***
Она была жестоким, специфическим, но довольно уникальным преподавателем. Бывшей примой Мариинского и, наверное, даже в какой-то степени ассолютой. Детям дыхание спирает от одного её взгляда. Настолько сильно утонули в собственном трепете, что стоят под дверями нашего класса и нелепо хихикают, когда педагог к ним обращается. Я была на её выступлениях всего раз — на «Дон Кихоте» в тринадцать — и мама, сидящая тогда рядом, заметила, что к своим двадцати двум годам она танцевала лучше, чем первые солистки. Уже через год каждая театральная статья вторила имя новой примы. О спектакле «Жизель» узнали настолько далёкие от балета люди, что у «Лебединого» встали стрелки. Закончились времена, когда зрителя можно было удивить тридцатью двумя фуэте. Она изобрела альтернативу — беспрерывное десятиминутное релеве. Его по прежнему никто не может повторить, принцип удержания такого долгого баланса постичь сложнее, чем осознанные сны. Уже пять лет секрет витает в воздухе и не дает покоя, без преувеличения, всем. Но вообще, преподавателем она была «на грани». Комбинации длиною в вариацию — Журавлёва забывает начало аншанмана, ещё не закончив его. Требование делать шене по пятой просто абсурдно — выдает в ней человека, ни разу не сидевшего в партере огромного зала. Жесты у неё утончённые и ювелирные, с узнаваемой плавностью и упорядоченностью. В Москве спектаклю рук не учат: подмостки в Большом шире, чем в Питере, с них не видно твоих пальцев. Ещё стою в первой линии на классе и вижу, как языки полуголых 2D-девочек просвечиваются сквозь пальцы у трубки. Она выбивает звонок и беззвучно матерится в музыке фортепиано. После репетиции в зале, второй педагог-репетитор что-то рассказывает ей у зеркал. Она смеется, запрокидывает голову и из-под ткани гольфа на секунду просвечиваются следы от зубов. «Столько всего не видно из партера, не только чужие руки», — говорю себе каждый раз, отводя взгляд на финальном поклоне. Объективного хаоса в ней было с излишком, а проникаться пониманием к хаосу сложнее, чем его рассматривать. Но я рассматриваю, зачем-то пониманием проникнуться пытаюсь. Пошевелиться лишний раз боюсь, сказать не то. Ниже всех голову опускаю на реверансе и в глаза не смотрю. Выказываю такую покладистость, которую не ждёшь даже от паркета под ногами. Но интересно, а что сказала бы мама, увидев, как бывшая прима курит у ворот со студентками? Осталась бы она такой же талантливой, такой же возвышенной, какой показалась в Мариинском? — София, почему ты не здороваешься со мной? — мама вопрошает из комнаты. Слышу смех, разговоры, цокот вечерних чашек. Голос бабушки и двух маминых подруг из гостиной. Одиллия мурчит в валежнике курток. Мимо не пройти, терпи смиренно и честно, будто гвозди в ладонях не пытка, а страсти. Терпение — это фундамент идеального человека, да? Хотя, глядя на Журавлёву, мне начинает казаться иначе. — Привет, мам. Прости, что не зашла, устала после театра. Папа дома? — Папа уехал с Димой за подарками к Новому году, — все играют в карты, бабушка аутично складывает одеяло на коленях. — Сядь, посиди, отдохни, если правда без сил. Расскажешь заодно, как спектакль прошёл в Большом. Ты отлично выступила? Порядок не забыла? Не падала, не ломала линию девочкам? — Нет, мам. Мы с Марго хорошо станцевали. — Тебе на разводке после спектакля ничего не говорили? Про прыжки, про выворотность? Я вздыхаю. — Нет, мам. Говорю же, я отлично выступила. — Вылитая Наташа, — бабушка по сестре начинает убиваться. — И ножки, и лицо… такая же загадочная приходила после спектакля: всё у неё либо хорошо, либо плохо. Сядет за столик тот, беленький, смотрит на своё отражение в зеркале и о чём-то думает. Слова лишнего не скажет, всё из неё верёвками, да верёвками… Я массирую переносицу от боли, во рту привкус рвоты. Мама одёргивает под скатертью — поведение слишком грубое для стола. — Как сейчас помню: я в кордебалете, в красивой белой пачке, в первой линии стою. А Наташенька с Мишей, в центре сцены. Руки так красиво складывались, так пели, такой рекой текли. Ой, помню, столько цветов после спектакля, столько комплиментов. Пройти не дают, пальцы целуют… — Марин, а кого Софа на выпускном будет танцевать? — Ой, Анжел, даже не спрашивай, говорить стыдно. Там, понимаешь, прима Мариинская пришла, со своим «виденьем»… Усмехаюсь про себя, чувствую, как механические шестерёнки давят в спине. Я рядом сижу, говорить умею. Спросите меня, а не маму.***
Педагог по дуэту на занятие опаздывает. Я стою у стены, пока девочки сидят перед закрытыми дверями класса. Полушёпотом угадывают спектакль, что повесят на афиши перед выпускным. — Список составов для «Цветов маленькой Иды» уже готов и размещён в фойе, — Виктор Фёдорович подходит с новостями. — Если будут какие-то вопросы — обращаться ко мне. Журавлёву не надо лишний раз трогать. Двери в класс открываются, но никто не заходит. Все бегут к лестнице на первый этаж. Я следую за преподавателем, медля и сомневаясь. Спрашиваю: — Эти составы окончательно утверждены? Их не будут редактировать, менять, как делали до этого? — Да, это окончательная версия, больше не будет замен. Если, конечно, никто из вас не умрёт, не попадёт в больницу или под исключение. — Вы их видели? — Видел. — И как? Меняется выражение лица: отвечает лучше, чем развёрнутая реплика. Я выхожу в коридор и спускаюсь вниз. Доску с объявлениями обступили недовольные парни. Пробираюсь сквозь них, к рефлексам из стекла. Печатными тонкими буквами выведена главная роль: «Ида — М. Коллонтай». «Кукла Софи — С. Бессмертнова». Ладонь непроизвольно сжимается в кулак. Балет называется «Цветы маленькой Иды», а Иду танцую не я. Я танцую какую-то игрушку, как вторая солистка, как корифейка, которой никогда не была до этого. Унижение больное и обидное. Для человека, что все восемь лет на дудочках играл, что с ленточками скачет, как клоун. Исполняющего все роли, не жалея ни сил, ни ног ради первых партий. Разве справедливо, что эти восемь лет можно перечеркнуть одним педагогом, знающим меня недели две? Сил хватает только коленями на кафель туалета упасть, пальцами удавиться. Рассыпать половину жвачек из-за дрожащих ладоней и нёбо расцарапать кольцом. Смотрю в зеркало и чувствую отторжение к тому, какой липкой становится слюна во рту. Какой у неё привкус химический, какой нитью она натягивается на губах. Зубы покрываются желудочным бархатом и слёзы сложно остановить. Горло болит, будто от ожогов, а куски еды застряли под ногтями. Я кончики волос промываю водой, языком утирая премоляры. Но мне хорошо. Правда хорошо. Я пустая внутри, а пустота дорого стоит. Из нутра вытекла кишечная грязь, желудочное блато, тина из сахара. Может, поролон, может, синтепон, может, движимая из-под ширмы рука. И в голове снова безразлично и спокойно, гладко и звонко, как в гостиной без мебели. В туалетном свете я идеально-бледная, кукольно-фарфоровая, красные глаза выглядят выразительно, будто их нарисовали кисточками. За этим жжением в горле уже плевать на восемь лет стараний, плевать на вторую строку в списках. Плевать, что скажет мама, когда узнает, какую роль я буду играть на выпускном. — Девлопе в сторону — не спрашивайте, я не знаю, в какую, — Коллонтай читает сообщение в телефоне. — Пассе, эфасе… плие, анлие? Что-то на полупальцах и ручку вверх. — Чего? — Фаи носком в пол, делаем арабеск в четвёртую, становимся в променад и ведём в… точку шесть. Дальше шаг, фуэте в первый арабеск, па-де-бурре. И повторяем ан-дедан. — Плие-анлие? — я поднимаю бровь. — Плие-анлер, наверное? — Как ты себе представляешь плие-анлер? Как обычный соте? — я подхожу. — Дай телефон. Начинаю читать, и ощущение хаоса мозолит глаза.«Девлопе в сторну пассе эфасе плие анлие
Тюд на полупальцах руки как в третьей
Фаи носком в пол арабеск 4 променад в 18:00 шаг фуэте арабеск 1
Па де бурре
Повторяете ан дедан
Променад в 4
Типа в 16:00
Лине ¾ вальс для аншенмана с балансами
Я приду через минут пять».
— Надо, наверное, — я с телефоном делаю маленькое девлопе, возвращаю ногу в пасе. — После эфасе приседаем в деми-плие по четвёртой, опорная нога на полу, рабочая — в воздухе, чтобы перевести в аттитюд. Вуаля — плие-анлие. — Что ей мешало нормально написать? — София, ты такая умная! Как тебе только это в голову пришло? Её плие-анлер, по своей сути, бредово вывернутый фондю. Но спустя секунду логика догоняет осознание — ты никак плие-анлер не сделаешь без левитации, логично, что «анлер» касалось ноги, которую ты в воздух всё-таки поднимешь. — Так раздражает, правда? — между рукой и станком влезает Аня. — Может, попросим ректора поменять нам педагога-репетитора, раз она теперь балетмейстер? Что скажешь, София? Есть шанс вернуть тебя на первые роли вместо Марго, если новый репетитор придёт. — Не говори со мной во время урока. До скрежета в пуантах, их сочувствие — одно унижение. Им так нравится с задранным подбородком говорить: «Слёзы по карману только сильным», «Признавать свою слабость не каждый умеет». Слабым человеком становишься, только когда тебе слабость внушать начинают. А ты в рот её поглубже проталкивешь, жуёшь покорно и тщательно, чтобы переварить вместе с пищей. Слушаю их и снова блевать тянет. Костяшки прижимаю к губам: тошноту пережить. Лина стояла у окна и апатично наблюдала за снегопадом. «Вальс на три четверти для балансов», — произносит Марго и концертмейстер садится за фортепиано. Я слежу за распечатками в её пальцах и думаю: «Единственное, чем прима может понравиться — хорошими нотами для экзерсиса». — Так, я здесь, — она появляется в классе на последнем па-де-бурре, — мне нужно будет ещё отойти для разговора, если худрук всё-таки придёт. Пролезает под подъемным станком — его можно просто поднять — как десятилетние девочки. — Михельсон, — указывает пальцем на Аню, — покажи комбинацию, которую вы только что исполняли. Сколько угодно за спинами прячься, пытайся назад пятиться — от воли педагога не спасёшься. Поверх приказа станцевать ещё один — не бояться. В тишине появляется неуверенный препарасьон, мелодичный напев педагога Ане вместо музыки. За ошибки одной отчитает весь класс. — Плавнее, не торопись. «Адажио» от слова «медленно», а не «сломя голову». И куда ты променад носком ведёшь, дура, у тебя точка опоры — в пятке. Ею двигайся, чтобы не упасть. Шаг срезанный перед фуэте, я смотрю глазами мамы и порывает закрыть глаза от убогого. Журавлёва заканчивает петь, складывая руки на груди. «И что ты скажешь? — хочется со злой улыбкой спросить. — Чем выше поднимаешься, тем меньше кажутся холмы»? — Ну, сделали девлопе с руками из второй — уже похвально, — Журавлёва отходит после долгого молчания, — потому что я забыла это написать в комбинации. В этом есть свой шарм, стоит признать. Где под жесткой балетной маской скрывается рассеянный человек. Мне никогда не везло столкнуться с её милостью. Я оставалась той рукой, с которой всегда играют зубами. Но, наверное, оправданно. Последние дни я засыпала с мыслью, что нужно извиниться за ужасный экзерсис. Когда заартачилась и повела себя неуважительно. Но такие мысли хорошо вымывались с кончиков волос. — Урок окончен, — кластер механических реверансов. — Все свободны. Бессмертнова, останься на минуту. Пара глаз обращена с сочувствием — это Аня. Я непроизвольно фыркаю. Размашисто подхожу к педагогу, и, едва не врезавшись ей в грудь, произношу: — Я слушаю. Она обхватывает мой подбородок. — Почему от тебя запах рвоты? — А почему я танцую партию второй солистки? — я обхватила её кисть ладонями. — Тогда в коридоре, когда мы играли в детскую игру, вы сказали, что научите меня адажио. Где же теперь ваше обещание, Анастасия Андреевна? Оно ничего не стоило? — Я своё обещание сдерживаю. Кто тебе сказал, что ты танцуешь партию второй солистки? Со стеклянными глазами отрываюсь назад. — Я видела составы! Я спрашивала у Виктора Фёдоровича, окончательная ли это версия! Коллонтай танцует Иду, а не я! Она первая в списке! Её героем назван спектакль! — Да? Что ж Щелкунчика не прима-балерина танцует, раз им назван спектакль? Ты либретто читала, Бессмертнова? Или сразу убежала плакать, как маленькая девочка? — А что толку, если моей партии там суммарно на десять минут! — Тебе странным не показалось, что ты вообще в главных партиях указана, София? Или что в списке нет главного мужского солиста? Из блокнота вытягивается лист. — Читай. При мне читай, раз самостоятельно не можешь.***
Дверь закрывается без шума. Я переступаю порог с той осторожностью, что требуется для ловушек в лесу. Хотя квартира больше на кукольный домик похожа. Отсутствием пары стен. — Смотри, кто пришёл, Одиллия, — Дима сидит на полу в прихожей, — ещё позже, чем полуночная ты. Включаю свет. — Посмотрим, во сколько ты будешь приходить, когда у шестых классов практика в театре начнётся. — Вовремя, а не в одиннадцать? Застёжка на сапогах заела, а мне злостно от нескладности вещей. Люди ещё ладно, но вещи — вещи должны работать идеально. — Мама уже спит? — Тебя ждёт. — София, зайди, — доносится из гостиной. Ищу сочувствия у зеркала, да только оно его лишено. Зимний румянец портретное изображение портит: я становлюсь похожей на дешёвую игрушку с красными щеками. У меня мечта была в четырнадцать лет. Я мечтала возвращаться после школы в пустую квартиру. Возможно, потому что титул примы мне надевали, как платьице, со смертью двоюродной бабушки. Интересно, а о чём мечтала она? Тоже возвращаться после театра в пустую квартиру? — Привет, мам. Вы сегодня что-то засиделись. — Привет, Софа. Да, и правда допоздна. Помнишь Карину, дочку Аллы? Хвостом за тобой бегала в детстве, тоже балериной хотела стать. Вот взяли с горем пополам в балетную школу, Анжела расклады ей делает на будущее. — Ой, надеюсь, там будут карты, как у тебя, София, — Алла следит за тасовкой. — Мне нужна Звезда, шестёрка жезлов и Колесница. — Ну как у Софии — это постараться надо. — Так ты постарайся. — От меня-то что зависит, я картам не хозяйка. Мама на меня не смотрит — уже хорошо. Читает балетные форумы, пока я ковыряю пальцы. — Расскажи, как прошёл день в академии, чем таким интересным ты была занята после театра, что приходишь в начало двенадцатого. — Прости, что не предупредила, телефон сел, — показываю тёмный экран, по правде говоря, выключенный. — Из новостей, ну… вывесили списки составов для нового спектакля. — Так непрофессионально с их стороны озаботиться постановкой только к зиме, — мама закрывает ноутбук. — Что за спектакль? — «Цветы маленькой Иды». — Первый раз слышу. — Это по сказке Андерсона, один из отмененных балетов Мариинского театра. Про девочку, которая верит в оживающие по ночам цветы. Его ставили на Журавлёву и теперь она, в общем, — до крови вырываю заусенец, — с-с-с, ставит его… ставит на нас. — Боже, София, хватит ногти себе портить. Посмотри, как они уже отвратительно выглядят, — мама руку взять пытается, но я прячу. — Вроде будущая артистка театра, а ноль самоконтроля. — Да какая разница, их со сцены не видно же. — Кого ты танцуешь? — Куклу Софи. — Да зачем мне название партии. Ответь: ведущую роль ты играешь или эта полоумная Коллонтай? Бабушка листает альбомы, рассматривая молодую и неказистую себя. Портрет её сестры освещает комнату, как солнце. — Прекрати быть дурой хотя бы на одну минуту, вытащи палец изо рта и ответь: кукла София — это какая роль? — Там… сложно всё, мам… — Что сложного? Что сло-жно-го? Ты первая солистка или вторая, София? — Я первая солистка, но я как бы… как Альберт в «Жизель»… — Как это понимать?! — Вернее… я не так выразилась! Я танцую вторую первую женскую партию, их просто две! — Что ты несёшь?! — Это же новая постановка, да и кто вообще сказал, что на главных ролях всегда должны быть девушка и парень? А тот спектакль про Нуреева, помнишь? Там вообще два парня. — Ты современный балет танцуешь?! С этой отвратительной модерн хореографией?! Ещё и на выпускном?! — Нет-нет, мам! Это классический балет! Там просто в сюжете две девушки, маленькая девочка и её кукла! Второй солист у нас Эдя, он студента играет! — Что за бред ты несёшь?! Дай мне либретто! Мама вырывает лист из рук. Подруги обступают кресло, как виллисы Мирту. Читают действие первое себе под нос. Мне бы зарыться с головой в песок, лишь бы эта теснота в грудной клетке прошла. А она не проходит, она хроническая. Очки поправить, раздражённо вздохнуть, она рассматривает имя автора, полосы сцен. Когда её взгляд начинает остервенело перечитывать одну из строчек, а подруги у кресла смущённо прикладывают ладони к губам, я уже морально готова. — Что у этой примы вообще на уме?! — удар ладони по листу. — Па-де-де между девушками?! Она больная?! Хочет тебя заставить поддержки исполнять вместо какого-то мальчика? — Нет-нет! У нас с Марго только партнёрские! — я говорила уверенно, но всё равно нервно. — Ну подержу ей руку на фуэте или в высоком аттитюде, чем это от занятий в академии отличается, правда? Вон бабушка рассказывала, как партнёршей была для Наташи, пока дед Миша в академию не пришёл! Мама читает либретто, наклонив голову, будто еле сдерживается, чтобы не отвернуться. Суженными зрачками бегает по тексту, где каждая строчка — невыковыриваемый из бумаги стыд. — Марин, смотри, — Алла тычет мизинцем в сценарий. От нервов тяжело дышать, у меня дрожат руки, а палец кровоточит. Одиллия парой цитриновых глаз смотрит на меня сквозь щель, пока Дима не закрывает двери. Бабушка о чем-то бормочет себе под нос. Вспоминает не то сестру, не то умершего дедушку-Мишу. «Доношенного» так же, как и зимние ботинки. — Ты её адажио танцуешь на выпускном? — мама отрывает взгляд от сценария. — Вот, тут написано: «Вариация Софи: кукла танцует пятиминутное релеве». Ты играешь куклу. Так? Я киваю. Мама задумчиво трёт подбородок, смотря в потолок. — Куклу Софию, — с усмешкой повторяет. — Хм, ну хорошо. Так и быть: ради адажио на пальцах можно потерпеть её гомосексуальные фокусы. Аккуратно складывает лист вдвое, пряча у себя в кармане рубашки. Я снова киваю. Ради адажио и правда можно.***
Журавлёва сидит спиной к зеркалу, листая тетрадь. Стучит носком пуанта о пол, как кошка хвостом. Возвышаюсь над ней, но превосходства совсем не чувствую. Чувствую, как замерзаю в пустом классе, куда меня просила зайти Марго. — Знаешь, в чём проблема? — блокнот с расписанием захлопывается. — Помимо уроков у вторых и четвертых классов, ваших экзерсисов, общих репетиций, курирования производства спектакля, у меня ещё группа первых и вторых солистов на плечах. И «ты». — «Я»? Резко обидно стало. — А как ещё мне тебя учить, если не индивидуально? — она поднимается. — Одной тебе-то доверить свой секрет — кошмар всей моей жизни, остальным даже за порог запрещено заходить. Я понимающе киваю. Объясняет, почему тут нет концертмейстера. — Через шесть дней начинаются новогодние каникулы, будешь приходить три раза в неделю ко мне на личные занятия. Надеюсь, этого времени хватит, чтобы научиться стоять на пальцах пять минут. — Почему пять, если вы танцуете восемь? — Восемь ты не простоишь. Тебе и пяти хватит, чтобы похоронить моё адажио. — Я постараюсь вас не подвести. Говорю и тут же вздыхаю от осознания, что пообещала не подвести в похоронах адажио на пальцах. Двери закрываются на замок. Мы остаемся в классе одни. Покосившиеся балюстрады балкона нависают сверху, как деревянные зрители. Фортепиано в углу потустороннее трещит. От пустоты и циррозного света его дыхание оглушающе и тревожно. Журавлёва пояс расстегивает. Надевает вместо него романтическую пачку. Я смотрю с преобладающим ощущением неловкости. Забираю из чужих рук вторую шопенку, стащив штаны, свитшот, выйдя из всего тёплого и дающего ложное ощущение амуниции. Застегиваю юбку поверх купальника, поправляя гетры. — Сядь, — она опускается на пол и указывает рядом с собой. В её пальцах ювелирно зажаты нити. Я не успеваю спросить, какую роль игла играет в обучении. Она переползает к моим ногам, протыкает ею ткань пуант, сшивая с трико. — Э-э-э, не надо! — влезаю пальцами под чужие. — У меня ножниц нет с собой, я их потом не сниму! Журавлёва впечатывает меня в зеркало. — Молчать. Зажигалкой их прижжёшь. Она-то у тебя есть. Ребро предплечья перестает сдавливать грудную клетку. Свист оконной метели снова сменился стежковым протыканием атласа. Теперь, если я ей не понравлюсь, мама узнает не только о булимии, но и о сигаретах. — Перед спектаклем пуанты всегда пришивай. Они должны быть крепко зафиксированы на ноге. — Поняла. — Тесёмки проверяешь перед каждым выходом на сцену. Внутри стакана тщательно натираешь канифолью. — Я знаю, мне не семь лет. Усики узлов прижигает своей зажигалкой. Жаль, что её маме нажаловаться нельзя. — Можно теперь узнать? — Что? — В чём секрет адажио на пальцах. — В алертности. — Что такое алертность? Журавлёва через пранс становится на релеве. Развалочно шагает на высоких пальцах, как на ходулях. За год сильно потеряла форму. «Смотри», — делает препарасьон механической куклы. Напевая себе мелодию, показывает новую хореографию. Красивым и плавным па-де-бурре заходит в центральный квадрат сцены, руки отрывает для поднятия над головой. Отводит ногу для девлопе — практически невозможного на высоких пальцах. Я предвещаю, что ей не хватит баланса и она вот-вот упадет на плоскую стопу. Но не падает — по всем заветам собственного адажио. Говорит, какие акценты делать, куда обратить внимание, на руки смотреть, но мне покоя стопы не дают. Как понять, где заканчивается премьерская выносливость, а где начинаются фокусы с балансом? Порядок пытаюсь запомнить, адажио отдалённо ассоциируется с «Феей Кукол». Не знаю чем, движения совсем другие. Эта партия томная, хоть и повторяет диагональ с пике. Но, откровенно говоря, здесь вся вариация на пике, на то это и Журавлёва. Зрачки бегают от пуант к рукам, от лица к отражению в зеркале. Романтическая пачка водопадом сползает к полу. И тут же замечаю в рекурсии, как она… слегка наклоняясь… быстро возвращается на высокие пальцы. — Вы вернулись! Я видела! — счастье увиденного резко сменяется тревогой. — Боже, вы вернулись на пальцы! — Спокойно. — Нельзя так резко с пуант спускаться! — Да, нельзя. И именно поэтому это «адажио на пальцах», а не «мизансцена на пальцах», «второй акт на пальцах», «целый спектакль на пальцах». Именно поэтому повторы «Жизель» шли с хореографией Петипа, и именно поэтому мы не будем учить его больше двадцати минут в день. — Я буду этому учиться?! Да я ни в жизни не успею баланс скорректировать! — Успеешь. — Нет! Вы зря меня выбрали! — Дай руку, — требует Журавлёва. А я только к ключице прижимаю. Она императивным жестом тянет за запястье, вкладывает мою ладонь в свою — в тот игровой препарасьон. — Играли же. Несколько минут играли, как полоумные, — её рука заносится вверх, как для удара. — Ты хоть иногда осмысляешь, что люди от тебя хотят? Или ты думала, мне просто скучно? Что мне больше заняться нечем? Что я, ни с того ни с сего, в детскую игру решила поиграть с тобой перед кабинетом ректора? Слушаю и не успеваю руку убрать. Она её накрывает. Затем с раздражением заново заносит. — Скажи честно: у тебя же ни одной мысли в голове? Она внутри полая, как у куклы «Барби»? «Меня по просьбе отца всучили преподавателю с требованием вернуть в первый состав. А играем мы потому, что ей, наверное, грустно»? Слушать обидно, не успеть убрать руку — тоже. Я пытаюсь повторить успех коридора, но не могу. — Так выглядел твой мысленный процесс? Или его вообще не было? Как мне тебя учить, скажи? Как попугая или как человека, София? — Честно? Я ваше поведение вообще не осмысляю! В нём слишком много хаоса, в нём нет логики! Это просто трата времени! — зло выпалила я, успев убрать пальцы. — «Играли, как полоумные»! Вы и есть полоумная! Кто вообще будет размышлять над поведением педагога, что детям из второго класса обещает «Весну священную» поставить?! Я снова успеваю вытащить руку. И тут же вскидываю в обвинении: — Это вполне в вашем духе — играть в детские игры! Вам будто одиннадцать, а не двадцать семь! И я не знала, что отец попросил мне роль вернуть! Если бы знала — я бы на неё не согласилась! Я даже сейчас могу от неё отказаться, если она мне не положена! Отрываю пуанты от пола. Их будто к доскам пришили, а не к трико. Журавлёва ловит за запястье, не давая уйти. — У тебя такая же скорость реакции, как у меня. Если я успеваю баланс скорректировать, то и ты успеешь. Хватка становится слабее: она демонстрирует мне ладонь-победительницу. — Чтобы я больше этого нытья не слышала. Танцуешь куклу и точка. И отпускает. Наверное, не будь кисть привинчена к предплечью — упала и разбилась бы, как чашка. — С этого момента тебе запрещено говорить, что у нас приватные уроки. По крайней мере, до момента, пока ты не научишься держаться в релеве. Я, переведя дыхание, киваю. Притвориться, что ничего не произошло — учиться даже не нужно. — Тебе запрещено танцевать его без моего наблюдения, запрещено танцевать при посторонних, запрещено практиковать его вне школы. — Нельзя дома? Почему? — Потому, — она злилась. — Мне за эту тайну предлагали итальянское гражданство, недвижимость и акции на рынке. Если я узнаю, что ты или твоя мама трещат налево и направо о принципе удержания баланса — я приду к вам на Покровку и взорву дом. Я цокаю языком. — Тебе понятно? — уточняет Журавлёва. — Понятно. Не знаю, она ли упорядочилась смыслом или моё зрение привыкает видеть «в темноте». Хаоса в ней было с излишком, но мне впервые трезво находиться рядом.***
Сон тормозился тяжестью желудка. На выходных в нашей квартире проходили ужины с семьей. Их выблевать хотелось больше всего. Я лежала и листала сказку Андерсена, по третьему кругу перечитывала одни и те же предложения мыльным взглядом. Одя спала поперёк шеи, и в зеркале тело иллюзорно без головы. Ида в книге спрашивает студента, почему цветы завяли, как им помочь. Достает траву из вазы с водой, прячет от солнечного цвета, укладывая в кровать. Я читаю и про себя усмехаюсь: перед глазами мамины руки, в топку печи несущие собранный мною букет. В метро, по дороге на занятия, я перечитала текст четвёртый и последний раз. После бессонницы, на удивление, чистым умом. Куклы Софии в сказке было суммарно на три абзаца. Вот Ида отдает её кроватку цветам, вот Курилка приглашает недовольную куклу на танец, а она отклоняет его предложение и уходит танцевать с цветами в кругу лунного света. «Немного истеричный герой», — пытаюсь вложить её характер в руки, отмахиваюсь от невидимого Курилки и случайно задеваю мужчину рядом с поручнем. Вторая репетиция закончилась в четыре часа дня. Нам отменили урок актёрского мастерства, и все разошлись по школе перед практикой. Я сидела в кресле педагога и перечитывала либретто, пока Журавлёва доводила до ума вариацию Иды. — На роль мамы вы не найдёте корифейку, — я закончила читать абзац. — Вам самой придётся танцевать, если вы хотите изобразить её… такой. Уставшей от жизни, отрешенной от мира, недовольной его проявлениями. Попробуй её сыграть, когда ты дышащая полной грудью восемнадцатилетняя девушка. А вот авторский почерк повторяет руку, которой пишется. «Рука» такая же надменная, отстранённая и недосягаемая. Её любить можно, а она тебя — вряд ли. — Возможно, матерью в первом акте тоже будешь ты, — Журавлёва опускается на пол рядом со мной, записывая комбинацию. — У куклы те же интонации. Это похожие персонажи. — В смысле? Как вообще кукла маленькой девочки может походить на богемную женщину? Её предплечья оказываются на моих коленях. — Маленькая Ида хочет проводить время с мамой на балу. Ведь мама с гостями такая красивая, весёлая и лёгкая. Но маме на Иду плевать, — монотонно объясняла Журавлёва, смотря мне в глаза. — И девочка проецирует фигуру нарциссической мамы на игрушку, изображая в играх такой же холодной и безразличной. Вечно пьяной, принимающей таблетки и курящей опиум, чтобы избавиться от головной боли, возникающей, когда жизнерадостный и нуждающаяся в любви ребёнок путается под ногами и раздражает. Я слушала и, наверное, выглядела крайне несогласной с картинками сценария. Журавлёва усмехнулась моей реакции. — Но, в отличие от мамы, кукла проводит с Идой время, — она забирает блокнот и поднимается, — и даже берёт с собой на бал. — Па-де-де между девушками в этом свете имеет какие-то… нездоровые инцестуозные мотивы. — Фрейдистское па-де-де, — мечтательно поддерживает Журавлёва. — Пойдём пообедаем, пока столовая не закрылась. «Лучше бы она закрылась», — думаю страдальчески, иду в коридор благоговейно. Не знаю, следствие одиночества ли это, но время с ней было событием всего дня. Она не давила, не внушала чувство вины, её патологическое легкомыслие в пространстве ощущалось, как ошибки в черновике, как упасть в роли шута, как сфальшивить в толпе, где никто не знает нот. Шаги сопровождались стуком каблуков, оттого молчать рядом не было пыткой. Но потребность поговорить произрастала из инфантильного желания узнать побольше. Как это вообще — быть известной, выступать заграницей, давать интервью? О чём она думала, рассказывая о своих педагогах? Она вспоминала их с теплотой, но искренне ли это? А что насчёт отношений? Как в жизни выглядело пространное «не сошлись характерами»? Хочется надеть её лицо и самой посмотреть. — Спектакль в Мариинском отменили из-за… этого, да? — Да. Я киваю. Разрываясь между правилом сделать кникс встречному педагогу и не отставать. Догоняю её и спрашиваю: — Если я преемница по адажио, то кукла была вашей ролью? — Что тебя так удивляет? — Что прима-балерина играет не главного героя, очевидно, — я возмутилась. — А кого поставили на роль Иды? — У нас декораций не было для спектакля, а ты про партии спрашиваешь, — она махнула на меня рукой. — Взяли бы какую-нибудь дебютантку. Хорошая роль для милых девочек, которых никто не любит в театре. — А можно личный вопрос задать? — Нельзя. — Здравствуйте, Анастасия Андреевна. Рада наконец встретить вас. Дорогу преграждает секретарь. Старая женщина сорока лет плечами повторяет контуры двери и выглядит очень недовольной. — Приветствую. — Была только что в группе, которую вам лично поручил ректор месяц назад. Позвольте поинтересоваться, по каким таким причинам вы не явились на урок к девочкам из второго класса? — Простите, я копала себе яму. — Скажите, за что вы получаете зарплату? За то, что просто пришли вовремя? Думаете, школа — это курорт после работы в театре? Думаете, здесь ничего делать не нужно? — Я делаю, я очень много делаю! Вы вообще видели, сколько у меня обязанностей? — Нет, не видела. Я только вижу, как вы прогуливаетесь по коридорам и хамите главному должностному лицу, забыв о своей работе, — она подходит ближе. — Придёте после занятий и будете писать докладную записку. И вам стоит попросить прощения, если вы не хотите после уроков объясняться перед ректором, будто вам снова шестнадцать. Холёная ладонь касается костяшек. — Хорошо, простите. Я пойду, у меня много дел. И она уводит за руку. Подальше от спуска в фойе, в левое крыло с историческими классами. Мы спускаемся по старой лестнице на первый этаж. Под потолком окна с серым небом, на стенах портреты артистов. Чёрно-белый снимок моей двоюродной бабушки в центре спандрели. Я смотрю на картину и вспоминаю, как меня так же за руку вела мама. Она останавливаясь на шестой ступени между первым и вторым этажами, поворачивала меня лицом к стене, но в сущности — к Бессмертновой — и говорила: «Смотри, через несколько лет будешь, как она». «Если не подведёшь, конечно». — Что, за божественным гало не видно дороги под ногами? — устало спрашивает Журавлёва. — Меня никто не любит в семье. Не знаю, комментировала она неуместный ступор на лестнице, или «дорогу» в масштабном плане. Ответ сам вырвался. Я залезла пальцами в пучок и спросила: — А что такое «гало»? Чужие глаза бесцветно следят за мной. — Нимб. — Буду знать. Правда неприятно, что слово запомню вместе с диалогом. Но что уже сделаешь. В столовой я заняла место у окна. Вечером здесь было пусто — уехавшие на практику ужинали в театре. Дети приходили раньше, а некоторые возвращались в интернат. Работники кухни обслуживали только педагогов, концертмейстеров и ректорский состав. Я потянула за цепочку настенного бра-лилии. Голубая плитка смешалась с зеленоватым цветом лампы, пыльные растения на подоконнике засветились от счастья. Столовая мне нравилась всем, чем не заканчивалась. — А мне? — обиженно смотрю на единственную тарелку. — Вы что, забыли, что я с вами? За обманчивым «нет» вручается вилка с соседнего стола. Еда смещается в центр скатерти. Я протыкаю кусочек салатного сыра и по-вороньи утаскиваю на салфетку. — Завтра не получится провести занятие до практики, у меня два урока подряд, — ею говорят слова секретаря. — Так что репетиция будет после спектакля в театре. — Самое то после «Лебединого»… — Не ёрничай, зато разогретая будешь. Я нехотя киваю. — Через три дня уже начинаются каникулы, там полегче, — невесомый выдох, а мне вздернуться бы от осознания, что каникулы я проведу у станка. — Будешь приходить пораньше с утра на класс и на час репетиции. Подпирает подбородок ладонью, наблюдая за мной. — Почему у меня ощущение, что ты мне выпускной спектакль испортишь? Я цокаю языком. — Ну естественно я, кто же ещё. Это же не так, что у вас главную партию психически-больная танцует. — Ты тоже психически-больная, — возражение достойное. — Тут выбор без выбора, вы все уроды, как на подбор. Вместо еды мне снова хочется грызть ногти: обидных слов ей совсем не жалко. — Но у булимии очень поэтическая природа возникновения: это медленное убийство себя на глазах у матери. «Смотри, как я потрошу марионетку, которую ты так долго и усердно доводила до идеала». Чтобы она ощущала злость, разочарование, бессилие от того, что не может контролировать единственное, что у тебя не отобрать — тело. Она в размышлениях закусывает нижнюю губу. Я взгляд отвожу к стене. Эта символика игрушек до тошноты раздражает. — Спектакль тут при чём? Журавлёва, всё это время смотревшая в окно, отрывает пальцы от лица и с улыбкой спрашивает: — Мама сильно расстроится, если ты всех подведёшь? До меня наконец дошло. Я всполошилась от очертаний обрыва, к которому вся эта дорога неуклонно шла. Что я как саботаж во плоти, а месть пахнет костром, который я развожу под своими ногами. Дорога к смерти, как урожай неудач, и всё это — деструктивный спектакль для одной мамы. От ненависти за саморазрушение хочется два пальца поглубже в глотку протолкнуть, погладить трахею, как маленькую птицу. Но больше всего — выйти из этого круга, пока не поздно. — «Если в подлинном отношении к миру заключены мои чувства к матери, то теперь понятно, почему я его ненавижу», — отвечала она на немой вопрос сквозь пальцы на губах. — Всё написано на твоём вредном лице. Противным скрежетом заскользил стул. Журавлёва поднялась из-за стола. — Непросто лишить жизни человека, живущего жизнью твоей. Грустная ситуация, но не безысходная. Ты точно справишься. Я кивнула. Больше на автомате. Сидела и смотрела на узоры скатерти, не зная, что мне со всем этим делать. И вдруг почувствовала касание к щеке: Журавлёва напомнила о себе холодными костяшками на прощание. И ушла, оставив ужин на столе.***
— А где Виктор Фёдорович? С каких пор нас на практику сопровождает сука из Питера? — шепчет Эля. Заканчиваю с пуантами, поднимая голову. Минуя раздражающую Лебедеву, подбегаю к пультам управления. — Анастасия Андреевна, вам дали класс для репетиции? Тут же демонстрируется ключ. Через секунду он исчезает в кармане юбки. Между нами останавливается старик в костюме. Старик уводит педагога за локоть для приватной беседы. Они точно были знакомы, но со слова «едва». Наверное, это один из зрителей. Подобных за кулисами много, они приходили в театр не балет смотреть. Прима им тоже нравилась, казалась, наверное, интереснее и экзотичнее девочек из академии или кордебалета. Такой благородный белый единорог, мерно разгуливающий на досках арьерсцены. Слышишь стук его копыт где-то за занавесом, хочешь узнать все тайны и секреты. Тут грех охоту не устроить: у Журавлёвой они просят либо руки и сердца, либо поставить что-то на их деньги. А она, кокетливо играясь, спрашивает, может ли на эти деньги поставить точку в разговоре? Говорят, парни не любят в куклы играть. А эти — любят. Тоже хотят одевать их в красивые платья. И в театр они приходят, как в магазин игрушек. Тут целый угол с однолицыми марионетками. Параметры тела едины для всей полки. Тихие, закомплекосванные, униженные ещё стенами школы — наверное, идеальные жёны. А она была вообще не такой. Её не смутить комплиментами, она раздражённо кивала в благодарность, как должному. Не испытывала стыда и сомнений, вела себя настолько свободно, насколько мне не позволит даже отсутствие совести. И нравилась этим мужчинам, скорее, вопреки. Это меня привлекало в чужом портрете: нравиться кому-то «вопреки». Настолько, что появлялась нужда скопировать. На меня они пока не смотрели. Или смотрели, но точно не из-за адажио. Всё равно приходится прятаться у задников, делая два шага назад от любых прикосновений. Мне выпала партитура лебедя во второй линии, десять минут тошнотворной статики. Прямо по заветам бабушки: стоять с перекрещенными руками, за спинами солистов, в красивой белой пачке, наблюдать, как влюблённый Зигфрид клянётся вернуть Одетте человеческий облик. Но мыслями я в швах проблем: не то потуже затянуть, не то совсем развязать. Мне бы не мешало напоследок почистить желудок, чтобы выглядеть хорошо. Сегодня крючки на костюме, будто назло, давят больнее. — Не знаю, как современные дети будут танцевать трёхактные спектакли, если даже мне хочется уйти после второго, — голос у Журавлёвой и правда уставший. — Что ты такая нервная? — Перед выходом всегда страшно. Я ничего не могу сделать, это просто есть. — Прекращай переживать, а то привыкнешь. У будущей солистки страх перед сценой обязан исчезнуть с первым же выходом из кулис. — Почему обязан? — Чем больше боишься, тем хуже тело чувствуешь. Наверное, что-то, что досталось нам с генами от изнасилованных в природе самок. Я тяжело вздохнула. Реплики всё ещё в её духе, но от этого не легче. Щелкает крышка термоса. — Дать тебе? Пальцы у неё красные на подушечках, из металлической бутылки поднимается нить пара. Я, несобранно кивая, не раздумывая, забираю стакан. Делаю глоток и, подавив желание выплюнуть, проглатываю. — Это что, варенье с водкой? — прокашляться тянет. — Это глинтвейн. Подношу ладонь к губам — они горячие. В горле жжётся, как после рвоты. Отрываю термос от белых перьев и практически всучиваю обратно. Алкоголь перевоплощается в странную гордость: хорошо, что не выплюнула — испортила бы не один костюм. — Ну как? Я сама готовила. Глоток объяснил эту аномальную фривольность. Она натурально пьяная на работе. — Не знаю, как можно забыть порядок в восемнадцать лет, — спонтанно меняется тема. — У тебя, от силы, десять партий в голове. — Да ладно? Вы вспомните имя партнёра, с которым победили на «Арабеске» в шестнадцать? — Это было лет десять назад. — А, да? Журавлёва намеревается ответить, но в самую последнюю секунду идёт на попятную. Достает телефон и говорит: — Люди не хореография, такое помнить не обязательно. Я смеюсь. — В цифровую эпоху просто трата объемов памяти. — Что вы делаете? — Хочу посмотреть на своей странице в Википедии. — Удобно быть знаменитой. Первая в линии отсчитывает секунды до выхода. Я ориентируюсь на музыку, но всё равно слежу за поднятыми над головой пальцами. Когда доходит очередь до меня, я благодарю Журавлёву за помощь и выбегаю вслед за остальными. После поклона в театре шёл разбор ошибок с труппой. Разводки ощущались промывкой желудка, медицинской и необходимой пыткой. Одна из лебедей просила прощение за падение в глухой корде, педагоги говорили с ней голосом божественно чёрствым и царапающим. Я уснула на коленях у одной из корифеек, а проснулась на медиане коллективного прощания, когда сцена уже наполовину опустела. Я узнала её по ладони, опустившуюся мне между потных лопаток. В женском коридоре только старые подругами по школе: мой педагог общается с ними, как с уличными кошками. — Идём, у нас час времени в запасе. — А где класс? — Тут недалеко, в историческом здании. Выдрессированные двери снова уходят на ключ. Она помогает мне с крючками на лифе, я прошу отвернуться, чтобы надеть кофту и романтическую туту. Фатин мнётся под пальцами, приятно шуршит над ухом. Я дважды промахиваюсь по петлям и вдруг обнаруживаю себя ужасно уставшей в конце текущего дня. Стоящей на ватных ногах, с кашей из мыслей в голове. Не знаю, акт очередного саморазрушения скрывается под моим молчанием или нежелание ссориться. Лучше плохо станцевать, чем вообще никак. — Я забыла кое-что сказать на прошлой репетиции. Самое сложное в твоей вариации не релеве на пять минут. — А что? — Пике в променаде. — Пике в променаде не существует, — я скептически выгнула бровь. — Вы его только что придумали. — Стоп, подожди, не делай поспешных выводов… — Нет-нет, я не собираюсь слушать человека, у которого в термосе глинтвейн. — Видела хоть раз фигурку балерины в шкатулке? Она крутится вокруг своей оси, если привести в движение заводной механизм. Я подумала, что будет прикольно скопировать этот образ в постановку. — Я не фигурка в шкатулке. — Слушай, пару раз в «Спящей» у меня получалось его достойно показать… — Адажио на пальцах, пике в променаде… что дальше? Алясгон на руках, бризе с пятью заносками и кролик из шляпы? Она просит подзаткнуться и повторяет хореографию Авроры. Я ещё более скептически выгибаю бровь, когда вижу аттитюд пике. Первый раз не получается, она падает и в самый последний момент на балансе возвращается на ровные стопы. Во второй раз её ловлю уже я, обнимая настолько крепко, что бабушке и не снилось. В третий получается сделать половину променада, начать в точке шесть и закончить на двенадцати. Она сама сходит с высокого пальца и говорит: «Нога ужасно затекла», а я в иронии киваю, лишь бы не говорить лишнего. Остальные попытки выглядели успешнее, но всё равно не очень. Наверное, если бы меня попросили описать пике в променаде для ребёнка, мне бы на ум пришёл карточный домик, который пытаются построить на металлическом шаре. У Журавлёвой им был пятак левого пуанта, на котором стоять-то трудно, а пытаться сделать часовой оборот вокруг своей оси — тем более. Но она делает. Спустя пару попыток сходит с высокого пальца с довольным возгласом: «Вот!». Лишается последних сил стоять вертикально и падает на колени, сгибаясь, как оборотень. Я сдержанно хлопаю и под конец произношу: — Я этого делать не буду. — У тебя выбора нет, я тут хореограф. В этом был свой шарм, стоит признать. Её не убедить ни догмами методов преподавания, ни отсутствием у меня опыта. Я не могу сказать, что она в репетиционном зале, а не на сцене, ей не сводит мышцы от веса прошедшего спектакля, она даже препарасьон не делала, чтобы показать променад. Я просто снова вкладываю свою ладонь в её. Становлюсь в аттитюд, чувствуя, как чужие фаланги выскальзывают из межпальцевых промежутков. Кажется, что бы она не велела мне сделать, через сколько огненных обручей не прыгнуть, я всё равно не смогу сказать «нет». Обволакивающее присутствие хаоса — порядок рядом с ним представляется отцом, запрещающим тебе курить. Однородный и скучный, предсказуемый в своих требованиях. Начинаю понимать: если эти фокусы работают — ты себе золотой билет в жизнь выписываешь. Если не работают — смысл расстраиваться от долгого взгляда в бардак, правда? По меньшей мере, это было весело. Машина тормозит у моего дома. За время поездки я уснула в обнимку с алкогольным термосом. Она отстегивает ремень и выбирается в заснеженный двор. К зимней ночи улица тихая, все следы от ботинок замело вьюгой. Узнаю силуэт скачущей по карнизу Оди. Кошка забирается в квартиру через открытую форточку на кухне. С первого этажа сквозь стены играет музыка: там живёт дирижёр. По вечерам во дворе слышно новые ноты. Иногда в театре небольшое дежавю возникало в сознании: обрывки мелодий встречались в новых постановках. Я вышла за Журавлёвой, растирая плечи под курткой. В аномальной зимней тишине снег ломался от шагов, а холодный воздух приводил в чувства не хуже нашатыря. Вдалеке слышался шум реки и машин. В её волосах уже застряли маленькие снежинки, сверкая от света фонарей. Она отрывает сигарету от губ, выдыхает дым и низким голосом говорит: — Я не дам тебе курить, иди домой. — Я не собираюсь просить, — замотала головой, хотя за неимением причины задержаться, может, начала бы. — Можно задать вопрос? — Задавай. — Что мне делать дальше? Со спектаклем, с мамой? — Убей её. — Очень смешно. — Убей эту надежду заслужить её внимания и любви, — с улыбкой продолжает Журавлёва. — Булимия, как и срыв спектакля — это безуспешные попытки сделать больно. Потому что мучительный вой с просьбой остановиться — это последнее и единственное доказательство, что кому-то на тебя не наплевать. — Что мне делать конкретно? — Найди себе другую маму, — она взмахивает свободной рукой. — На этой что, свет клином сошёлся? Тебе её выдали бесплатно, как дешёвые 3D-очки в кинотеатре. — Другую маму?! — Фигурально. Не надо ко взрослым женщинам приставать, — Журавлёва мило смеется. — В Бога уверуй, интернет-подругу заведи или напиши дальним родственникам. Всегда найдётся человек, которому ты станешь небезразлична. — А если не найдётся? — Стань знаменитой. — Ну да. Она тушит сигарету о фонарный столб. — Всё, до встречи на каникулах. Вьюжный ветер мягко подталкивает навстречу. Я киваю. Впервые с искренней благодарностью, а не вынужденно. И повинуясь порывам ветра, обнимаю её на прощание. А она обнимает меня в ответ.***
— София, я не поняла, куда ты собралась так рано? Симметрия арок коридора, мама стоит в центре, как зеркало вдали. Я оборачиваю шарф вокруг шеи и через плечо отвечаю: — В академию. — В какую академию? У тебя каникулы, забыла? — Да ты что? А ещё у меня личная репетиция в восемь утра. — Ты зачем так разговариваешь? Я тебе что-то плохое сделала, что ты мне грубишь? Или тебя родители плохо воспитывали, что ты взрослых не уважаешь? Я смыкаю губы, закрыв дверь обратно. Разговоры в пасти косяка уже пройдённый этап. — Будь здесь, никуда не уходи, — пальцем в пол, как собаке. — Я разбужу, отца, пусть отвезёт тебя в школу, чтобы ты по сугробам не шла. — Да не надо, я на метро доеду. — Нет, надо. Стой и жди, София. А я, славно выдрессированная, и правда стою. Так смешно — признанную примой-балериной полоумной назвала, а здесь пошевелиться не могу. Качаюсь из стороны в сторону, будто у потолка на нитках. Трудно силы найти для чего-то, за что по голове не погладят. Поэтому это и называется «идти против течения»? Поворачиваешься — и ощущаешь давление всей реки на живот. На геридоне за мной наблюдает фотография юной бабушки. Кажется, я всё это время неуклонно шла её стопами, а не следами женщины, на чьи ноги ставили спектакли. Портрет её сестры величественно смотрит на меня из чрева гостиной: и от бессонья кажется, что кивает. Голос отца доносится из спальни: переспрашивает с хрипотцой, куда ему ехать. Он понял ещё давно: маму проще послушать, чем переубедить. В её нарративе не существует людей правых и неправых. Есть только люди, согласные с ней и неправые. Жить с ней тяжело, только если не согласен. Я резко поднимаюсь с пуфа. Забираю рюкзак и шапку с трюмо. Пропускаю кошку вперёд и выхожу из дома, хлопнув дверью на прощание. — Доброе утро, Виктор Фёдорович. Педагог по дуэту разговаривает с костюмерами в фойе. — Доброе, София. Это ты или призрак твоей родственницы бродит по фойе с ночи? — Надеюсь, что я. — Что ты здесь тогда забыла? — На дополнительные занятия пришла. — Удачи, в таком случае. Ширится эхо шагов в исполинских масштабах. Исчезает, когда я попадаю в коридор. Не знаю, пришла раньше или позже, опаздывать не хотелось от слова «совсем». Класс открыт и немного замёрз, я включаю пару настенных ламп и беру лейку для пола. Уже три дня внутри зрело сильное чувство нетерпения, которое можно было бы списать на предстоящее Рождество, не будь праздник в кругу семьи тяжёлым. Здесь пустой зал и темнота, набираю полные лёгкие тишины и завидую трещинам, живущим в уединении последние несколько суток. Наверное, ощущение ожидания состояло в этом. Потому что как только я переступила порог класса — оно отпустило и исчезло. Может, я просто хотела проводить больше времени с человеком, хорошо понимающим меня. Который, если и смотрит свысока, то имеет на это полное право. Я в детстве считала, что мама хорошо видит ошибки. Она бы стала отличным педагогом: это навеки её стихия — критиковать и учить, ненавидеть и подавлять, требовать довести до идеала, даже если идеал даётся слезами. Это её подарок мне на двенадцатилетние — страх начинать. Часы отбили полдесятого, Журавлёва на репетицию не спешила. Я закончила с барре, когда поняла, что проспать — вполне в её духе. Отогреваю пальцы дыханием, сообщение долго строится в голове. В итоге набираю более-менее формальное: «Анастасия Андреевна, вы помните, что у нас сегодня назначенная вами репетиция в восемь утра?». «Тощгнитт немногг», — приходит её ответ через минуту. Наматывая третий круг, спрашиваю с беспокойством: «Вам плохо? Вы не придёте?». «Мнк бы в себя прийти». Неудивительно, если она пьяная, — утыкаюсь лбом в станок, рыча на металл. Резко поднимаюсь, застёгиваю молнию на комбинезоне. Внезапная пауза для кофе на первом этаже. — Доброе утро, не делай мне реверанс, мы в пустой школе, — брошенное пальто соскальзывает с фортепиано. — Ты разогрелась? — Ещё полчаса назад! Дважды! — Что ты злая такая? Для десяти ответов мрачного молчания хватило бы с излишком. Журавлёва садится на стул у зеркал и болезненно трёт виски. В соседнем классе тихо играет фортепиано. — В субботу мы учили турлян пике. — Променад. — Променад пике. Я подняла большой палец вверх. Молодец, справляется пока. — Дома пробовала повторить? — Вы говорили не повторять партитуру дома. — Я говорила про релеве, Бессмертнова, — Журавлёва едва не стонет. — В променад пике нет никакой тайны, это просто сложно. — В любом случае, у меня не выходит, — отклеиваюсь от станка, делая аттитюд. — Может, если делать его в начале вариации, то получится. А если на середине или вообще в конце — лучше сразу не начинать. Она недавно приказывала Ане вести променад пяткой, чтобы не терять центр опоры. Пике — это укол, это вертикальная линия стопы. Когда ты вращение с пике начинаешь — пятка даже на полу не стоит. Пальцами касаюсь холодного стекла, моё отражение — второй центр тяжести. И всё равно нет шансов устоять, по канату хожу со сложенными на груди руками. — Ты пару дней назад его впервые увидела. Ещё бы он у тебя выходить начал. Но это сейчас лишнее. Давай, если ты сделала барре, продолжим с вариации. — А у вас уже есть музыка? — Пока нет, — она сонно потягивается. — Дирижёр немного… в запое. — Но ноты ведь будут? — Будут. Просто не сейчас. — И под что мне танцевать? Журавлёва молчит. Выглядывает из-под веток предплечий и поднимается со стула. — Давай я сыграю, раз тебе ноты нужны, — хочется взвыть, что из всех решений она принимает наихудшие. — Что-то воздушное в ми-минор. Или в мажоре? — Я не разбираюсь в музыке, не спрашивайте меня. — Как так? А пять лет уроков фортепиано? — Не пошли на пользу. И сомневаюсь, что они пошли на пользу вам. — У меня-то они были все восемь лет балетной школы… Индивидуальные репетиции всегда проходили в тоне небольшой анархии, такой человек своей хаотичной аурой это ощущение мог только умножить. Я уже не удивляюсь, смиренно руки убираю, даю ей свободу от своих слов, не спорю и убеждать не собираюсь. Сколько угодно ноты путай, в ритм не попадай, останавливайся после крещендо. Кажется, мне просто достаточно рядом находиться, чтобы не чувствовать веса тех мыслей, которыми выложена дорога в уборную. Спорить не страшно, но впервые не хочется. Своевольничать, доказывать и оправдываться. Она просто шутит про прыжок выше головы, но без головы. Беззлобно и парадоксально принимающе. Так, будто была на моём месте бесчисленное множество раз. Это дарит слабую надежду, что дорога впереди другая. И светит её не божественное гало, а чужой надёжный фонарь. Захожу в квартиру, пропустив кошку. Одя исчезает на кухне, а я задерживаю дыхание от стен прихожей. Линкруст мерцает плоскостью золотых ветвей, из зала слышны разговоры полушёпотом, игра в карты. — Привет, мам! — заглядываю в гостиную. — Папа дома? Комната встречает мёртвым молчанием. Я обхожу материнское кресло. Мама старательно не смотрит на меня, и в этом нарочито-холодном игнорировании угадывалась злость. — Что-то случилось? — Мама на тебя очень обижена, София, — ответила вместо неё Анжела. — Почему? — Ты утром себя плохо вела. Мама подносит чашку к губам, рассматривая пустоту перед глазами. Так, будто в комнате больше никого нет. — Будет лучше, если ты извинишься, — продолжает Алла, ища одобрения. — Правильно говорю? — Правильно-правильно. — Нужно уважать родителей. — Ты серьёзно, мам? Что за детский сад?! — развожу руками. — Решила мне бойкот устроить за то, что я дверью хлопнула?! — София, послушай… — Я не буду просить прощения у неё! Я ничего не сделала, чтобы извиняться! — Ты грубо себя повела… — А она не грубо себя ведёт, заставляя меня извиняться?! За какую-то мелочь, на которую не плевать только ей! Выхожу из гостиной тяжёлыми шагами. В спине слышна двухголосая реплика: «Как невоспитанно». Ярость сдавливает горло, будто ком непереваренной пищи. За неимением вещи, которую не жалко сломать, со всей силы пинаю угол стены и тут же падаю на колени, снимая носок. Стёртая рана забылась и теперь щедро болела. Мне так мало нужно, чтобы чувствовать себя хорошо — объятия всего одного человека, что всегда будет на моей стороне. Все говорят, якобы таким человеком должна стать для себя я, а у меня ощущение, будто я маму копирую, когда беру телефон и умоляю ещё одно занятие поставить в выходные. Журавлёва обеспокоенно спрашивает, уверена ли в просьбе. Такие каникулы ничего живого внутри не оставляют, ты после них — как после пожара. А я не знаю, я понятия не имею, почему вообще ей пишу. Наверное, у меня просто больше повода нет провыть о том, как хочется себе дыры в ладонях расковырять, как тянет больно сделать, чтобы дышать пыткой показалось. Она ласково перебирает днями. Интересуется мнением. Одно радует: после продолжительной паузы в переписке появляется чистое: «Спокойной ночи».***
Улицы к Новому году покрылись коркой белого снега. Праздник был уже совсем близко. Из встречных кафе звучал смех и звон рождественских колокольчиков, по вечерам запускали тренировочные фейерверки: я шла утром в академию и дышала запахом бенгальских огней. В самой школе праздничная атмосфера притуплялась. В пустом помещении Новый год, как обычная зима. Кафельное эхо и серые виды из окна немного омрачают картину. Хоть в коридорах висела мишура и гирлянды, но в классах не было ничего, что о них напоминало. — Боже, она метроном принесла, — взмахиваю рукой. — Это уже не балетный класс, это класс фортепиано. Журавлёва отрывает руки от клавиатуры и, придерживая стрелку маятника, спрашивает: — Что? Я не услышала. — Да ничего. Хореография вариации оказалась пройдена. Осталось её закрепить перед началом па-де-де. Партнёрские поддержки Иды обязалась взять на себя Журавлёва, пока я не научусь долгому релеве. Тогда наши репетиции с Марго объединят в одну, и партнёром станет одноклассница. — Не хочу всю мелодию с начала играть, мне лень, — в попытке ноты взять едва не роняет их на пол. — Давай сразу с части, где начинаются итальянские фуэте. — Плохо спали? — Я вообще не спала. Я вздыхаю. Где заканчивается академия, там начинается жизнь, но иногда кажется, будто у рукавов школы нет конца. Видела её блокнот с расписанием, репетиции со мной либо открывали день, либо заканчивали. И все начинались с цифры восемь. «Экарте поровнее», — говорила она, сидя спиной к зеркалу. «Вы не видели, вы краситесь», — я ужасно злилась из-за преподавательского безразличия, из-за уходящего сквозь пальцы внимания. «Я видела, София», — отвечала Журавлёва, захлопывая карманное зеркальце. По вечерам она больше напоминала тень, преследующую на протяжении всей комбинации. Вечно где-то сзади, за спиной, говорит по телефону — с банковскими работниками, с автомеханиками, с хПЧ-шниками. И только ты успеваешь привыкнуть к одиночеству, принять его, как должное — её ладонь касается предплечья, носок туфли упирается в пуанты, она строго произносит: «Локоть выше, в точную пятую прыгни» и сразу же ласково продолжает: «Я не тебе, милая». — Ты преждевременно в роль матери вжилась, знаешь? Хватит на своё отражение в зеркале смотреть, следи за руками во время вариации, — костяшки отрывают от нарциссизма. — Но наконец я узнаю артистку, из-за которой перепишут все балетные методички через года два. Если бы не колдабурре в конце, то было бы идеально. — Колдабурре? Что такое «колдабурре»? — Па-де-бурре, но от слова «колобродить». Похвала щекочет сердце — их все по пальцам можно пересчитать. Особенно ценны мне те, что в рамках дисциплины и всё равно на грани: «Уберём-ка мы перчатки из костюма — у тебя и так красивые руки». Неловко осознавать себя ревнующей к обычному фортепиано. Я прихожу на репетицию с самым заурядным желанием — удели мне хоть пять минут чистого времени, не тратя его ни на что, кроме меня. Так мало нужно, чтобы не чувствовать себя плохо, и так трудно подобрать форму этим словам, что в итоге выливаются междустрочным раздражением в запятых. Она мило придерживает руки — не так, как парни. Едва касается кутикул и следов от зубов на поддержках. Я листаю её расписание на нотах, пока она озвучивает замечания, листаю и понимаю, насколько иррационально любить эти утренние разговоры ни о чём, своё имя, написанное чужим почерком. Когда у неё садился телефон и нужно хотя бы пять минут его зарядить. Или когда её отправляют с нами на практику в театр, как сопровождающего педагога. — Что такое целевой спектакль? — я гримировала глаза, беспокойная от веса партитуры, которую мне поручили. — Девушки из кордебалета говорят, что мы сегодня танцуем целевой спектакль. — Корпоративный спектакль, — Журавлёва сидела на трюмо и сшивала себе украденную в театре пачку. — Когда какая-то организация выкупает все билеты ещё до начала продажи. — Это дорого? — Зал обычно снимает либо Сбербанк, либо Газпром, либо Роснефть, либо ещё какой-то мерзкий гегемон. И танцуешь ты для работников компании: для бюрократов, банкиров, директоров. — Вы танцевали на таких спектаклях? — Только когда была в кордебалете. — И как оно? Есть отличия? Скажете что-нибудь напутственное? — Скажу, — она прерывисто выдыхает, — не ходить на банкеты, которыми они заканчиваются. К гриму возвращаюсь сквозь совет, как сквозь ветер. В своих истоках он ужасно мрачный. За пять минут до представления в коридоре образовалась очередь к планшетке с листом присутствия. Наставница снова меня бросила, но пообещала вернуться после сигарет. У сцены приятная аура перед спектаклем — безмятежный шум собравшихся зрителей. Это от него обычно болит голова в конце дня, хотя я не работала в театре весь день, чтобы устать. Нас не выпускали в парадные коридоры перед представлением, мы были закрыты между сценой и гримёрками, слушая бесконечное жужжание толпы. Сегодня по ту сторону двери было абсолютно тихо, будто театр задержал дыхание. У занавеса столпилось много девочек, перешептывающихся тревожно. Всем резко стало наплевать на спектакль: никто не канифолил пуанты, не повторял порядки. «Позовите Наташу с балкона», — просят Марго, и она убегает в бельэтаж. Я протискиваюсь вместо неё, выглядывая в партер. А там… картина сюрреальная из кошмара. Она снится вместе с вертикальными покатами, вместе с развязанными ленточками в вариации. С рассинхроном музыки и падениями в статичных лебединых линиях. Пустота. Весь зал пустой. Несколько выпивших мужчин заняли места в середине третьего ряда. Еще пара пьяных на балконе. То тут, то там светлые точки одиноких лиц. И абсолютная чернота незанятых мест. «Отличное покрытие зала, — ругается солист в костюме Ротбарта. — Пятнадцать процентов, не больше». Музыканты в оркестровой яме приподнимают головы, выглядывая по сторонам, как птенчики в гнезде. Дирижёр поправляет перчатки, убито смотря в ноты. Ему в затылок дышит анормальная и болезненная тишина, а стоять к ней спиной ощущается, наверное, как ожидать выстрела. — Какого чёрта?! — заместительница руководителя распахивает занавес и выходит на сцену, обращаясь наверх. — Лёня, что за дела? Где все зрители? Почему зал пустой?! У её слов шестое и восьмое эхо. — Таша, пошла вон со сцены, — режиссёр выбегает за ней и оттягивает за локоть. — Напились все, Наташенька. Кто в ресторан уехал, кто домой, кто вообще на скорой, — полноватый мужчина неловко смеется, поправляя галстук. — Не ценят люди высокое искусство нынче. Но вы танцуйте-танцуйте, мы никуда не уйдём. — Кому танцевать, Лёня?! Ты слепой?! — Ну нам танцуй, мы что, не люди? Отсюда слышно речь балетмейстера. Он исходит злостью в директорской ложе. Спустя несколько секунд громко закрывается дверь на правый балкон. «А эти вообще уснули», — палец одной из корифеек указывает куда-то вдаль. Отслеживать такие пальцы впервые не трудно: однородная безлюдность зала сопутствует конкретике. Кто-то за спиной утешает себя словами: «Да придут они, придут», видимо, не слыша диалог с руководителем труппы. Целевой спектакль, но правила диктует театр. Я апатично отрываюсь от занавеса и ухожу, доставая невидимки из волос. Артист без зрителя — просто человек. Разговор в эхе сцены должен закончиться возвращением части средств. Я медленно бреду к дверям. Меня внезапно хватают за запястье. — Ты что творишь?! Выход через пять минут! Куда волосы распускаешь! Хватка у старухи сильная. Как зверьё пячусь назад, но хуже делаю. — «Выход»?! Там десять человек сидит! — Что ты себе возомнила, дрянь малолетняя?! Ты танцевать будешь даже пустому партеру, если спектакль стоит! Нашлась гордая! Все выступают и ты будешь! — Отпустите! — Надежда Сергеевна, что вы делаете? — Журавлёва останавливается рядом. — Вы зачем моих девочек кошмарите? Своих мало? — Ты их педагог, Настя? Если так, то следи за интернатками лучше! Две минуты до начала спектакля, а она с распущенными волосами ходит! — Что вы так истерите? Платье не видите? Невесту в па-де-труа играет, ей выхода ждать ещё минут десять. — Мерзавка, рот смеет открывать, говорит что-то! Ни дисциплины, ни уважения к старшим! Что у тебя, что у подопечных твоих из академии! Знакомым касанием уводит подальше — рука. Сейчас даже смешно вспоминать, сколько страха внушала тонкая женская ладонь. Из-за аномальной тишины она рефлекторно переходит на шёпот. — Почему так тихо в зале? — мы останавливаемся в безлюдном углу. — Целевой спектакль для немых или там второй Норд-Ост? Я сажусь на ящик, поднося кисть к губам. Неволевым нутром уговариваю себя что-то невозможное сделать — успокоиться. Без булимии — безуспешно. Журавлёва садится передо мной на корточки, всматриваясь в глаза. — О, нет, — интонация обречённая, — нет-нет-нет. Только слёз сейчас не хватало. Я делаю глубокий вдох, поднимая голову. — Ну куда, куда… ладно волосы, но по новой гримироваться времени уже нет, София. — Там… человек десять в зале. — И что? — Зачем мне вообще на сцену выходить, — я проморгала муть, останавливая слёзы. — Что она вообще ко мне пристала? Какая разница, будет на мне грим или нет, будут у меня собранные волосы или нет, если я выступаю перед парой пьяных мужиков, как какая-то шлюха? — Ну, добро пожаловать в балет, ласточка. Вся карьера в театре — это портфолио для постели после целевых спектаклей. Снимай розовые очки: ты танцуешь либо для одного человека на балконе, либо ради массы претендентов на это место. Последний раз чужие пальцы проходятся по щекам, как языки кошек. Настойчиво, но без злобы. Забираются заколки из рук, она поднимается и заходит за спину, касаясь волос. — Всё, соберись. Ничего релевантного истерике не произошло. День был сложный, ты просто устала. Закончится спектакль и тебе станет лучше. — Не станет… — Так, не спорь. — В труппе больше людей, чем в зале… — Я сказала — не спорь. «Как скажете», — прижимаю колени к груди. Она собирает мне волосы, забирая лишние заколки себе в карман. Говорит, всему меня учить нужно — и гриму, и балету, и проституции. А мне этому учиться не хочется. Лучше мне не стало. Спектакль кончился в десять. Выйти на поклон было похоже на изнасилование. Как и наносить грим в антракте, как и улыбаться во время танца. За опущенным занавесом лица обернулись мёртвыми масками. Репетитор всмотрелась в серые глаза на разводке и разрешила уйти пораньше. Журавлёва ждала у пультов управления с пустой банкой энергетика. Её безразличность ко всему не спасала, но всё равно помогала держаться. Есть в этом какой-то невидимый почерк мамы — после спектакля ощутить себя ещё более опустошённой и ненужной, чем после ссоры дома. Я переступила порог квартиры, когда в комнатах уже было тихо. Карты на столе собраны в натюрморте, а в центре узора Таро — восемнадцатый аркан. Я вздыхаю, убирая их со стола. Закрываю дверь в ванную, падая на кафель. Сто раз обещала не делать дома, но чувство грязи внутри давит на кости. Хотелось погладить себя изнутри до абсолютной чистоты. Ритуально избавить от плохих воспоминаний, которыми кормят каждый день, как в столовой. А ты отказаться не можешь, потому что избавить себя от памяти то же самое, что избавить себя от приёма пищи. — София, что с тобой? — мама замирает в косяке. — Тебе плохо? — Тошнит с самого утра, — промываю рот водой, голова ужасно раскалывается. — Отравилась, наверное. — Чем? Что ты ела? За шумом в голове её едва слышно, эта вата в ушах избавляет от надобности понимать. Я молюсь точкам, которыми может стать такое молчание. — А, — мама с отвратительной улыбкой заходит. — Я, кажется, знаю, в чём дело. В уборной становится тесно, она — спиной к зеркалу и лицом к ящикам. — Ты же у нас теперь взрослая и самостоятельная, да? Родители тебе больше не нужны, с ними можно, как с назойливыми мухами. — Да, на мух вы очень похожи, — ладонями в раковину упираюсь. — Тем, что лезете туда, куда не надо. — А куда нам лезть не надо? Тебе только восемнадцать исполнилось, ты вообще никакого представления об окружающем мире не имеешь. Кто хороший человек, а кто плохой. С кем нужно дружить, а с кем нет. А я вот знаю. Я умнее, опытнее и сообразительнее тебя. В умывальник падает полоска. Пластмассово звенит о древний фарфор. Мама нависает тенью рядом, произнося: — Делай тест или я вызываю скорую. — У тебя всё нормально с головой? У меня даже парня нет! — И что? Когда это мешало? Мало распущенных девушек с детьми от незнакомцев? Я достаю тест со дна раковины и ломаю на глазах у мамы. — Какой идиоткой нужно быть, чтобы считать, что с такой семьёй у меня вообще личная жизнь есть?! Оставьте меня в покое! Я устала от вас! Выхожу в коридор, ища ботинки. — Ты как с матерью разговариваешь?! Совсем совесть потеряла, сволочь? Не забывай, кому ты обязана всем в своей жизни! Благодаря кому ты, бездарная, вообще добилась чего-то в балете! — Благодаря тебе?! — я рассмеялась, вскинув голову. — Все твои достижения — это мои достижения! Они мои по праву! Я тебя создала, я сделала тебя балериной! Тебе в этом доме вообще ничего не принадлежит! — Что-то я не помню, чтобы ты танцевала! Я помню только, как тебя даже в балетную школу не приняли! — А тебя и твоего брата приняли бы с такой выворотностью?! С таким ростом, с такими стопами и линиями?! Скажи спасибо своей семье, своей фамилии, что ты, уродина, не сзади где-то пляшешь, а в первых партиях! Танцевать любая дура может! Скажи спасибо, что ты достойная артистка, а не тень в глухой корде! Что ты второй человек в мире, исполняющий Мариинское адажио! Думаешь, тебе бы кто-то дал его танцевать, если бы не я?! Руки опускаются. Мама вглядывается в лицо, сгорая от стыда. Но вместо того, чтобы попросить прощения, становится ещё злее. — В комнату, немедленно! Я застегиваю молнию. — Я сказала — в комнату, сейчас же! Куда ты собралась на ночь глядя?! И выхожу наружу. «Но правда: куда?» — в симметрии арок подворотни возникает вопрос. В нём рябь снегопада и холодные звёзды. Я ответила: «Подальше отсюда!», но уже через десять минут вернулась в подъезд, сев на ступеньки между первым и вторым этажами. Дома остались телефон и свитер. Я сбежала в куртке и домашней футболке, зачем-то взяв с собой сумку из театра. Возвращаться было бы неловко, я скучающе перебирала вещи. Разваленные пуанты, шпаргалку с порядком в купальнике. Нашла подарок от Марго — стеклянный кулон, запутавшийся цепью в зарядке. Термос холодный и полупустой, швейную шкатулку с иголками. Вытащила из плоского отсека лезвие для подошвы. Щель в центре напоминала стиснутый в напряжении рот, будто металл злится, но не может эту злость высказать. Я закатываю рукав по локоть. Он хочет сделать кому-то больно, а я — успокоиться. Так почему бы друг другу не помочь? Разрез появляется во внутреннем локте и заканчивается сдавленным стоном: боль ноющая и мучительная, как при месячных: не помню, когда они вообще последний раз у меня были. Боли так мало, что хочется оставить ещё одну царапину. И третью, чтобы лёгкое пощипывание трансформировалось в агонию. Говорят, якобы злость забирает много сил. Мне не стоит ненавидеть своих родителей, если я хочу чувствовать себя лучше. Но как ненависть может забирать много сил, если она исходит изнутри, как углекислый газ? Если я не буду злиться, я просто задохнусь. Умру от интоксикации, как ужаливший себя скорпион. Делаю четвёртую царапину, и приходит мысль: «Боже, по-моему, я уже». От вида крови воротит и тошнит. На секунду это видится прекрасным тандемом: резать себе руки и провоцировать рвоту. Двойная доза ненависти: сначала — к маме, затем — к себе. Раны невыносимо жгут и становится ужасно страшно: на коже завариваются четыре царапины, а внутри — необратимое чувство стыда. Что Журавлёва подумает, если увидит? А если меня от занятий отстранят — кто куклу станцует на выпускном? Так не хочется её подводить: она столько времени убивает на спектакль, тратит все силы и нервы, не получая ничего взамен. Противно голову вниз клонить множеству матерей, когда человек, действительно достойный уважения, не требует его. Обматываю раны тканью трико, обезболивающее принимаю. Обещаю больше так не делать. Просто исполнила правила цикличности, да? За мощным актом саморазрушения должно идти всеобъемлющее созидание. Кожу я себе не регенерирую за ночь, но от булимии могу отказаться. Просто надо взять себя в руки, пока ещё не поздно. Ради хорошего педагога и, наверное, в какой-то степени, подруги.***
Каникулы закончились дождливым январским утром. Прошедший декабрь я ненавидела всей душой, надеясь, что хуже месяца в жизни уже не будет. Занятия помогали отвлечься, но отличались только стрелками часов на циферблате. Что характерный танец, что актёрское мастерство, что история балета — повторение одного и того же, стократно пережёванного и всё равно стоящего поперёк горла, как кость. Я почему-то ждала класс, но выступила ужасно, и Журавлёву ошибками только разозлила. Навранные порядки накатывали ненавистью к себе, и сидя у коридорной батареи после дуэта кажется, что они со мной не до конца дня, а до конца жизни. Было трудно придумать, чем себя занять — репетировать хореографию Софи нельзя вне дверей с замками, мизансцены появятся в репертуаре не скоро, а записей спектаклей для изучения попросту нет. Я читала цифровую библию — статьи с диагнозами — ища места, где психическое заболевание говорит с миром сквозь руки. Как его без единого слова передать людям в зале, что чистый образ матери усваивают вместе с молоком? Пытаюсь придумать, но чем больше читаю, тем больше убеждаюсь, что нарциссизм — это болезнь о словах, поле вербальности, заколоченное в межличностные отношения, как дверь в стену. Надежда слабая, что у неё уже есть готовое амплуа матери: она такая наблюдательная, она наверняка знает и видит больше, чем восемнадцатилетняя девочка. Я вторю каждому слову, как эхо. «Кукла лишена текучести», — горизонтальные прыжки заземляю, а вертикальные делаю выше. «Кукла аутистична», — играю картонно и циклично, будто не чувствую людей вокруг. «У куклы нет пальцев», — клей наношу в промежутки фаланг в раздевалке. Девочки крутят пальцем у виска, а я прихожу на репетицию и вызываю у неё неподдельное восхищение этим. Вкладываю в исполнение всю себя, и в исполнении «себя» теряю. Не могу отделить границы роли от границ личности, да и не уверена, что они были: кукла такая же самовлюбленная, циничная и колючая, какой считают меня. Роль дали из-за роста, но теперь кажется, что характерами мы тоже сошлись. — Что ты тут сидишь? — Журавлёва останавливается напротив. Поднимаю голову, смотря по сторонам. В пустом коридоре уютно из-за планетарного мерцания гирлянд. Я читала книгу на полу и слушала мелодию фортепиано за стеной, чтобы не умирать от давящего одиночества. — Практику в театре отменили из-за митингов. — Ну так иди домой. — Я, — поджала колени, — ещё немного посижу и пойду. Взгляд у неё пристальный и, наверное, подозревающий. Она выглядит злой, хотя иррационально рисовать себя в роли чужих чувств. Не отводя глаз, тянусь к рюкзаку. Такими взглядами обычно просят уйти. Но она вдруг продолжает: — Ноты готовы. — Для выпускного? — Да, — кивает на лестницу. — Там внизу проходит репетиция оркестра. Если хочешь послушать, то можешь посидеть в учебном театре. — Мне правда можно? — Правда. В стенах зала — мрак, бархатные кресла блестят от пыли. Единственный осветительный луч рос широким деревом над ямой. Внутри шёпотом обсуждали ткань мелодии, напевали мотив, пробовали на слух изолированные части полотна. Единым механизмом казались издалека, такими монолитными и неделимыми, что можешь легко с ними смешаться. — Анастасия, рад снова вас видеть, — нанятый дирижёр обращается со сцены. — Композитор будет присутствовать на репетициях? Или это он сидит рядом с вами? — Я вместо него, Павел, — она с улыбкой клонит голову в сторону. — А это моя кукла. На коленях блокнот с расписанием и записи. Под выверенными станами — ручные кривые полоски и мятые края. Я вижу партитуру для характерников — «Мазурка Вербы» — общий менуэт цветов, собственное па-де-де. Моя наставница обнюхивает листы. «Все ноты в пиве», — говорит, неудовлетворённо возвращая бумагу в папку. Лина радостно машет из-за крышки рояля. Одинокая сова-концертмейстер впервые играет вместе с оркестром. — Я хочу начать со второго акта, вы не против? — спрашивает Журавлёва. — Интересны адажио и дивертисмент, в первую очередь. За просьбой следует массивный шелест страниц. От скуки глажу царапины под одеждой. Почему кажется, что раны меньше болят, если их трогаешь? Натягивается подготовительная тишина. А за ней — вступительные поклоны скрипок и труб. Ползучих и медленных, сдержанно-высоких и переливающихся арфой. Звуки скрипок затихают и внезапно уступают место… колокольчикам. Таким по-детскому живым и милым, что становится стыдно за руки, с которыми я пришла их слушать. — Лейтмотив Иды, — шёпот над ухом подчёркивает выбор. — Он предлагал челесту, но меня уже тошнит от челесты. Слышу её каждый Новый год в торговых центрах. — А у моего героя какой лейтмотив? — Фортепиано. Главный мотив адажио повторяется Линой. Мелодию клавишных галантно придерживают за руки контрабасы и виолончели. Рисуются томные и одинокие интонации, камерная сцена, как при чьем-то монологе. Я нахмурившись, спрашиваю: — Фортепиано? На случай, если люди нормально отнесутся к лесбийскому па-де-де и им не будет, за что хоронить постановку? — Что вы все такие консервативные в музыке? — возмущается мило. — Представляю, как вас корёжит от вариации Раймонды в третьем акте. Я открыла рот, но меня перебили в зачатке. — Оно же интегрировано не на уровне скрипки, сливающейся с общим музыкальным полотном, так? Оркестр ему аккомпанирует, а не пожирает. — У фортепиано выраженный характер звучания. Однородный и не такой пластичный, как у других инструментов. Фортепиано в оркестре, как… как… — Как кукла среди людей, — заканчивает Журавлёва. — Да… верно. В композицию возвращаются первые инструменты — мелодия ими растет. Я не знаю хореографии, угадываю в углах мелодии — па-де-бурре и шене, а на арпеджио — пируэты. Почерк такой — обручение с нотами, музыкальность. Хочешь угадать порядок — слушай музыку. — Можно? — касаюсь плеча виском. Темнота зала и пришедшее на смену минорное дыхание клонят в сон. С юбки исчезают папки и телефон. Укладываю голову на шёлковые колени, закрывая глаза. Исчезают заколки из волос, распускаются пряди. Над ухом славный металлический перезвон. Уходит на соседнее сиденье за шелестом страниц. — Ты такая лёгкая. У тебя что, правда пусто в голове? Обидно — и поэтому скручиваю глядящие пальцы. Журавлёва корёжится, сгибается пополам, просит отпустить. Говорит, что не со зла, и слыша её искренний смех, я в это верю. — Уже придумали, что будете говорить на премьере спектакля? — Пока нет. — Можете рассказать зрителям, почему выбрали именно эту сказку. — Как-то банально и наивно. Ну, возможно, но, по-моему, это идеальный момент, чтобы признаться родителям и всему миру в том, что где-то между «личным» и «анормальным». — Знаешь, когда мне исполнилось десять, у мамы была подруга по имени Таня. Она делала мне венки из дачных ромашек и рассказывала сказки. Трансформируется композиция на фоне: в фортепиано и его вездесущее эхо. — Одной из таких была «Цветы маленькой Иды». Она подарила мне книгу незадолго до того, как они с мамой перестали общаться. Всегда так: взрослые ссорятся, а теряют кого-то важного только дети. Тем не менее, это была моя любимая сказка в детстве. Помню, я делала куколок из мальв — в пышных платьях и высоких кокошниках — пытаясь её убедить, что они оживают по ночам. В красных ногтях зажата невидимая цветочная игрушка. Я никогда не видела кукол из мальв, я даже не знаю, как выглядят бутоны. — Так трудно с этим спектаклем, руки иногда опускаются. Все работают спустя рукава и без старания. Каждый раз что-то идёт по накатанной, а не-плевать только мне. Но я закончу спектакль, из детской упрямости закончу. — Вам очень повезло с воспоминаниями. У моей мамы отвратительные подруги, я бы дни отсчитывала до момента, когда они все поссорятся друг с другом, — цокаю языком. — Уверена, они делают это назло. Прихожу домой, а они гадают на Таро, за кого я выйду замуж и кто меня девственности лишит. Смеется. Через призму её реакции ситуация видится просто абсурдной, а не кошмарно-отвратительной. — Анжела нагадала маме, что мой первый поцелуй будет в пятнадцать лет с каким-то женоподобным мальчиком-бисексуалом из театра. Это не смешно, она позвонила ректору и попросила поменять нам с Коллонтай партнёров на дуэт. — И как? Карты правильно легли? — Нет. — Да, театральные мальчики-бисексуалы обычно уходят не в ту крайность уже после первого «Спартака». Усмехаюсь, упершись переносицей в кольцо. Мы прослушали половину мазурки за время разговора и вина целиком лежала на мне. Над ухом зашелестели страницы, слабый свет просвечивал насквозь их нутро. Я вспомнила, как перечитывала либретто перед дверью квартиры. Онемевшими от страха глазами смотрела сквозь буквы, боясь представлять, что скажет мама, когда увидит спектакль воочию. После па-де-де чёрным по белому была выведена надпись её почерком. Паутинное уточнение писалось между двумя абзацами, как незначительная деталь. Я только что о ней вспомнила. — Как мне сыграть их поцелуй во втором акте? Её взгляд возвращается ко мне. — Там в сценарии написано: «Ида зашивает руку куклы и Софи целует её», — без стеснения вторю, потому что о тексте речь. — Как его показать? Как он выглядит? — Довольно трепетно и мило. — Трепетно и мило — это как? — Сдержанно? Без эротизма? — Как? — Хочешь, чтобы я тебя поцеловала? Я отвожу взгляд, не зная, что сказать. «Какая ты неуверенная», — едва слышимо сквозь музыку скрипок. Жемчужные волосы стекают на шею и плечи, пряча от темноты, как веточки ивы. Запах цветочных духов ближе, чем когда-либо, а ладонь нервно выкручивает мизинец. Я задерживаю дыхание. Свожу колени и сразу же сдаюсь перед бессилием: такие мягкие губы, что хочется грудную клетку настежь распахнуть, прогнувшись в спине. Тело тяжелеет, а мысли становятся чище, как в кафельных комнатах. Дома в вазе с цветами павлиньи перья: помню, я водила ими по устам и это ощущалось так же. Она отстраняется. Сознание требует извиниться — не знаю, за что — вопя ямой напоминаний. О балетной иерархии, о дисциплинарном нарушении, о том, что это вообще мой первый поцелуй. Её пальцы напоследок касаются лица: оттирают помаду с моих губ. Журавлёва поправляет пряди, выравнивает дыхание и отвечает на телефонный звонок, откинувшись в кресле.***
Я получила важную партию в театре из-за забастовок, вариацию Амурчика в «Дон Кихоте». Хореограф дико противился девочкам из академии, но по росту, как и с куклой, больше никто не подходил. Вариация длинною в минуту, но невероятно сложная в воплощении. Характером противоречащая кукле Софи и даже самой себе. Нужно быть быстрой, но лёгкой, как оса, «приклеенной» к музыке, но свободной, буквально, алертной. Репетиции увязали в рутине. Становились всё загруженнее и грязнее. Домой возвращаться казалось пыткой: временами, я стояла напротив подъезда и наблюдала за кошкой, пролезающей в окно. Она поднималась по трубам на второй этаж, запрыгивала на старый отлив и настойчиво скреблась лапой в форточку. Наша домработница чёрной тенью замирала по ту сторону стены, её руками громко распахивались старые рамы. В такие моменты я думала, что завидую Одиллии: милая и невидимая кошка, от её появления в доме ни тихо, ни холодно, её почешут между ушек и предоставят самой себе. Смотрю на свои руки перед дверями: кажется, будто у меня даже «я» нет, которому можно было бы предоставить «себя». Иррациональный кошмар, снящийся детям, рисуется реальным: а что если моё тело и правда не моё? Оно настолько далеко от активного сознания, что чувство боли доходит словно через толщу воды. Его касались педагоги, репетиторы, парни из труппы — наверное, я уже никогда не пойму интимность ладони на талии. У тела нет ни цвета, ни запаха: поставь рядом со мной папоротники и цветы — я сольюсь с ними инкарнатом, как хамелеон. Её рука заканчивает каждый тревожный сон: я вновь вижу в зеркале то ли класса, то ли подсознания, как кисть возвышается над моей головой: так возводится ось для вращений, так выглядят партнёрские поддержки в адажио. Мне жестами повторять её жесты, отзеркаливать или ломать их. Она садится на одно колено в пантомиме, между длинных пальцев зажата воображаемая игла. Поправляет то ли кукольное платье, то ли романтическую пачку. Царапины вдоль вен кажутся трещинами на фарфоре, а уродливые линии тела, о которых говорила мама, вторят физиологии куклы. Я слышу музыку па-де-де — колокольчики и фортепиано — в другой тональности, вывернутой наизнанку, как одеяло. Она такая паутинная и психопатическая, такая непоследовательная в восприятии. Вторящая характером то ли мне, то ли моей наставнице. В зеркале вместо каштановых волос у меня светло-русые, а испорченные зубами ногти стали нормально-красными. Серёжки в виде змеек и винтажная юбка из вельвета. Кто-то влюбляется до потери пульса, а я, кажется, влюбилась до потери идентичности. Вместе с адажио на пальцах переняла хаос, которым она живёт. Пытаюсь повторить не то её, не то её успех. Интервью и вариации пересматриваю, пока курю за школой. Сижу в гримёрной и пуанты к трико пришиваю — смешно. Когда-то она была настолько противной, что я первая поставила бы подпись в коллективной жалобе. Будильник не звонит: меня будит тревога и голод. Я не ела целые сутки, чтобы без булимии. Теперь вскакиваю потная и уставшая в пять утра. Точно пережившая реальный экзерсис. — У тебя температура или ты просто не спала? — костяшки у лба. От лёгкого жара закрываются веки, накатывает абсолютное слабоумие. Я накрываю чужую ладонь своей, в мифическом ощущении, что это поможет от головной боли. Марго и Аня за столом пугаются фривольности: фривольность такая же заразная, как и простуда. Журавлёва цокает языком, вытаскивая пальцы. Остановка у одной из лавок в столовой оборачивается ей раздражением. — Я тебе не дам танцевать, если ты больная придёшь на урок. — Я не выспалась, — успеваю соврать, — и немного приболела. У наших разговоров не было ни оттенков, ни тонов. Утреннее приветствие или замечание на классе — я слушала внимательно, отвечала с трепетом. А в трепете очень много от желания быть удобной и любимой. Не нужно меня ни хвалить, ни критиковать. Я пройду сквозь эти попытки воздействия, как невидимая. Только без внимания меня не оставляй. Я, наверное, тогда умру, как Тамагочи. — Руку до конца веди, не бросай её, — требует эхо Журавлёвой в классе. — И шею в пируэтах не зажимай, ты не сова, у тебя голова не останется на месте. Заканчивается пятая минута релеве. Закат порядка — послушная первая. Это па-де-де — лекция о том, как ведут себя люди. Как они приветствуют друг друга реверансами, как куртуазно касаются волос и лица, как они ходят, будто плывут. Моя Ида смотрит оценочным взглядом: то ли потому что под маской героя — педагог, то ли потому что это финал обучения. Фантоша отказывается от вечной маски без возраста, лишается неживой искусственности: и выглядит это, как сойти с высоких пальцев на ровную стопу. — Отвратительно, — спиной к зеркалам: отражение ей всегда безынтересно. — Это тебе не «Дон Кихот», тут нельзя делать короткие пируэты и препарасьоны. Все твои движения должны быть закончены, без суеты и с чистыми переходами. Разочарованно подносит запястья ко лбу. — Почему всё идёт по накатанной единовременно? Почему портные не могут костюмы по размерам сшить, почему отвечающие за ХПЧ презентуют мне цифровую доску вместо нормальных задников? Почему ты стала ужасно танцевать? Опускаю взгляд в пол. — Не может же быть такого, что вокруг одни идиоты, а я одна хорошая, правда? Так просто не бывает. Но почему я с десятью задачами справляюсь, а вы не можете с одной? Беззвучно растираю доски под ногами. Обидно, я и правда старалась. — Ну? Есть что сказать в своё оправдание? — Чем выше поднимаешься, — неловко отвожу взгляд, — тем ниже кажутся холмы. Скрипит антикварный стул. Журавлёва садится и разводит руками в вопросе. — Бабушка Наташа — ну, Бессмертнова — так говорила, — сажусь у её ног. — Она умерла в мои одиннадцать. Мы редко виделись, но это всегда было в театре. Она цитировала то книги, то фильмы, то песни, то стихи: я пыталась найти, откуда фраза и что значит, но безуспешно. Дорога к директорской ложе — блестящие красные ковры. Мне шесть лет и мои ступни в ширину, как золотая кайма по краям. Я сижу на коленях у мамы и спрашиваю: «А балерины могут вдруг забыть, что делать дальше?». А мама отвечает: «Нет, София. Потому что их потом накажут». Ещё я шутила, что балеринами управляют мальчики наверху. Я видела их до спектакля за кулисами. Они чем-то похожи на папу, такие статные и в чёрной одежде. С огромными руками и немного потные. В их присутствии никогда не забудешь порядок, у них во власти всё твоё тело. Они лучше знают, что с ним делать, как кукловоды. Мама тогда уставше ответила: «Нет, милая, это обычные световики». Это был последний спектакль Бессмертновой, по странной случайности, тоже «Жизель». Эталонная партия, принесшая славу и признание нашей родственнице. Бабушка в слезах спорила с ней по стационарному телефону. «Почему ты не хочешь ставить «Лебединое», дорогая? — её голос дрожал от боли. — Это ведь наш спектакль, спектакль нашей юности. А что сказал бы Миша, если бы дожил до этого момента? Он же так тебя любил, родная». Мама стояла в косяке, слушая издалека. В трубке раздался надсадный и уставший вздох. И какая-то обречённая, короткая реплика закончила их разговор. Бабушка тогда бросила трубку, опустив голову в колени. Мама подошла, положив ладонь на плечо. «Никакого уважения к семье», — сказала она сквозь зубы. — Она произнесла это за кулисами, когда я спросила, почему они поссорились с бабушкой. Наверное, для неё это было вообще про всех: про маму, про солистов, про зрителей. Про людей, что растут по сантиметру в год, как холмы, — кладу руки на колени смиренно. — Вы в этом очень похожи. Наверное, поэтому и добились успеха на сцене. — Бессмертнова, очнись, — её пряди шелково касаются моей щеки, — ты без пяти минут прима. Тебе осталось учиться три месяца. Не оправдывай своё исполнение высокими стандартами педагога. — Я не оправдываю! — от стыда полы пачки сжимаю. — Вы превосходящая по силе артистка без слабых сторон. Конечно у вас будут высокие стандарты. Я очень хочу стать такой же, как вы, и я не против через эти огненные обручи прыгать. Но я всё равно вашей планки никогда не достигну, как эта игрушка из па-де-де, даже если десятиминутное релеве повторю. — Я от тебя не требовала десятиминутного релеве. Я требовала элементарного — не танцевать партию шута в роли холодной, манерной и аристократической куклы. Один стыд перечить: опускаю глаза на костяшки — они белеют от ненависти к себе. Как не пытайся, из нижнего нарратива что угодно будет звучать защитой ошибок. Нельзя их признать и продолжать охранять. — Я исправлюсь, даю слово. Вам не будет за меня стыдно. — Мне за тебя не будет стыдно в любом случае. — Я всё равно постараюсь выступить отлично, чтобы стать такой же, как вы. Комната повторяет слова и будто записывает всё сказанное эхом. Подбородка касаются её пальцы. Она поднимает мой взгляд наверх и спрашивает: — София, — голос снисходящий, — ответь честно: ты хочешь быть мной или быть со мной? Я… — Не знаю. Теряюсь. — А есть разница? — Конечно есть, — пальцы убирают мои прилипшие пряди за ухо. — Для первого я тебе не нужна. Атмосфера меняется из-за давящей тишины. Меня тянут наверх, и я — ведомая — поднимаюсь. В отражении за её спиной на меня смотрят туманные зрачки. А ей вместо зеркала, пожалуй, я. — Но вы мне очень нужны. Скоро в театр ехать, а я первая её целую, вообще без единой мысли в голове. И этот раз ощущается иначе. В нём нет романтики и лёгкости, он заканчивается не чисто и церемонно, а поцелуем в шею и пальцами в крючках туту. Внутренний голос ехидно спрашивает, когда это я успела стать лесбиянкой, а я даже не уверена, что ею стала. Вся жизнь из стежков инерции вышита, неудивительно, что к первому сексу я тоже пришла не по своей воле. Желание стать исключительной ведёт новыми путями: уйти с репетиции со следами её помады на губах веет непостижимой привилегией. Передо мной, в первую очередь, прима-балерина, а не девушка. И этот титул неплохо закрывает глаза на происходящее. Я соскальзываю обратно на пол, впервые вижу лепнину на потолке. Зеркало холодит кожу спины, а справа гудит старая батарея. Она нависает сверху, её руки флегматично поддевают ткань купальника. «Как всё это с тебя снять, милая», — вопрос риторический, а мне хочется зарыться с головой в песок, просто взвыть от стыда. Сквозь плечо тянусь к лентам пуант, к узлам всего костюма. Развязать не получается. Фатин мнётся под пальцами, пока не исчезает где-то слева. Резинки биндера сдавливают грудную клетку, одно радует: биндер можно наконец-то снять. Она просит быть послушной, сделает всё сама. Опустит купальник до колен, за ним и трико. Поцелует в ключицы и живот, придерживая сведённые ноги вместе. Плавно выпрямится, бросив взгляд на царапины в предплечьях. Но тактично промолчит, поднося ладонь к моим губам. Я задеваю языком красные ногти, костяшки знакомо щекочут нёбо. Теперь уже чужие. На них остается смазанный след от её же помады. «Хорошая девочка», — голос почти мурчащий, похвала с поцелуем в губы. Поцелуй сам углубляется, когда подушечки касаются бедра и входят внутрь. Вопрос отличный возникает в голове: «А что будет после?». Вместе с ним как будто должен закончиться и белый свет. Я зарываюсь носом в волосы. От чувства тянущей боли сводит ноги, на языке осела парфюмерная пыль. Руки ручьями стекают с плеч: она отстраняется, протягивает свободную ладонь и просит снять с неё кольцо. А взгляд возносится выше. Не вижу, но знаю: смотрит на своё отражение в зеркале. Безэмоционально из-под ресниц и абсолютно равнодушно. Тут же выгибаюсь в спине. Вторая рука ласковее первой, кожа бёдер из-за неё мокрая и холодная. Вырываю заусенцы зубами, царапаю рёбра, ненавижу себя за секс, происходящий на полу репетиционного зала, с педагогом и женщиной. То, что начиналось искренней симпатией, обернулось самым гибельным и деструктивным приступом. Ненавижу себя за страх попросить остановиться, ненавижу себя за то, что даже в подобной ситуации боюсь её разочаровать. Всё снова пришло к точке, которой когда-то была булимия: к комнате с эхом, к двум пальцам во рту, к липкой слюне на премолярах. И в голове снова безразлично и спокойно, гладко и звонко, как в гостиной без мебели. За этим жжением внизу живота уже плевать на дисциплинарные нарушения, плевать на то, чьим отражением в зеркале я становлюсь и что делаю со своим телом. И точно плевать, что скажет мама, если узнает о близкой связи с примой Мариинского. Её хаос, на поверку, оказался мне совсем не близок. Кажется, хаос — это просто следствие того, что «наверху» очень скучно. — Мне скоро… мне скоро в театр ехать… Поцелуй прерывается. Там телефон сквозь ткань пачки звонит. Вжимаюсь спиной в зеркало, видя кровь на её пальцах. Она достает салфетки, вытирает их и берёт трубку: — Да, слушаю. Нет, я сейчас на третьем. Выступление начнётся через час. Я резко отрываюсь от стены. — Ты про кого спрашиваешь? Про Софию? Свитер на голое тело, шопенку из-под ножек стула достать. Нутро кричит забыть о близости, умоляет закопать в равнинах подсознания или вымыть вместе с рвотой. Но она настолько же важная, насколько и травмирующая. — У нас только закончилась репетиция. Подожди где-то минут десять, она скоро спустится. Стою, обняв себя. Жду конца диалога. Клонит в сон до слезящихся глаз, я ужасно замёрзла, от мышечного напряжения устала. — Боже, я совсем забыла о практике в театре, — поверх моих объятий ещё одно кольцо из рук. — Приведи себя в порядок и иди на первый этаж, тебя уже ждут. — Вы не поедете со мной? — Нет. — Почему? Я сольную партию танцую, не хотите посмотреть? — Милая, я же тебе не переходная игрушка. У меня и без театра есть, чем заняться. С молчанием придерживаются двери. А убитыми шагами ведёт дорога в раздевалку. Её я запомню лучше, чем любой репертуар на сцене. Парик Амура из русых волокон. Надеваю его поверх тёмных волос и своё отражение теряю. Всё колется и раздражает. После поцелуев болит кайма губ, их красить — та ещё пытка. Виктор Фёдорович показывает костюмы на выпускной. На карточке тёмное платье лилового цвета, с открытыми плечами из шёлкового бархата. На шее у куклы чокер с медальоном по моде 1960-х годов. Спонтанно одолевает интуиция: я оттягиваю воротник свитера и обнаруживаю, что бесцветные пятна от поцелуев начали синеть. Я станцевала плохо. Нервно, а не быстро — сломано, а не свободно. Немузыкально и застревающе в проигранных тактах. Туника Амура раздражала обнажённостью, пальцы устали оттягивать её вниз. На жете из-под ленточек вылез узел. Единственный раз забыла его приклеить пластырем к внутренним стенкам, и он, конечно же, вырос сорняком атласа из щиколотки. Мне хотелось выть и плакать, плакать и выть, пока слёзы не высохнут. Покончив с собой, уничтожить весь мир. Я ходила сумасшедшими кругами, задавая один и тот же вопрос: — Ужасно? — Ужасно, — соглашается Виктор Фёдорович. — Но партия сложная, что ж с тебя взять. Не на твои данные, не в твоём характере. — Партия на мои данные, — вытираю слёзы, — я просто… ничтожество неспособное, я всё испортила, я постоянно что-то порчу… Не выдерживаю волны последних чувств. — Скоро горло сожгу желудочным соком… мне даже меня доверить нельзя, не то что второй в спектакле репертуар. Вот тебе и большая ответственность. Можешь хороняющую тираду пережить, можешь её хоть избежать. В конечном итоге, съест тебя всё равно честный внутренний голос. У него по прежнему интонации мамы и её разочарованный взгляд. Все попытки сепарироваться привели лишь к началу, где я снова и снова разрушаю себя и свою карьеру, пока за горным туманом не появятся вулканы. «Хорошо, что она не поехала со мной, — утешаю малым. — Как после такого смотреть ей в глаза?». Вырываю заусенцы, грызу губы, кожу внутри щёк. Будто пытаюсь съесть не ногти, а всю себя на ужин. — София, ты чего? — Виктор Фёдорович наклоняется. — Из-за выступления переживаешь? Он обнимает и пахнет стиральным порошком, а не цветочными духами. — Не ты первая, не ты последняя, солнышко. Все с ошибками танцуют. Публика даже разницы не видит между пасе и ретире. Я всхлипываю. — Что случилось? Проблемы в семье? С мальчиками? Он спрашивает, а мне бы рассмеяться обречённо. И сказать: «Поэтому и не могу». — Если с мальчиками, то не расстраивайся, — шёпот над ухом. — Клин клином вышибают. Встретишь нового парня и забудешь старого. — У меня нет парня… — А если из-за мамы, то, — он тяжело вздыхает, отстраняясь, — ты живешь с ней, максимум, последний год. Грубо и неправильно прозвучит, но я уверен, что половина твоих проблем из-за неё. Переедешь из родительского дома и тебе станет лучше. — Я всё ещё не мертва только потому, что нахожусь под чужим контролем. Буду жить одна и убью себя в первый же месяц. — Глупости. Убийство является попыткой от контроля сбежать, София, — выпускает из объятий. — Свободные люди себя не убивают. Я киваю. С обнадёживающими словами выравнивается дыхание. С мамой мы так и не помирились. Это был один из тех редких диалогов, проходящих вне гостиной. Она зашла в комнату, села на кровать. Попросила снять наушники и поставить спектакль на паузу. Ей было стыдно за свои слова, она мечтает забрать их обратно и спрятать поглубже, где-то между рёбрами вместо сердца. Слова текут трафаретами: я хорошая дочь, я умная девушка, я конечно же, красивая, как и она. В коридоре она сказала всё на эмоциях, а эмоции — вредны и неправильны. Они постоянно мешают и всё портят. Или, скорее, не дают врать, да, мама? После она спросила, принимаю ли я извинения. А мне даже слушать было тошно, ком рвоты на вкус, как поролон. Произнесу слово — и им окажется сгусток обеда, склеенный щелочью. Я молча смотрела в окно, мучая пальцами кольцо в виде змеи. Простить её — это то же самое, что снова лезвием по рукам пройтись. Ценой собственного здоровья облегчить чьи-то страдания. Моё молчание маму разозлило. Требование прощения вскоре сбросило халат просьбы. И мама, пообещав поступить со мной так же, как поступаю я, вышла из спальни, громко хлопнув дверью. Но я больше не обижалась: у меня и правда кончились силы. Она стала такой маленькой и незначительной. На фоне реальной жизни, будто персонаж, вырезанный из картона. Кольцо я вернула в субботу после классики. Журавлёва неловко поблагодарила и поделилась новостями: с понедельника я начну репетировать па-де-де с Марго. Больше нет нужды в её партнёрстве и индивидуальных репетициях, оставаться наедине — идея тоже не очень. Я согласилась в кольце из собственных рук: самообъятия давали ощущение тепла. Последний генпрогон стоял на исторической сцене, как и выпускной спектакль. Я нервничала за кулисой. Держала реквизит куклы Софи в предплечьях — она моя дублёрша из первого акта. Я срисовала с неё макияж, игрушечную причёску мне делал Мариинский стилист. Уменьшенная копия повторяла даже бежевые швы на руках. Они успели зажить, но всё равно выглядели, как нитки под кожей. До конца не верилось, что это последний школьный спектакль. Казалось, я выйду на сцену и снова увижу пустой партер. Но люди хлопали, все их слышали, как шелест листвы весной. Недавно я увидела, как выглядят куколки из мальв. Платья больше напоминали мантии с зелёными воротниками, у трёх девочек в костюмах была даже мальва-младенец на руках: их тоже получается сделать из нераскрытых бутонов, как показывала Марго у ворот школы. Всё было доведено до совершенства, как и мечтала Журавлёва. Для неё это тоже дебют, её первая работа в качестве балетмейстера. Иногда в пустых комнатах можно было заметить, как от волнения у неё дрожат руки и голос. К премьере она пришла спокойным и таким же красивым человеком, каким выглядела без маски усталости. — Вы не будете с балкона смотреть? — Нет, не буду, — она становится рядом. — Моя стихия — кулисы. Киваю, смотря в чуни. Не забыть бы их снять. — Знаешь, когда я говорила найти «маму» — я не имела ввиду себя, — внезапно начинается разговор. — Я даже не имела ввиду женщину. — Неважно, — со стыдом опускаю взгляд. — Что было, то было. — Это метафорическая премиса, суть которой в замещении любви. И это не означает, что тебе нужно менять человека на человека. Любить тебя могут не только люди, любить тебя может толпа, животные… мужчины? Усмехаюсь. Реплики… всё ещё в её духе. — Тогда в театре я сказала, что ты танцуешь либо для человека на балконе, либо для массы претендентов на это место. Это неправда. Я всего один спектакль танцевала ради человека на балконе. А все недолгие семь лет выступала ради зрителей и поклонников. — Да им плевать, — я фыркнула с пренебрежением. — Им герои нравятся, а не я. Половина собравшихся вообще на ваше адажио пришла посмотреть. — Когда я училась в школе, моей преподавательницей была Уланова. Абсолютно жестокий и безжалостный педагог. Она изводила детей, как не изводят заключенных в тюрьмах. Мне одиннадцать лет, она встает каблуком на пуанты, хватает за плечо и обещает ударить, если я снова пятку от пола оторву на плие. И, конечно же, бьет, потому что я делаю плие третий раз в жизни. В шестьдесят втором она закончила танцевать, а умерла лет десять или пятнадцать назад, — ладонь раздражённо вскидывается, как хвост дикой птицы. — Но её всё ещё почитают и любят, безусловно и самозабвенно, будто она солнце. Я приходила домой в слезах, падала в ноги матери и в ответ получала: «Ну, это же известная артистка. Нашла, на что жаловаться, Настенька». Я её ненавидела, но не спорю, что она заслужила столько внимания. Сорок лет доводить до совершенства свою технику и партии, это закономерно окупается признанием. — Вы к чему? — Тебя будут любить так же, — тёплый взгляд возвращается ко мне. — Просто за то, что ты талантливая артистка. Будут защищать, будут волноваться, будут говорить, что ты самая лучшая балерина из всех существующих. Твои поклонники — это тоже сигнатура матери, расщеплённая до атомов. Тождественная себе и цикличная: одни с тобой до конца жизни — и даже дольше — а другие всего на год. Одни умирают, а другие приходят на их место. Как… цветы. Вариация Иды кончается. Нотки фортепиано на хвосте предсказывают выход куклы Софи. Мне нужно собраться и войти в образ. Но я подхожу и заключаю её в объятия. В них по-прежнему славно и тепло, как в кровати с кошкой. Не из желания ласки, а хоть как-то сказать «спасибо». И она заключает меня в ответ. Дрожь от поцелуя в висок, зрачки будто из стекла. С ней напряжение в спине и волнение отходит на второй план. — Мне не нравятся девушки, простите, — ткань чужого платья сжимаю, опустить не могу. — Надо было сказать, мне духу не хватило. Я обещаю не забывать наши разговоры и помнить только хорошее. Вы мне очень помогли и мне будет не хватать вас в театре. — У тебя всё будет отлично и без меня, София, — мягкое касание к щеке, от него только слёзы. — Тебе не требуется ни быть мной, ни быть со мной, чтобы чувствовать себя лучше. Просто поверь, ласточка. Я проглатываю ком в горле, лишь бы не рыдать. Новую маску куклы уже не нарисую, а она мне ещё нужна. Киваю, держа ладонями стучащее сердце. Подхожу к кулисе, делая глубокий вдох. И вспоминая наши репетиции, с улыбкой выхожу на сцену.