зримо прикинул, что сейчас ему станет негде ночевать, и элегантно закруглился:
-…короче, Витя сдох. Ну, наши там… тоже вопрос есть немалый, положим…
- Не то слово.
- Ну не пыли, когда базар был? Быльем все поросло. Короче. Наши три балбеса –
- Восемь.
- Я не считал, считал бы – не пустил, - на кипяченой сраке летят наносить справедливость. А нам до вас не сильно близко, это такой рывок был, от большого движения сердца. Ну они влетают к вам в качалку – а там шиш. Они на сборы – и там шиш. На хату к этому красавцу дверь ломают – а там опять сплошной диссонанс, он блядь у бабы, живучий, я говорю, как таракан, с такой чуйкой – прогноз погоды вести надо. Ну, пацаны думают, на танцы время залетать. Раз нигде никого, на танцах точно есть. Промеж себя покрутили, где у вас пляшут старшаки, решили, что в Снежинке у Дом Быта. А там опять хер – от земли до солнца, стоит, сияет, небо подпирает. У этого народного протеста лидером был, по-моему, Степа Беркут, вот дело без пяти минут уже к тому шло, чтоб Степу отмудохать, за череду расстройств и огорчений. Степа говорит: пацаны, автобус до ДК идет, сто пудов они в ДК, пацаны, мамой клянусь. Ну пацаны бегут –
И тут до Вовы стало доходить.
-…а там какой-то скорлупенок, лет двенадцать, срамота – нет слов. Ну Универсам? Универсам. Ну раз Универсам – чо мы, зря три часа, как мудаки, тут бегали?
А старуха рыдала на морозе, и пацаны несли закрытый гроб. До танцев Миша Тилькин не доехал.
- Я когда на это посмотрел, Степе ползабора выбил. А наш супер – Равиль – на утро просто охуел, я пацана убил, я пойду чистуху писать. Какого пацана ты убил, долбоеб, вас было восемь человек, сиди на жопе, щас всех вломишь. Нет, я пацана убил.
- Ага.
Сашка выпустил дым. Минутное неудобство его отпустило, и на Вову он смотрел спокойно, даже как будто с оборонительной наглостью.
- У вас крыса там грелась, кстати. Нашим потом мусор этого пацана в паспорт слил.
- Да уже знаю, блядь! Ты б тогда предупреждал, пока я не присел на семерку, цены б тебе не было.
Вова не удержался:
- И что потом?
Ваня в недоумении нахмурился.
- А чо потом? Потом случилась «ситуация во всех смыслах некрасивая». Я знаю, что Горбун сторчался. Он наш старшак. Еще не хватало по всей Казани поорать, как он отъехал и как у нас сваи гниют. И то, что вот этот вот его сторчал, это уже не поможет, даже если в цвет доказать, все взрослые. То есть я не могу объяснить, почему мы кругом правы, хоть бы там лично Кащея загасили, а не малого. И Санька не может объяснить, почему он кругом прав, потому что тогда ему надо будет вам объяснить, какие к нему вопросы. Ну чо, мы постояли вдвоем, в интересной позе. Ебнули по рюмке да закрыли тему, от греха. Я думал, ты его добьешь, Бизнес, но ты чо-то маломощный. Кто ж так воюет?
И на секунду показалось, что Ваня тоже – гораздо трезвей, чем Вова думал: и знает гораздо больше, чем хочет показать.
- С железа в весок – и в круиз по Волге, а он вон, сидит, довольный, коньячок французский пьет, только культяпку где-то почикали.
Пока спали на полу при свободном диване, Вова – в гостиной, Ваня – на кухне, чтоб никто себя не ставил выше, было чувство странного, почти магического погружения в зазеркалье, возвращения во времени. Досконально, безошибочно помнил того Вову Адидаса, для которого не существовало других раскладов, въелось под кожу, билось в крови, обнимало пацанское сердце. Горячая гордость, чистое топливо, готовность – необходимость – в любую минуту втопить педаль. Знали рамки, знали спрос, не сводили друг с друга глаз, бесконечно искали повод – для вспышки, для броска. И хранили трепетно, до последнего вздоха – что? Ухнул в пустоту и ужаснулся. Не мог нащупать образ, найти слово. Не лицо держали, это было бы мелко. Не за принцип стояли, принципы менялись, гнулись и переигрывались по пять раз за подход. Честь. Тогда это слово было «честь». Не мог поверить, что оно выпало – не только из памяти, из фундамента его существа. Той ночью мучали смятение, тревога, бессонница. И в то же время точно знал, что бережет теперь другую искру, нашел другую меру. Боялся, что толком не обставятся, что гость все поймет и на порог вернется врагом. Но больше не боялся его взгляда. Не боялся улицы. Не боялся, что золото обратится в черепки, а его честь утратит вес и прочность. Сашка спал – там, в дальнем конце квартиры, и невозможно было расслышать, как он дышит, и Вова не знал, как его защитить. Бесконечно долго длились часы до рассвета, сон не приходил, а Вова чувствовал, что солнце может не вставать, планета не крутиться, и пусть по всему свету остановятся часы, застынет время, города рухнут в пыль, только бы ему снова протянуть к Саше руку.
Уехал в пять утра. Личные вещи покидал в наволочку, полная – не набралась. Кота посадил во вторую. Отвез в офис. До вечера Саша поил Ваню в мертвую, впервые пронеслась простая и удивительная мысль: Кащей пил с чужими не ради водки, а потому, что первыми хмелели они, и крутить ими можно было в четыре стороны. К полуночи Череп сгрузил Ваню в тачку и повез его на освобожденный Вовой схрон. Вова получил звонок в УНИКС и наконец-то вернулся домой. В первый раз споткнулся и растерялся, когда назвал Сашкину хату домом. Потом подумал с упрямой, священной верой: иначе быть не может, он не отступит ни на шаг. Оперся на это чувство всем собой, старательно, очертя голову, самому себе, всем на зло.
Сутки не разговаривали. Когда зашел и выпустил из наволочки кота на новые земли, Сашку не услышал. Зашел на кухню. Сначала показалось, по тому, как он держал локоть: греет ложку на укол. С облегчением и невольным укором, на свой счет, Вова понял, что ошибся: Сашка варил кофе, двигал турку за ручку. Шагнул вперед, скрипнул паркет.
- Вов, щас не готов.
Первым делом – стиснул руки в замок за спиной, ударило дрожью, такое чувство ловил в последний раз совсем шкетом, когда шпингалет выскользнул из гнезда, плохо заперся, и Диляра чуть не открыла дверь в ванную, а он успел убрать член в штаны, но не вынуть ладонь. Голос у Сашки был неподъемно, бесконечно замученный.
Вова замер. Сашка обернулся. Вова прикинул: закурит, чтоб выиграть время? Закурил. Почему-то, крепко придавило.
- Ну чо ты мне, через семь лет предъявить хочешь? Вперед, боец.
Растерялся. Потом понял.
- Саш…
- Хочешь правду? Считай, седня красный день календаря.
Смотрел на него молча, не знал, с каких карт ходить. Видел, что он пьян, ощутимо. Что важнее – видел, что ему плохо.
- Я не помню, как того пацана звали. И как выглядел, не помню. И еще сверху постарался, чтоб вообще не помнить, мне потом Валерка мозга ебал – ты на похороны не пришел… хорош бы я там был, блядь.
Пацана звали Ералаш. Вова помнил – потому, что уже забывал, и потом несколько дней к ряду выуживал из памяти лицо и погоняло, и выучил намертво: как-никак, а дал слово. Ничего, кроме слова, у него не осталось, и то падало в цене, как рубль новой России.
- Очень жалко, не свезло, доброго пути на вечную прописку. Ты чо от меня хочешь, блядь? Поебать им было десять раз, жив я или сдох, и мне поебать, зря на тебя поебать только не было, щас бы кости были целы и хайло никто не отворял!
Знакомый, надсадный хрип, то ли с митинга, то ли с базара. Хотел газонуть в ответ, не нашел запала. И как-то совсем жалко, невозможно жалко прозвучал собственный голос:
- Зря?..
Сашка осекся. Вова видел, по воспаленным, истерзанным глазам, что он на последнем пределе. Одновременно: на поверхности – удивился, на глубине – давно ждал. Осторожно, на пробу выставил раскрытую ладонь. Сашка глянул на нее мельком, не приняв, не оттолкнув. Вова решился, притянул его к себе. Обвил руками узкую, оледеневшую спину. Он шумно, судорожно втянул воздух, потом обнял в ответ. Обнимать было легко, не чувствовал в себе ни сопротивления, ни досады. Правда была в том, что если б тогда Сашка был честен – его бы просто раньше переехали, и Вова не тормознул бы ни на секунду. Оба это знали. Коснулся подзасалившихся, влажных от пота волос.
Сашка крепко стиснул, Вова не ждал такой силы в его опавших, омертвевших руках.
- Я хотел, чтоб ты цел бы. Чтоб я был цел.
- Я знаю.
- Я тебя два года ждал. Каждый день ждал, блядь, чтоб в фанеру выхватить –
Накрыл ладонью курчавый затылок и уткнулся плечом в домашнюю заношенную рубаху.
- А потом еще шесть…
- Саша –
-…и вот ты тут, а все равно ты нихуя со мной не счастлив.
Кофе убежал. Стояли, не размыкая рук. Давило усталостью. И Вова не знал, как ответить, что ему можно – отвечать.
Только с тобой и счастлив? А как можно – быть счастливым, когда тебе каждое утро больно вставать, и это все я сделал, и это не исправить? Как можно быть счастливым, когда несчастлив ты? Отдал бы – свою кровь, жилы, кости, отдал бы ему свое тело, махнулся не глядя, выменял свою молодую силу, так предательски мощно, ярко вернувшуюся после тюрьмы, вручил бы ему спокойные ночи, безмятежные дни, подвижную, послушную, упругую плоть. Не мог. Когда накрывало крепко, не мог снять приступ, ни массажем, ни мазью, ни уколом. Лежал до утра на диване, если он не разрешал спать в ногах, и слушал его стоны, часами. По шороху, по вздоху – догадывался, как он повернулся, как дернулся уголок рта, как он обнял колени, пытаясь потянуть спину, как закопался в подушке лицо.
Держал его в руках, молча, знал, что молчать – нельзя, знал, что если откроет рот – сделает только хуже. Ничего не годилось. «Я тебя простил» - а кто такой был Вова, теперь, чтобы прощать? «Мне наплевать» - казалось предательством, себя, Универсама, их прошлого, да даже Сашки: если было – плевать, выходит – за плевую хуйню втаптывал его в снег? Но нет же, нет. Невозможно было объяснить: что все теперь стало не важно, десятое дело, вторая очередь. Все теперь стало после него. Треснувший, осипший голос:
- Как думаешь, подмазать его или сразу в расход?
Перестилал себе за гостем на диване, но Саша сказал – впервые после выписки:
- Не юродствуй.
И Вова без лишних слов с дивана переехал к нему в постель. Когда обоих укрыла темнота, крепко сжимая Сашину подъемную ручку, цепляясь, как в переполненном трамвае, проговорил:
- Саш.
Голос не слушался.
- Ты моя жизнь.
А на старом снимке из детской – неудачном, вода попала на объектив, Вова, когда проявил, изорвал первую копию, так сильно расстроился, - Сашке было шестнадцать лет. Ожидания были грандиозные, Вова безумно гордился, что поймал момент: шли с гаражей, выменяли перепаянное радио (ворованное, конечно, но тогда Сашка сказал – нашел и починил, и Вова поверил без вопросов) на пару кед и болгарскую фанту. Кеды висели у Сашки на шее, связанные шнурками. Сам он был босой, потому что его старый сандалет увяз в грязи и лопнул ремешок. Пока они базарили в гаражах с разъездовским Кирюхой, прошел яростный майский дождь, и лужа после дождя растеклась царская, начисто отрезав им путь. Сашка взял разбег и прыгнул. Легкий. Свободный. На фото тонкое тело, наполненное одним стремительным, неудержимым движением разрезало воздух, и казалось, что он умеет летать. Потом, конечно, Сашка грохнулся в лужу, не допрыгнув метр до края, упал на задницу, и Вова, загребая грязную теплую воду по колено, лез к нему, чтобы протянуть руку. Невозможное запястье в кадре, узкие лодыжки, как нарисованные, одним движеньем, самым концом кисти. Взрослый Вова запросто бы сомкнул пальцы, если б взялся. Тут же мелькнуло в голове: Сашка в больничке похудел страшно, и сейчас, скорей всего, разница была невелика.
Его тело изменилось. Вова никак не мог привыкнуть. Как-то утром проснулся позже него – был с ночного – и увидел, как Сашка переодевается в стылом, блеклом осеннем свете. Совершенно голый, распахнул шкаф двумя руками. Вова смотрел на его лопатки под белой кожей, на плавную линию его бедер. Его сочная, избыточная красота, как яблоко, треснувшее от спелости, теперь сменилась невесомой, прозрачной хрупкостью, звенящей, почти бесплотной. И Вова не мог оторвать от него глаз, но больше не решался прикоснуться.
Когда закончили разбирать вещи, вернулся домой. Глядя на снимки, Сашка улыбался. Потер навсегда оставшееся пятно, от капли с крыши гаража. Потом погладил свою курчавую макушку на фото.
- А я со старой хаты ничо не забирал, но там и брать нечего было: я ж говорил – да? – батя сжег весь скарб, когда я сел, вернулся – трусов переодеть не нашел.
Вечером выпивали на кухне. Кот прибежал деловито, прыгнул Сашке на колени и полез нюхать рюмку.
- Ну? Ну? И разве это тебе налито?
Кот за Сашкой ходил, как привязанный, хотя началось плохо: в ночь Вовиного переезда он опрокинул вешалку. Вова толком не успел опомниться. Каким-то необъяснимым, задним чутьем знал, что это живность, привык. А Сашка подкинулся, рванул из-под подушки и ствол и, крепко прижав Вову за плечо, разрядил в дверь пол-обоймы, в диагональ. Маневр был неглупый, потом обсуждали только, что на такой расклад – если вломятся – с койки надо скатываться первым делом и самому уходить от двери, угол прострела у нее не хороший. Беда была в том, что в хату не ломились. Выбравшись из постели и кое-как приоткрыв дверь, Сашка увидел кровь на полу – и ни души, только скулящего напуганного кота. Темное пятно расползлось по серебристому меху. Сашка закрыл глаза. Вову бросило в холодный пот. Говорил что-то –
- Ерунда, ничего. Ничего-ничего, ничего не случилось пока…
Кое-как поднял кота, тот дернулся в сторону, но далеко уползти не мог. Сашка натягивал брюки, влез в ботинки, не надевая носки. Пока Вова листал желтые страницы, он позвонил врачу, который штопал пацанов, получил отлуп – мол, вы те еще животные, но вас мне хватает, зверей не штопаю, это другой обезбол, другие лекарства, другая, в конце концов, анатомия, живодеры. Наконец, обнаружилась круглосутка. Поехали вдвоем, Саша был белый, мимо ходом – Вова подумал, что не видел его таким, когда людей мочили, и сразу следом пронеслось: это для него, про него, это его кот, в конце концов, и если Сашке – не все равно, тут хоть петь, хоть плясать. Славу богу, не задела пуля: причесало бок щепкой с пробитой двери. Коту наложили швы. Он уснул у Сашки на руках, по дороге домой, и не проснулся, когда Сашка сгрузил его в прихожей на свою куртку. Сидели на рассвете, пили чай с коньяком. Потом Сашка прижался лбом к его плечу. Понятно все было без слов: ждал, что за ними придут. Может быть, ждал не зря. Вова поцеловал прохладную ладонь.
- Саш. Заглянут – встретим.
А теперь бок у кота затянулся, и кот мурчал, сидя у Сашкина коленях, и запускал когти ему в рубашку, и Сашка за такое дело, конечно, легонько дал ему по шерстяной жопе. Потом постучал ногтем по дядь Сережиному фото.
- У твоего кота, когда хуйню чинит, такие же щи непробиваемые, как у Антипа. Чисто «вопросы есть? Вопросов нет. Щас сам с тебя спрошу».
Кот смотрел на Сашу со всей строгостью, предъявы эти его впечатлили мало. Вова невольно посмеялся.
- Похож. Отъелся еще –
- Ага, как тот – на «химии».
- Суровый пацан. Мимо не пройдешь.
- Как думаешь, если так его назвать, не спросят в натуре?
Вова в недоумении нахмурился. Сашкина ладонь скользнула по пушистой шкуре.
- Ну, что типа – не может дядь Сережа шерстяным быть, неуважение смертельное.
Оба поржали. Стало ясно, что такого подъебалова Сашка не упустит. Он аккуратно, с филигранной точностью капнул коту водкой из рюмки между ушей. Тот тут же недовольно мотнул башкой и хотел соскочить, но Сашка удержал за шкирку.
- Крещен.
А потом случилось вот что.
Вместе с Сашкиными снимками в ящике стола нашелся «трофейный» запас сигарет Мальборо, которые Вова привез из Афгана – и не успел ни толкнуть, ни скурить до принималова. Одержимость валютными магазинами ему претила, клоунские темные очки везти домой не хотелось, дипломат – тем более: думал взять отцу в подарок, потом представил его с дипломатом на заводской проходной и решил – бред. Маратику думал привезти плейер, но на базаре в Кабуле подрезали карман: женщине якобы стало плохо, упала, заплакал напуганный ребенок, Вова полез поднимать, только через два часа заметил, что за пазухой, куда предусмотрительно подшил заначку, пусто. Уже на переброске пацан с Ростова предложил поменять на пачку сигарет заколку: длинная тонкая игла венчалась крупной бусиной, в россыпи мелких цветных стекляшек. Купил невесте, та – «сука» - не дождалась. Вова взял. Диляра сказала – «ой какая прелесть», но сразу понял, что носить не будет, а в руки не возьмет. Отговорилась, что волосы коротки для пучка:
- Девочке подари какой-нибудь.
От ее тревожного, измученного взгляда было отвратное чувство: как будто думала, что вещь снял с тела. Что не защищать поехал, не отстаивать, а убивать – детей и женщин. Спорить было невозможно: вслух ведь она не говорила, а оправдываться без вины было и унизительно, и без толку – только кормить чужое недоверие. Хотел потом заточить, была бы грамотная тема, ни один опер бы не подкопался, что холодное оружие: но пацаны сказали – серебро, нихуя удар не выдержит, только погнется. Потом думал отдать Наташе, но руки не дошли. Представлял, как вынимал бы из пучка иглу – и как лился бы, неудержимо, золотой водопад. В итоге заколка шесть лет пролежала в пыли.
Положил ее перед Сашкой на стол:
- Отдашь Ирке? Жалко выбрасывать, а у нее вроде волосы длинные, будет хорошо…
И пока договаривал – уже видел, как у Сашки остановился взгляд. Кончиком языка, он медленно скользнул по кромке влажной нижней губы. И, как будто не решаясь, едва-едва коснулся бусины.
- Ты чего?
- Вов… а это не заколка.
Почти сразу после разборок с Жилкой, когда у обоих кипела кровь и отчаянно тянулись друг к другу, сделал идиотский, суматошный подход, в больничной палате.
- Не больно?
Что больно – видел, и очень хорошо. На самом деле хотел спросить – остановиться? – но в этом как будто было что-то не то, какое-то предательство, что ли, позорное недоверие, а все, что стоило сказать, не умещалось в голове, было громоздко и многословно. Хотел его, до дрожи в пальцах. Скучал, до помрачения. Непреодолимо тянуло просить прощения – за все подряд. За то, что хотел. За то, что не решался. За то, что оказались здесь. За то, что не получалось, как надо.
Сашка мотнул головой, не открывая глаз. Губы растянула гримаса, Вова видел, что борта кровати он стискивал отчаянно. Аккуратные, острые завитки на висках были совсем мокрые, Вова поцеловал – и слизнул соль. Слушал его тяжелое дыхание. Немного погодя, продолжил. Разминал в полсилы гладкие, прохладные бедра. От вида его голого тела в груди была золотая, почти непосильная тяжесть, но возбуждения почти не чувствовал. Сухими губами благоговейно коснулся его кожи, больше не мог терпеть. Саша тихо выдохнул. Осторожно, с трудом подвинувшись на матрасе, развел колени, помогая себе руками, ноги слушались плохо, и вместе с чувствительностью возвращалась настойчивая, упрямая боль в отвыкших от нагрузки мышцах. Вова поцеловал его бедро и губами спустился ниже. Наконец, взял в рот головку его мягкого члена. Почувствовал, как Саша вздрогнул. Потом на волосы легли расслабленные пальцы, легкие, добрые, Вова приободрился, но, продолжая, старался не торопиться, не борщить. Саша глубоко, казалось – с удовольствием вдохнул, и совсем тихо застонал. Вова взял в рот поглубже, головка коснулась неба, посасывал нежную крайнюю плоть, провел языком по уздечке, смутился, что потекла слюна, поднял голову и вытер рот, Саша едва отвел взгляд, стояка не было и рядом.
- Чувствуешь как-то?
- Как через вату.
Саша потянул его к себе и поцеловал, словно убеждая. Не понравилась просьба в его печальном упорстве – и, еще хуже, его благодарность, гладил его бока, целовал в ответ, кое-как выдернул из брюк рубашку, Сашка помог снять, прижался кожей к коже и почувствовал, что тряхнуло, задел левым соском его правый, не мог от него оторваться, Саша как будто с облегчением опустил руку ему на ширинку, привычно, уверенно сжал его через ткань, пришлось изнутри закусить щеку, чтоб себя тормознуть, но он не давал, целовал теперь крепко, не выпуская, облизнул ладонь, чтоб запустить Вове в трусы.
- Погоди…
- Иди сюда.
Так легко было послушаться. Брюки с трусами сползли на середину ягодиц, воздух едва ощутимо холодил разгоряченное тело, влажное от пота, и перед глазами плыло. Его горячие, табачные поцелуи, его редкие зубы под кончиком языка, мокрая, гладкая нижняя губа, крутой сочный изгиб его бедра, его запах, замерший дым его нежных кудрей, столько раз в голове, из пустоты и скорби, из бездонного брюха остывших воспоминаний собирал его, по миллиметру, до поры и волоска. До сих пор толком не мог поверить, что снова были – одно, были рядом, был с ним, от и до, всем собой.
- Саша –
- Все хорошо. Будет хорошо…
- Подожди… подо –
Кончил ему на живот и упал сверху, дрожжа, в собственную сперму, слышал, как хлюпало на коже, между ними, уткнулся горячим лицом ему в шею, прильнул всем телом, Саша гладил по голове, и Вова услышал, что он смеется, почувствовал его губы – на ухе, на скуле. Заставил себя сфокусировать взгляд. По-прежнему подрагивал, удовольствие – накаленное, предельное, крепко настоявшееся за месяцы аскезы, - было почти нестерпимым, и каждая новая судорога ощущалась, как разряд, как удар.
- Не надо так.
- А что такое? Как так?
И сразу по его голосу стало ясно, что все отлично понял. Внимательнее заглянул в его глаза, одновременно – веселые и измученные. Потом прижал его голову к своему плечу. Поцеловал в макушку.
- Ты меня зачем водишь?
Почувствовал толчок в плечо. Саша сел, потянулся за сигаретами. Вова поспешно подобрался, кое-как подтянул штаны и прикурил ему, руки ходили ходуном. Саша молча предложил сигарету. Затянулся у него из рук. Потом поцеловал – теплые, родные пальцы, пропитанные теперь его собственным запахом, сильным и резким. Необъяснимая, недопустимая мысль: когда Сашка работал рукой – он почти не чувствовал разницы, только неловко, щекотно задевал у основания члена – обрубок безымянного пальца. Внутри разом похолодело. Повернул его к себе, он неохотно подчинился.
- Я сколько надо, провожусь. Я хочу, чтоб все было, чтоб у тебя… чтоб тебе было – как следует, как –
Саша набросил на голые ноги больничную простыню. Вова заметил, что колени остались ровно в том же положении, в котором он устроил их руками. Нашел и сжал его левую руку. Саша помедлил. Потом прямо и, наконец, беспощадно встретил его взгляд.
- Я тоже хочу. Только не могу
Не вышло ничего, кроме разочарования и оглушающего, непредставимого краха. С тех пор руки Вова держал при себе. Гнал мысль о том, что Сашка может не поправиться Никогда. Запретил себе об этом думать, тоска была неподъемная. Права на тоску не имел. В этом был нечеловеческий какой-то эгоизм: лезть к нему со своим жадным нетерпением, лишь бы хер почесать, после того, как ранил его, невосполнимо. В такие моменты ярко, как в детстве, видел себя со стороны, и нахлестывало чувство обжигающего, убийственного стыда. Нельзя было объяснить, не мог оправдаться: и так же, как с Дилярой когда-то, не с чего было начать, некуда вставить слово – ведь Сашка не обвинял, ничего с него не спрашивал. Тело было непобедимо, и никогда не ненавидел его сильнее. Во сне сплетались, притягивались неудержимо, просыпался, прижавшись к его спине, обняв руками, закинув ногу на худое бедро, уткнувшись лицом к нему в шею, и каждый раз, как вор, боялся, что он заметит, почувствует сквозь сон Вовино горячечное, отчаянное возбуждение. Бросало в холодный пот, не мог с собой справиться. Скучал по нему безумно, всем собой, от макушки до пяток. Бесценное, бесспорное сокровище легло в ладони. Видеть его, говорить с ним, дышать его запахом, не мог просить больше, нельзя было сметь, но хотел – без конца, непобедимо. Ругал себя последними словами за совершенно бездумный, непростительно беспечный напор – тогда, в госпитале. И тоже – с детства – больней всего резало, когда все вокруг понимали, что не прав, а он не чувствовал, не знал, и приходило только потом, обезоруживающей, беспомощной непоправимостью. Бесконечный кошмар, в зыбком полусне: спускаясь по лестнице, шагнуть мимо ступеньки – и кубарем вниз. Навсегда – не иссечь – запомнил Сашкину горькую, злую улыбку и хриплый шепот в палате: «Ты ж повинился. Все нормально, чо. Все хорошо». Не думал так, ни дня, не знал, чем доказать.
А тут вдруг вернулся – ни с чем несравнимый, неописуемый блеск в Сашкиных глазах, луна на море, и потяжелели веки, как при взгляде на Мишель Мерсье. Он аккуратно, двумя пальцами, поднял заколку за пеструю ручку. И когда объяснил – Вова сперва ему не поверил, но то, как он на Вову смотрел, было крепче любых слов.
В конце июля Саша спрашивал реабилитолога:
- Это еще сколько продлится все? Ну если на чистоту?
Тот мялся, грыз губу, и Саша уточнил:
- То есть, без прогнозов?
Врач судорожно кивнул, потом икнул. Вовина фигура за спиной его немало напрягала. Саша, конечно, об этом знал. Налил ему воды. Потом налил коньяка.
- А если плюс-минус, на пальцах?
Ему обрисовали следующие три месяца. А может быть, полгода.
- А может, навсегда, да?
Тогда Сашин задумчивый, тяжелый голос и движенье к ящику тумбочки Вова расценил, как чистую педаль, надавить клиенту на нервы. В тумбочке оружия не было. Бедный врач слегка дрожал плечами под халатом. Саша его отпустил – а потом выкинул номер редкой экзотики. Отправил Валерку Турбо к мулле по домашнему адресу, узнать, кто с правильными руками зайдет в госпиталь исполнить обрезание. Это был то ли пьяный розыгрыш, то ли какое-то безумие, словом, сплошная неправда, прямо, как теперь, с заколкой. Вова даже сказал – с суровым укором, на который с наслаждением опирался, не зная, куда себя деть, пока Сашка со Славой и позже – с Сивухой, чинили какое-нибудь паскудство, вроде пионерского визита к отвратной склочной бабке, у которой потом грабили цветы и сбывали в цветочную палатку у рынка, или того раза, когда они растолкли мел с анальгином, чтоб зарядить разъездовскому суперу Шаланде под видом невероятного наркотика кокаина, «прям из Америки, прям как в кино», за ворованные у матери восемьдесят рублей.
- Ну и чего ты вытворяешь, скажи мне?
Сашка крутил сигарету, ждал с веселым азартом, и это подкрепляло чувство, что он развлеченья ради издевается над приличным человеком. Мулла приехал к пяти утра. Положение усугублялось тем, что Вова отлично узнал его. Это был Вовин старый учитель истории. Все происходящее походило на пьяный сон, не могло быть, никак, смешение лиц, из разных жизней, идиотский повод, ночная больница, - Вова чувствовал, как реальность ускользает, как он сходит с ума, в последнее время это чувство приходило все чаще, стало знакомым, почти привычным, и это невыразимо, до немоты, пугало его. Но вскоре убедился – все было на самом деле. Девяноста первый год повернул движение планеты: движение жизни. Миллионы людей поверили, что все может быть иначе – и их история, сегодня, сейчас, пишется с чистого листа. Так преподаватель из политеха стал муллой. Он собирал деньги, хотел строить мечеть, за территорией Перваков, на рабочей окраине, чтоб жившим там людям не нужно было слишком далеко тянуться к богу. Сбор пошел, и пошел так, что скоро с муллы спросили: в мыслях об Аллахе, не забыл ли он о земном, и известно ли ему, что долей по бизнесу надо делиться? Стройка, конечно, считалась бизнесом серьезным, косяк – весомым. Мулле покрошили ногами ребра и бросили в котлован. Он выбрался оттуда, не с первой попытки, не со второй, загребая комья мерзлой земли и плюя кровь на землю. Денег у него больше не было. Сказать об этом пастве он не мог. Молитвами делу было не помочь. Время этих тяжких испытаний, к его удачи, совпало с невероятно кратким периодом, когда Фарит Резанный между отсидками навестил родную Казань. Фарит давно жил жизнью глубоководного спрута, сумрачная грязь тюремной камеры была его естественной средой, воля – нет. Но и он тянулся к богу, для Аллаха не были преградой ни тюремные стены, ни отказ в свиданиях, ни счетчик дней, проведенных в ЗУРе. Ситуация с мечетью крепко его огорчила, и так мулла познакомился с Сашей, а Аллаху выстроили фундамент и чертог на белоснежном герыче. В палате, Саша взвешенно и веско объяснял свою позицию: у него возникло нехорошее чувство, что муллу смущает его черепно-мозговая травма и ее печальные последствия.
- Вы ведь человек разумный, наблюдательный, сами убедились, доходчиво, что сила братского чувства велика. Вера для людей сегодня значит много. Так вас вроде как живьем хоронят – а так и неожиданно случаются на свете чудеса. Потому что когда вера общая, ваши проблемы – проблемы общие, и так гораздо приятнее жить: жить вообще лучше, когда в неожиданных местах у тебя находятся друзья. Далеко ходить не надо, Фарит Кабирович к этому вопросу относится очень серьезно, и он не одинок. На меня его убеждения оказали большое влияние. Я по этим убеждениям и живу, в конце концов.
Мулла кивал: пожалуй, с тем же выражением, с которым дедушка в свое время слушал Вовины объяснения о том, как порвалась куртка, или папины – о том, что тот не пил, буквально рюмку, на тощак, и это все усталость, от непосильного труда, и он, собственно, взрослый мужчина, он идет спать, все разговоры после. Сашу, должно быть, этот тихий, преступно терпеливый человек однажды понял очень хорошо.
Наконец, прозвучало:
- В Казахстане всем было ясно, с кем я, но в Казахстане и спроса быть не могло никакого, потому что я сидел пять лет безвылазно, и встретились мы после приговора. Потом, допустим, это было все мое дело, тихое и внутреннее. Но я же снова сяду.
Вова невольно прыснул и постарался кулаком зажать губы.
-…а в камере пять человек видят, когда ты, извиняюсь сильно, к параше встал. Как ты тут будешь объяснять, откуда такая непоследовательность, в жизненных выборах у тебя?
Саша рассуждал следующим образом: восемь лет он не отдавал Аллаху должное – и это, конечно, была ошибка. Надо было принять решение гораздо раньше, но во-первых – это больно, а во-вторых – волнительно. Тем не менее, сейчас он толком ничего не чувствует от пупка и ниже, и время поволноваться явно было упущено. Лучше случая не будет. В некотором роде, это ж буквально божья воля. Так вот во сколько это обойдется?
Мулла перевел по-стариковски добрый, веселый взгляд на полбутылки Хеннеси, которые Сашка еще не успел приговорить. Сашка укоризненно склонил на бок голову.
- Искандер Рустамочив. Саша. Я вам не откажу.
- А вот премного благодарны…
И потянулся налить коньяку, как раньше врачу. Веселые глаза смотрели, как на заигравшегося ребенка. Рюмку мулла осторожно отодвинул. Сашино лицо стало неприятным. Он произнес медленно и вкрадчиво, и слова легли трехтонным грузом.
- Что-то мне подсказывает, что с Фаритом Кабировичем вы бы выпили.
Мулла выпрямил спину – а Вова вдруг вспомнил, как сдавал ему зачет, по истории Руси. И как спорили сорок минут в жаркой, перетопленной аудитории об Александре Невском. За окном была капель, падали с карниза тяжелые, липкие куски сырого снега, солнце сияло, громогласно, неистово, и от профессора пахло перегаром: совсем, как от отца.
- Я с Фаритом Кабировичем выпил, тут не о чем спорить. В походе за веру нам даются послабления. Я надеюсь, что его здоровье лучше и что веры у него будет больше, чем печали, потому что иначе бутылка выпьет его раньше, чем он выйдет на свободу, а он достойный человек и я не хочу ему зла.
Саша больше на него не смотрел.
- Я выполню вашу просьбу. Если вы уверены. Но вот что я скажу вам, Саша.
А на пиджаке в тот день у него было пятно от мела, и он отлично видел, что у Вовы – сбитые костяшки, но не сказал ни слова.
- С вами случилась большая беда. Мне очень жаль.
Саша сделал нервное, брезгливое движение, как будто смахнул насекомое, севшее на щеку.
- Насколько я слышал, вы чуть не погибли.
- Это, конечно, сплетни.
- Конечно. Но вы живете рискованной жизнью и от сплетен до похорон – два шага. Я буду просить, чтоб это случилось как можно позже.
У Саши дрогнул уголок губ. Захотелось взять его за руку.
- Но каждого из нас – рано или поздно, ждет один итог. Не буду рассказывать вам хадисы, вы человек, бесконечно от веры далекий. Я расскажу вам историю. Как-то раз, король Генрих Наварский сражался в гражданской войне, гугенотов с католиками. Он бился за свободу совести – и немножко за французский трон. И вот, однажды, на него бросился с ножом католик. Оруженосец Генриха, Арманьяк, вовремя отшвырнул его и был готов заколоть. Но Генрих остановил его: сказав – «Вы такой, господин католик – этакий. А приходится иметь дело с самыми разными людьми». Вы умеете иметь дело с разными людьми, Саша. Если бога нет, вы не потеряете, вы договоритесь и с научным атеистом, и с попом, и с заклинателем змей. Но если бог есть. Неужели вы хотите прийти к нему с таким неуважением?
Посмеялись.
Сашка опустошил рюмку.
- Это не история. Это книжка Генриха Манна, мой отец ее очень любил.
Теперь Сашка улыбался – потому, что, должно быть, вспомнил об отце, и вспомнил не худшее: и, главное, потому, что смог муллу удивить.
- Поразительно, но я умею читать.
Тот помедлил. Потом сказал.
- Это как раз не поразительно, Саша. Поразительно то, что Аллах явил нам чудо, и это чудо – свободы. Я не могу поверить, что вам ничего не хочется, от свободы, кроме бутылки коньяка.
В ту ночь они, конечно, безобразно напились: но от обрезания Сашка отказался.
Все это вместе не значило ровно счетом ничего – но кое-как подводило к мысли, что Саша не до конца врал, когда заявлял, будто тут и там мог нахвататься мусульманских обычаев. Про себя Вова решил, что все это – на его совести. Потом сказал ему это вслух. Если это дешевая разводка, пускай он посмеется над тем, что Вова еще ему верит. Вскипятили воду. Достали чистое полотенце. Саша сказал, масло не нужно. Потом они пошли в спальню.
- Минем яхшы, минем чибәрем, минем сөеклем, дөньяда иң чибәрем.
Саша погладил по щеке, и не было сил дышать. Была сладкая, невыразимая истома, озноб и стыд, острая, горячая радость, которой не должно было быть на свете, не мог за нее оправдаться, когда повстречал впервые, и теперь не знал, как приветствовать, как просить прощения, как кланяться в ноги, когда она вернулась, когда позвала за собой. Губы были совсем сухие – и не решался облизнуть. Саша едва-едва стянул вниз резинку трусов. Поцеловал, сухо, девственно, пусто, потом сам смочил язык и провел по Вовиным губам, мокро и скользко, широко, и задрожали колени.
- Саша…
Его бедра, его бока, его податливое, мягкое тело, так запросто, так открыто позволявшее ставить на себе отпечатки. Мгновенное воспоминание – о власти чужих рук, на этом теле, в этой комнате. И свой голос – как чужой.
- Говори по-русски.
От себя попросил, чтоб прогнать морок:
- Пожалуйста.
Его невидящие, опустевшие глаза.
- Я хочу понять.
Запах табака. Его густая слюна. Его медленное, ровное дыхание. Стояли на коленях, на кровати, друг напротив друга, он был одет, по-прежнему, Вову раздел тщательно, до трусов, снял носки, погладил лодыжки, любовался им, как драгоценной, редкой вещью, и не было ни сил, ни воли сопротивляться. Не так. Праздновал, ловил этот взгляд. Соскучился по нему безумно. Верил всем сердцем, что он что-то изменит, что вернется время, когда Саше было с ним хорошо. Когда Саша умел быть счастливым. Это слово – «умел» - в свое время отторгало невероятно. Умеющих жить мама презирала хуже преступников и предателей. Знал, что таким был отец. И все-таки, хотя на Сашку тоже привык злиться, как на всех прочих, больше, чем на всех прочих, больше, чем на кого бы то ни было, четко понимал разницу, между его редким, иногда казалось – кощунственным – даром и новым гарнитуром в столовой. Он был совершенно чужд бесконечному, затерянному в тенях и скорби, полному лишений и жажды, долгому пути к вершине. Не важно, что на вершину ставилось: чешский хрусталь, дефицитные детские книги, французский коньяк, место в истории, пацанская доблесть, бессмертие души. Сашка умел быть счастливым, когда на счастье не оставалось ни терпение, ни воли, ни сил. Когда-то казалось слабостью. Потом, молчком, украдкой, постарался снять слепок, забрать себе этот необъяснимый талант, пусть весь мир рушится, Наташа, вернусь завтра, пойдем с тобой в кино, всегда найдется место на карте мира для солнечного острова, куда не достигнет беда, не долетят карающие волны вселенского потопа, и пусть на этом острове вовсе не будет вершин, одна прозаичная плоскость, никто не заберет его, никто не сорвет с его белоснежного горячего песка – измученных дорогой пилигримов.
- Саша…
- Мой хороший.
- Саша –
- Мой красивый. Мой любимый. Самый красивый на свете…
Блеснула пестрая ручка – и тусклое серебро. Вова закрыл глаза. Хриплое, тяжелое дыхание, у самого уха. Невозможно было терпеть. Глянул, украдкой. Саша взял его теплой, широкой ладонью, мягко погладил, было слишком мало, хотелось, чтобы сжал сильнее, хотелось толкнуться ему в кулак. Скругленный кончик завис совсем рядом. Вова застонал и с изумлением себя услышал, потерялся, начисто. Саша провел большим пальцем по влажной, едва приоткрытой головке. Потом серебренный стержень коснулся ее, едва-едва. Саша взглянул Вове в глаза. Вова взялся за его плечи, ноги дрожали, всего трясло. Не сомневался – будет больно. Готов был терпеть. Стержень скользнул внутрь. Забытый морок, кошмар в сердце лихорадки. Сочные зеленые побеги и темные корни заколдованного леса. Они впились в его тело и заняли его целиком. Не думая, не видя – подался вперед. Саша не мог обнять, но поцеловал – жестко, с напором, лизал, потом посасывал его язык, и казалось, он может проникнуть глубже, до конца, зеленые побеги заняли бы Вовину грудь, его пустую голову и стиснутое напряжением горло, обняли бы колотящееся, загнанное сердце, и был бы его, от и до, и был бы ни с чем не сравнимый покой. Серебряный стержень скользнул глубже. У Вовы слезы навернулись на глаза. Почти ничего не чувствовал, легкое давление, сладкую, мучительную, изматывающую щекотку возбуждения, но словно в полкасания, издалека, и так хотелось, чтобы стало ярче, больше. Торопливо, просительно целовал Сашину губы. Вдруг – легкое, скользящее движение внутри него закончилось. Казалось, стержень уперся в невидимую преграду. Саша надавил чуть сильнее, но, почувствовал сопротивление, тут же вынул стержень. Вова чувствовал, как дрожь, ледяная, невыносимая, катится теперь внутри, туда, где он только что был, но не находит выхода. Потянул Сашку за запястье, хотел двинуться на встречу.
- Тихо-тихо. Тихо-тихо-тихо. Не спешим. Не спешим никуда. А ты мой хороший. Мой хороший. Такой храбрый у меня. Такой послушный.
Он наклонился и нежно, невесомо, тоже – почти не ощутимо, недостаточно, посасывал головку, гладил ее языком, раз за разом нажимал на уздечку, на раскрывшуюся, чуть припухшую уретру. Потом вставил стержень снова. Плавно толкнулся до преграды и отступил. Скользнул снова. И снова. И наконец он был внутри. Вова смотрел, не отрывая глаз, как рукоятка уперлась в ярко-розовую мокрую плоть. Повело. Казалось, вот-вот рухнет на матрас. Не заметил, как Сашка уложил его. А потом как будто вспыхнул фейерверк. Саша неспеша, уверенно, плотно сжав член, отдрачивал ему, и казалось, что он был внутри и снаружи, под кожей, везде, во всем, занял его целиком и в сосудах бежала чужая кровь. Сперва толком не мог говорить. Наконец, заставил язык ворочаться. Попросил – лицо горело:
- Я хочу тебя…
Саша наклонился. Лизнул его мокрую щеку. Вова был мокрый верх – как из-под ливня, из-под летней грозы, тело раскалилось, плавилось, святая чистота огня, до бела раскаленная смерть –
- Внутри… везде…
И когда Сашка коснулся пальцами его губ, Вова покорно, старательно их облизал, не мог остановиться. Встряхнуло, встал на лопатки, широко раздвигал колени, ни о чем не думал, не мог, когда они ласкали, когда вошли в него. Плакал, как ребенок. В голове не осталось ничего. От него самого – ничего не осталось. Вдруг: совсем дурацкая, шальная мысль: он же заткнут, как пробочником, как ему – как вообще…
Кончил на Сашины пальцы, густо, обильно, и буквально простреливало, не заканчивалось, хотел, чтоб закончилось, было не вместить, не пережить, не выдержать, потом оказалось – кричал, под рукой треснула простынь. Серебряный стержень выскользнул. Саша слизнул остатки спермы. Ноги тряслись, стонал жалобно, умоляюще, дошел до предела, до полного изнеможения. Саша стянул рубашку и накрыл его своей грудью. Вова жадно прижался к чужой коже. Оплел его руками и ногами. Через секунду – спал. Только на утро понял, что для него – это закончилось ничем.