***
— Хакуджи! Хакуджи! — и он бежит что есть сил, ураганом заносится на крыльцо. Бегом-бегом-бегом, плевать, что ноги в пыли, по намытым до блеска доскам, скорей, скорей, как можно скорей. Он не привык заставлять её ждать, он весь для неё, весь в ней, в этой маленькой кошечке, в её тихом мурчании и огромных глазах. — Чего тебе, что ты зовёшь? — врывается в комнату вихрем, чуть не снося сёдзи, и замирает тут же, и дышит натуженно и тяжело. Коюки, его Коюки, сидит, освящённая солнцем летним, и совсем не боится того, какой он резвый и шумный, и улыбается ему, Хакуджи, преступнику, уроду, улыбается, широко так, открыто, видно — старается изо всех сил. Замирает он на пороге, смотрит на неё, красивую, и оторваться никак не может, а она всё улыбается, тянется к нему, сжимает и разжимает тонкие пальцы. — Хакуджи, я… — и только волнение тенью пробежало в огромных глазах, только неловкое «прости, я потревожила…» на губах застыло, так тут же и растаяло под солнышком ярким, под летом звонким, под надеждой на что-то большее. — Я хочу встать! — и засмеялась, и в ладошки сама себе захлопала, чуть не скатилась с футона, маленькая. — Встать? — непонимающе переспрашивает парнишка, делает пару шагов и снова замирает, думает. — А-а-а, встать? Сейчас подниму тебя, потерпи, — он подходит к ней, и присаживается на корточки и готовится уже взять на руки, приподнять, поставить, но она упрямо мотает головой и глазами невозможными своими блестит. — Чего? Не хочешь? — Я сама хочу попробовать! — и молящие нотки сквозят в этом ласковом, тоненьком голоске, от которого сердце заходится сладкой судорогой. — Хакуджи, пожалуйста, можно я сама попробую пойти? Пойти сама?.. Верила ли она в это ещё год назад, когда лежала, задыхаясь от кашля, на этом футоне, и поднять головы не могла, чтобы выпить воды, и не ела днями, и таяла с каждым мгновением, и боялась не дожить до момента, когда увидит фейерверк? Нет… Но Хакуджи верил точно. Он знал, что она пойдёт, побежит, что она непременно выживет, эта маленькая пугливая кошечка, и будет жить долго-долго, счастливо будет жить. — К-конечно, сейчас, — заикнувшись, поспешно кивает он, и подставляет крепкую ладонь под мягкую лапку Коюки. Та тянется к нему, опирается всем весом, сопит напряжённо и всё дрожит в душе у Хакуджи — вдруг у неё не сразу всё получится, как надо, вдруг она испугается стараться и останется прикованной к футону, вдруг ушибëтся, потянет себе что-нибудь, вдруг… Секунды, напряжённые и ломкие, нервные, как натянутая струна кото, длятся для Хакуджи целую вечность, но вот Коюки неуверенно приподнимается, ладошками бархатными сжимая его жёсткие пальцы, и аккуратно-аккуратно, медленно, как во сне, выпрямляется, а парнишка за ней встаёт, торопится, лишь бы поспеть. — Коюки… Ты… — выдыхает всем сердцем и смотрит на неё, как на чудо, как тонкая пижамка развевается на ворвавшемся в комнату ветерке, как Коюки, его Коюки, стоит сама, только руку его держит крепко, и улыбается светло и ярко, и глаза свои несказанные жмурит от счастья и солнца, и смотрит только на него, с такой благодарностью и любовью, с которой на него даже отец родной не смотрел, не то что посторонний кто-то. И смеётся, и будто не удивляется сама, будто знала точно, что встанет. Смех-смех-смех разносится по всей комнате, и сам Хакуджи тоже смеётся, кашлем, лаем собачьим, урывками, непривычно и резко поначалу даже, но смягчается грубый смех под нежным взглядом Коюки, как смягчаются углы острого камня под летним дождём. — Спасибо тебе, Хакуджи! — она кричит ему сквозь собственный смех, сквозь шумную радость, которой так много сейчас в комнате, и свист ветра, ворвавшийся через распахнутое сёдзи, не перекрыл её голоса, протяжного, чуть окрепшего, но всё ещё тонкого, робкого, но такого счастливого: — Спа-а-си-и-бо-о! Пожалуйста, моя милая Коюки. Я сделаю для тебя всё, я сделаю для тебя больше, чем всё, я же тебе обещал. Смейся дальше, не останавливайся, цвети, радуйся жизни, наслаждайся ею, каждым днём. Ты обязательно вырастешь, Коюки, моя Коюки. Ты обязательно повзрослеешь.***
— Хакуджи, Ха-акуджи! — она гладит его по жёстким волосам, и в едва приоткрытые со сна глаза заглядывает беззастенчиво и наивно, и не страшится татуировок на руке, и улыбается ему, только ему, своей незабвенной улыбкой. Она одета в розовое кимоно, её волосы заплетены в причёску, но остаётся Коюки прежней — непохожей на остальных, такой худенькой и курносой, и хрупкой, и милой до невозможности, и похожей на маленькую кошку, привыкшую наконец к тому, что у неё снова есть дом. И глаза её — невозможные, ласковые, как её поцелуи поутру, смотрят, не отпускают, жмурятся в ласковом смешке, так похожим на смешок сенсея. — Встаю, встаю, — потягивается Хакуджи и находит себя внезапно лежащем на мягкой траве, и он чует запах её сока, трепкий, ни с чем не сравнимый, и небо голубое-голубое над головой, и облачка на нём кружевные и мягкие, но никак не мягче ладошки Коюки, что треплет его по щеке. — Прости, я уснул. — Ничего, — и её губы, наконец здоровые, не сухие, розовые, улыбается ещё шире, и она встаёт — сама, сама встаёт! — и закрывает своей головой солнце, но юноше думается теперь, что ничего по сути и не поменялось. — Пойдём, надо повесить простыни сушиться! Побежали наперегонки! Она уносится вперёд, быстро, как ветер зашумел, как бабочка полетела, а Хакуджи видит её медленно-медленно, и догонять вовсе не хочет, а хочет, чтобы она смеялась. Он встаёт-то неохотно, и бежит за ней, скорость свою сдерживая, никак не достигая её волос протянутой крепкой рукой — не уродливой, просто, обычной. — Хакуджи, ты поддаёшься! — она резко разворачивается, запинается о какой-то камень, падает, тянет руки к нему — юноша ловит её, и Коюки смеётся, радостно и облегчённо, вдыхает свежий воздух полной грудью, обнимает его за шею, виснет на нём и не боится, наконец не боится обременить. И снова смеётся, будто не испугалась вовсе, изо всех сил жмëтся к нему, ласковая и любимая, такая нужная, как никто. — Не поддаюсь! — упрямо возражает Хакуджи, будто не было этого падения, будто им ничего не страшно, и не хочется ему отпускать хрупкие девичьи плечи, отрывать сияющий взгляд от её лица. Жизнь-жизнь-жизнь бурлит в ней, в этой юной девчонке, одолевшей свою ужасную болезнь. Вера в будущее, любовь и свобода чувствуется в каждом вдохе, в каждой улыбке, которая теперь почти что не сходит с её свежего, неописумо красивого лица. Она теперь счастлива, счастлива как никто, а большего и не нужно Хакуджи от судьбы, ничего, кроме счастья его Коюки, его милой Коюки. Шум-шум-шум зелёных листьев гуляет у него в голове, и Хакуджи тоже легко и свободно, хорошо рядом с ней, только с ней. Это был... Такой солнечный, такой небесный, такой невозможно прекрасный день. Такой ласковый. Такой яркий. Это было за день до того, как сенсей объявил его наследником додзё. Это было за несколько часов до того, как он согласился стать её мужем. Это было… Это было за два дня до её смерти. До её смерти и краха всех мечтаний и всех надежд. Хакуджи-Хакуджи, милый Хакуджи. Что же стало с тобой?