Но одна надежда, два надежда, три надежда
А надежда — это вероятность кубика
И заебавший нас давно детерминизм говорит, что случайности рассматривают вкупе как —
Или как в копне
Копне волос или копне травы
Дымящую в одну и ту же точку
И в той точке я жизнь заземлю, —
Она
Сгорит до последнего люмена
***
— Тебе ведь нужна печать Акихисы на той бумажке? — небрежно поинтересовался Ран, закуривая. — На ней не хватает только ее. Такеоми оторвал взгляд от бумаг и посмотрел на Рана, вальяжно развалившегося в кресле напротив — тяжело, сыро, исподлобья, за секунду поняв, что он пришел не просить или делать одолжения — торговаться. — Допустим, — в его глазах задребезжала сталь. — Что взамен? Изящно переходил к нападению — бонус к проницательности. Ран бесстрастно ответил: — Ты отдашь мне Леа. Виртуозно ошеломлял — бонус к красоте. Что-то защемило, там, меж ребер, неистово забилось о трахею, стоило ему произнести ее имя; в себя вернуло лицо Такеоми напротив — изумленное, со слегка налегшей на зрачки тенью. — Реа? — переспросил он удивленно. — Да, — получилось отрывисто, нетерпеливо. — Это ведь не запрещено — или я что-то пропустил? Взгляд Такеоми пронзил его, как гамма-луч, его обшитые ранками губы скривились, он весь как будто потяжелел на несколько тонов — и Ран напрягся, почувствовав в резкой смене настроения смутную угрозу. Злится он из-за Леа или что «помощь» пришла с его стороны? Нужно было начать издалека, — мелькнуло в голове запоздалое. — Она настолько тебе понравилась? — медленно протянул Такеоми — в его голосе щерилось сомнение — едва-едва уловимое. За секунду понял, что ситуация выстроилась с легкой руки Рана. — Да. Ты и сам знаешь, почему. И это «почему» тебе не нужно, — прикипело к небу. Пусть лезвия слов и рвались наружу ножевыми, провоцировать не хотелось. Он всегда недолюбливал Такеоми, и сейчас это чувство ощущалось острее — просить что-то у него, пусть и через сделку, было похоже на пытку чем-то тупым и заржавленным. Однако Ран покорно ждал ответа — он уже и забыл, каково это — желать чего-то до боли в позвоночнике. Последнее, чего хотелось с почти такой же силой, был контроль над Роппонги. — Ее нельзя будет сослать в бордель, когда она тебе надоест, — произнес Такеоми после чудовищной паузы. — Она из клана… — Я уже в курсе. Триумф оглушил, как выстрел холостым — и был настолько сильным, что Ран потерял самообладание и удивленно приподнял брови. Он знал, что Такеоми до чесотки нужна эта пресловутая печать, чтобы законно влиться в бизнес — что-то строительственно-промышленное и дохуя прибыльное, — и что ради нее был готов на многое, ведь ни он сам, ни его приближенные не могли ее достать — однако не ожидал настолько легкой победы. Ему казалось, что Такеоми будет сопротивляться, обдумывать его предложение не один день, и… Что он в конце концов откажется — чтобы оставить ее себе. Или сберечь свою гордость, к примеру. Ему просто чудилось — Такеоми, признающий только Манджиро и миллионы йен на своей черной карточке, мог продать что угодно и кого угодно, кроме одной-единственной вещи — «Бонтен». Кого угодно — даже собственную женщину. Он и сестру умудрился передать какому-то клану за хороший выкуп «ради ее же блага»; не стоило ожидать, что его сердце смягчит печальная преданность чьих-то полупрозрачных глаз. Но Ран думал, что это произойдет не так… Не так смехотворно-быстро, словно они говорили не о Леа, а какой-то абстракции, которую легко вырвать из жизни — так обычно срывают с кожи старый сморщенный пластырь и выкидывают в мусорную корзину. Почти не задумываясь. — Если я достану печать, ты отдашь ее мне? — повторил Ран. — При условии, что она будет в безопасности. Всесторонней. Хайтани едва сдержал гримасу отвращения — за каких-то пять минут Такеоми умудрился продать свою женщину, — красивую, умную, немного печальную, но беззаветно верную — таких преданных людей встречаешь лишь несколько раз за всю жизнь или не встречаешь вообще. Иронично то, что так было всегда: пока мужчины сворачивали шеи ей вслед, Такеоми небрежно приобнимал ее за плечи, высматривая холодными глазами цель повыгоднее. А она смотрела-смотрела-смотрела всегда лишь на него одного. У Такеоми была имелась одна страшная способность — он мог до основания разрушить человека, даже не заметив этого. Вдруг грудь прошило горячими стежками ревности. Ран множество раз был свидетелем — видел, как Такеоми медленно распускает по швам свою же женщину; делал он это ублюдочно — даже не глядя в ее сторону, вообще того не осознавая. Одним жадно-испытующим взглядом на другую, улыбкой, посланной какой-то богатенькой наследнице, вдвое моложе его, прикосновением к розово-сладкому плечику — медленно снимал с нее кожу; чем ближе была Леа, тем сильнее она блекла для него. По правде говоря, Рану было бы все равно на их драму, на нее саму — если бы Леа невольно не засела ему в глотку, мысли, вены, глазницы. И все-таки — это из-за такого, как Такеоми, она не заговаривала с ним? Это из-за него она смотрела в пол, молчала на любое его слово и механически кивала в знак приветствия? Это из-за него она отказывалась от всего, что он делал для нее? — За это я ручаюсь. — Через сколько будет готова печать? — прищурился Такеоми, пожевав тлеющую в углу губ сигарету. Было видно, что условие волнует его меньше предлагаемого. — Только точно. — Неделя, — ответил Ран, чуть подумав. Такеоми удовлетворенно кивнул. — Тогда договорились. Принесешь бумагу с печатями — Леа твоя, — и добавил небрежно: — Заберешь все ее вещи сам. Ты ведь был у меня как-то? И, словно ему ничего это не стоило — вот так просто отказаться от нее, — взял отложенную папку и впился в нее внимательным взглядом. Ему потребовалось пять минут, чтобы продать — предать, — и секунда, чтобы об этом предательстве забыть. В памяти невольно всплыли взгляды Леа, обращенные на Такеоми, ее широкие, сотканные из вишни и виноватой нежности улыбки, которые она дарила ему одному, украдкой оставленные на краю челюсти поцелуи, тонкая рука на предплечье, сминающая ткань пиджака… Она смотрела на него так, будто ее жизнь зависела от его дыхания — и едва ли это было враньем. Тогда Ран попробовал в последний раз: — Она сильно к тебе привязана. Даже не разговаривала со мной никогда из-за твоего запрета. Он встал, бросив окурок в пепельницу, и пронзительно взглянул на Такеоми. Его глаза бегали по строчкам — он явно не желал отрываться от чтения, — но все-таки поднял свои безжалостно-холодные зрачки. — А, это… Я скажу ей, чтобы поговорила с тобой. Не думал, что она воспримет мой приказ буквально. Коротко кивнув, Ран направился к двери — он, черт возьми, попытался, но Такеоми не изменял себе. Он не делал этого даже для важных партнеров, сулящих золотые горы — так что для него эта похожая на фарфоровую куклу женщина? Всего лишь выгодное приобретение, которое он выгодно продал — в голове у него сейчас наверняка не мысли о прожитых с Леа днях, а деньги с промышленного производства и то, куда их можно будет спустить. В нем не взыграли даже самолюбие и гордость — ничего. — Только расскажешь ей об этом сам, — кинул Такеоми ему вслед. — Кроме того, ей тогда лучше перейти в твой отдел. Она работает официально. Разберешься с Риндо сам, он знает как. — Как скажешь. Ран вышел в коридор и только тогда осмелился прислушаться к себе — удовлетворение в нем окликами смешалось с тревогой, волнение с гневом, усталость с желанием. Истина внутренней раздробленности была проста: он должен был ненавидеть ее. Он должен был задушить ее, раздробить кости о гладкость мраморного пола, вгрызться в кремовое горло диким зверем, дорвавшимся до куска свежего мяса. Покончить с ней — неправильностью, беспорядком, какой-то новой разновидностью лучевой болезни. Ран должен был помнить, какой ценой ему далось свое место — помнить, что он должен — делать, говорить и чувствовать. Но он этого не делал — потому что не хотел. Почему? Он не знал. Не хотел знал. Это было глупо — в случаях неутихающей жажды обладания недалекие люди всегда много думают, а когда начинают спрашивать, желание обладать быстро проходит. Пусть и по всем правилам у него должно было быть ровно наоборот — их мир всегда был кишками наружу. Когда знаешь причину, становится скучно. Ран не привык спрашивать и размышлять о своих желаниях, будь они минутными или долго вынашиваемыми — он просто брал. Он и Леа взял бы с легкостью, без разрешения и раздумий, если бы руки не были связаны властью и спесивостью Такеоми. Сомнения покинули его голову в одночасье, когда он увидел ее саму, вынырнувшую в медовый свет коридор из бокового кабинета. Она шла бодро, громко цокая каблуками, пока не узнала в приближающемся силуэте его. Шаг Леа заметно замедлился, привычная походка от бедра сменилась строгим вышагиванием «носок в пятку», голова с тяжелой косой слегка опустилась вниз; каждый раз после того случая она упорно вонзала взгляд себе под ноги, чтобы не встретить его — ответно-непозволительный. Сначала Рана это забавляло, но после начало пережимать вены — его бесило, что она могла спокойно разговаривать с Моччи и смеяться над шутками Риндо, но от одного его слова в свой адрес шарахаться, как от больного чумой. Они приблизились; Ран не стал ничего говорить ей — ни вызывающе-игривое, ни спокойно-тихое, — как делал обычно. Леа, воспользовавшись его молчанием, прошмыгнула мимо и бросила тихое: — Добрый день, господин Хайтани. Ему хотелось обернуться ей вслед, как он делал сотни раз до этого, — но сдержался. В конце концов, уже через неделю она будет в его руках, и он сможет смотреть на нее столько, сколько пожелает. Смотреть в лицо, а не вслед.***
Если бы на каждое увлечение Рана зажигали спичку, он смог бы прикурить не больше пяти сигарет. Он как раз подкуривал одну от зажигалки Ёриичи, когда впервые увидел ее — бледная кожа, винная помада, белоснежная норковая шуба до щиколоток и тяжелые, блестящие кудри, — еще не зная, что закуривает — метафорически, конечно — пятую недо-любовь в своей жизни. Ёриичи, внимательно взглянув на нее, завистливо присвистнул: — Вот это красотка. Где он только таких находит? Судя по голосу, от вида у него перехватило дух. Ран не удивился: у Такеоми было несправедливо много сильных сторон — дипломатичность, например, или способность успокаивать Санзу одной-единственной репликой, — и самое малое, чем он мог похвастаться — это умением выискивать шикарных женщин на общие приемы или на свой член, разница была небольшая. Восторг Ёриичи разделяли многие — было что-то необычное в изгибе полных губ и тени ресниц, что заставляло задерживать на ней взгляд. Что-то такое, от чего по коже пробегал давно позабытый холодок предвкушения. Рану пришлось немного приглядеться, чтобы почувствовать его — и какое-то смутное, далекое беспокойство за реберной клеткой. Ран не доверял любому выбору Такеоми, как и ему самому — все, что его касалось, всегда пахло мерзким, металлическим, бензиновым, — но верил своей интуиции: цветы не могли пахнуть нефтью. Однако весь вечер он цеплялся, спотыкался о ее безмолвное присутствие — будь то выглядывающая из выреза длинная нога или блеснувшее бриллиантовое колье на шее, — все в ней казалось причудливо-сумеречным, ненастоящим и оттого притягательным. И волосы — длинные, ниже ягодиц, кудрявые, тяжелые, переливающиеся от светлого каштана до жженого дуба, — он бы отдал что-нибудь очень дорогое и очень блестящее, чтобы прикоснуться к ним и проверить ради интереса — настоящие они или нет? Мог ли он тогда предугадать, что ее волосы станут хоть и глупой, но причиной его раскола? Он был честен — эта женщина не была красавицей. Она не была той, на кого достаточно посмотреть один раз и сразу же подумать: «вау» или «какая штучка» или что-нибудь еще в подобном духе. Слишком высокая, слишком тонкая, слишком бледная, из-под тонкого слоя тонального крема на лбу просвечивает шрам, улыбки скупые и направлены лишь в одну сторону. Такие лица, как у нее, не бросались в глаза каждому встречному; в нее не влюбишься просто так, как влюбляются в красивую южную Кармен — стремительно и жарко, по-звериному голодно вздыхая. Только когда понаблюдаешь за ней какое-то время, заметишь это утонченно-изможденное, будто врожденное, диковато-грациозное, жаждущее, пламенеющее в томном взгляде, направленном на лицо другого мужчины, — и поддашься ее магнетизму так, будто никогда не знал иного. Заметил бы не каждый. Но Рану выпала возможность сидеть напротив и видеть каждое изменение ее лица. И, пока молоток аукциона отчитывал лоты, он бросал на нее недолгие, изучающие взгляды, перекрестные со взглядами двух, трех, четырех, пяти — этот уже принадлежит Ёриичи, — не один он разглядел это дикое, вдальглядящее, нездешнее, чуть ли не надрывное. И — самое острое, воспламеняющее — не то зависть, не то желание отобрать чужое из одной лишь секундной прихоти, — обращенное на одного-единственного — Такеоми. Ладонь — на его плече, улыбка — только после его слов, неслышно оброненное слово — в ответ на его вопрос, тихий вздох — после его рассеянного поцелуя куда-то в изгиб обнаженного плеча или шеи. От нее не веяло привычным продажно-глянцевым, обложечным душком хорошеньких моделей, которые за благодарностью к спутнику на вечер скрывали желание найти кого-то более долговечного и полезного — именно таких Такеоми частенько таскал на подобные вечера. Может быть, это было какое-то тихое обещание верности, ну или что-то еще, что находилось вне их мира, понимания, жизни. Старший Акаши не был похож на того, кого легко очаровать. Влюбить его в себя — что-то из ряда несбыточного. Единственным, что достигало его сердца, был звон ценного металла — но в ее голосе, переливчатом и спокойном, были слышны лишь отголоски плохо скрытой нежности. Может, она играла, возможно, и нет — в том или ином случае, ни Такеоми, ни тем более Рана это не волновало. Аукцион закончился, кончилась и игра в односторонние гляделки; он допил остатки коньяка, снял со спинки стула пиджак, бросил на нее последний взгляд — слегка раздраженный и слегка огорченный — ему все еще казалось, что с ней можно было бы неплохо провести время ночью, — и с облегчением покинул зал. Ран забыл о ней, как забывают о мимолетно понравившейся вещице, которая уже в руках другого — ты посокрушаешься минуты три, может, целых пять, а затем забудешь и не вспомнишь — и под кожей у него осталось только легкое, покалывающее чувство неудовлетворения.***
Итак, с чего мне лучше начать?
Я думаю, всё началось, когда ты была с ним
С того, что он даже не пригласил тебя на танец
A трахал ли он тебя с хорошим ритмом?
Но сейчас он манипулирует тобой
А доводил ли он тебя до оргазма?
Плакала ли ты по нему?
Второй раз был вишневым — такого же цвета было и ее платье — атласное, переливающееся, держащееся на одних тоненьких бретельках, с глубоким декольте, длиной до мальчишески костлявых щикотолок. Цвета разлитого по бокалам вина, смешанного с каплями паренной крови. — Этот цвет называется «осенняя тоска», — сказала она в ответ на его комплимент. Ни смущения, ни полуулыбки, ни взгляда — даже простого «спасибо» в сопровождение. Ран дернул уголком губы — ее скупые, отрывистые фразы раздражали его, — но ничего не ответил. Она была здесь — в его с Риндо клубе, — но с Такеоми — сидела, прижавшись к его боку, с забранными на кожаный диван ногами, тонким золотым браслетом на левом запястье, запудренным шрамом на лбу и бархатными, полуоткрытыми губами. Могла позволить себе это — забраться с каблуками на диван, вальяжно развалиться, прижавшись аккуратной головкой к плечу Такеоми, и пить розовый джин, улыбаясь сыпавшимся со всех сторон шуткам. Она была женщиной Такеоми — не нанятой моделью, не хостесс, не кем-то еще. Такеоми с ней целовался, дарил ей подарки, трахал ее, водил по клубам и театрам, покупал шмотки — в общем, делал все то, что делают все, у кого есть женщина. Ж е н щ и н а, — повторил Ран про себя. — У Такеоми — и ж е н щ и н а. За все пять лет у него впервые появилась любовница; ее Крестником стал Риндо — он дал ей кличку «Рапунцэру», но в разговор вклинилась Хадзёка — одна из любовниц Моччи, — и назвала ее тенистым «Каминага-химэ» — Меня зовут Куран Леа, — с тихой полуулыбкой прошептала Рапунцэру и пригубила коктейль. Ее звали Леа. Странное имя, продиктованное отцом-христианином, навеки проклявшее ее вечной изможденностью в глазах. Проклятое само, потому что никто не был в силах выговорить его правильно. Изламывая звуки простого имени, люди проклинали обладательницу, раскурочивали ее нутро, сами того не понимая. Рея, Реа, Рая, Рео, Рае, Руе. Ни одного попадания в цель. Сбившиеся в неясную смесь буквы, кана вместо канджи или хираганы, сколотое окончание. Но она переносила это с достоинством. Молча, не беспокоя ни один мускул своего тела. Ран тогда и сам этого толком не понимал. Не видел, может, чувствовал, но не слишком остро. Он просто изредка кидал взгляды — на лицо, на декольте, на тонкие щиколотки, утомленно-задумчивые глаза, — хотя не должен был. Черешневость ее губ завораживала — но только из-за алкогольных паров и флера цветочно-ягодных духов. Дело было вовсе не в лебединой грации движений и виноградной теплоте ее свежего рта, не в хрипловатом смехе и груди, отлитой из полуночного металла, не из-за этих тяжелых, охряно-коричного цвета кудрей, свисающих до самого паркета… Ну разве что самую малость. И откуда только Такеоми ее достал? — подумал Ран раздраженно. Ему удалось лишь однажды зацепить ее мутный взгляд своим — она моргнула и улыбнулась ему так, будто делила с ним какой-то старинный и страшный секрет, так, будто о нем знали только она и только он — и отвернулась. Ее бледную скулу приласкало прикосновение обветренных губ — чужих и грубоватых, алкогольно-теплых и фальшиво-ласковых. В тот вечер Леа ощущалась как нечто необратимое — судьба, от которой тебе не сбежать, событие, предопределенные еще до твоего рождения, проклятие, преследующее тебя злым роком до самого гроба.***
Соединяются ли провода в твоей голове,
Потертые и разорванные от нагрева?
Ты не представляешь, как долго я могу вглядываться в ваш снимок
И мечтать оказаться на его месте
Три вечера — столько было необходимо, чтобы понять: Леа цвела только в темноте. Она двигалась так, будто ночь принадлежала ей по праву крови. В дневном свете ее красота не то чтобы блекла — просто становилась как будто бы другой формы. Как некоторым женщинам не шла красная помада, так и ей не шел дневной свет. В нем она становилась немного искаженной, неправильной — рука сама по себе тянулась, чтобы попытаться исправить невидимый глазу изъян. Но даже днем от одного ее вида у него под корочкой болезненно натягивалось что-то тугое и горячее. Ран понимал, что это плохо, это нужно решать и обрубить в корне. В конце концов, это у него пекло и жглось, а не у Леа — она взглянула на него за все время раза три, не больше. Больше никаких разделенных только между ними секретов. Она смотрела-смотрела-смотрела всегда лишь на одного Такеоми. Может быть, поэтому это и началось? Может быть, он, как вор — а они все без исключения ими были, — захотел забрать себе этот взгляд, улыбку, морщинки возле глаз, ямочку с левой щеки? Оказывается, она работала в их офисе, под крылом Такеоми, и часто бегала по его поручениям — приготовить кофе, сходить куда-то на верхний этаж с документами, что-то подсчитать, снять одежду или просто встать в коленно-локтевую, когда дела наскучат. О последнем Ран старался вообще не думать, но думал об этом слишком часто. Иногда ему удавалось пересечься с Леа в коридоре или лифте — неизменно вежливой, холодной и молчаливой. С привычной темной помадой на губах, с собранными наверх волосами и облегающей юбке она выглядела… странно. Будто ничего из этого — кроме винных губ и высокой прически, — ей не подходило, словно ее запаковали в какую-то скорлупу на размер меньше и велели ходить в ней половину суток. В темноте Леа нравилась ему острее, жарче и как будто реальнее. Однажды он попытался завести разговор — ртутный полумрак комнаты, запах перемолотых кофейных зерен, чего-то лимонно-вербенного, слегка пудрового, цоканье туфлей, — и мимоходом разглядывал сонную красоту изгибов, когда она прервала его: — Простите, господин Хайтани, но Такеоми велел мне не разговаривать с Вами. Ни с Вами, ни с кем-либо еще. И, увидев его тихое-тихое не-выражение лица, добавила почти виновато, почти испуганно: — Простите. Но я не могу ослушаться. А потом, развернувшись, побежала от него прочь.***
Я полагаю это — другое, ведь ты его любишь
Но у меня есть воображение
Больная и извращённая фантазия
А это должно что-то значить
Это было похоже на цикличные рецидивы. Стоило уехать куда-то на несколько дней — образ Леа растворялся в мертвой воде памяти, словно таблетка аспирина в воде; вернуться — и венозная лихорадка начинала бить его с утроенной силой. Рану казалось, что он бредит. Что он немного тоскует по женскому теплу — но ни одна из женщин, которых он посетил, не вызвала в нем того клокочущего, горячечного, липнущего. Мысли о бензиновых глазах прикипали с пеной к корочке сознания. Под ней тоже что-то бурлило — шкварча, дымясь, стоная. Часто казалось, что ему просто кажется — в клубе после третьей стопки его вроде как отпускало. Но. Когда взгляд падал на резной крестик, вплавившийся в едва открытую ложбинку между грудей, казаться переставало. Он был болен. Это выворачивало наизнанку солнечное сплетение. Это — желание вырезать зрачки, плавающие в керосиновой луже, и пришить сверху своих. Она замечала — не могла не. Ее вечная скрытность, холодная настороженность не исключала наблюдательности. Но она молчала. Лениво потягивалась. Сначала спиной, с хрустом, потом по очереди вытягивала ноги. Их облегал кружевной капрон. Они были длинные-длинные, сливочные и наверняка теплые, на грани с горячим. Мальчишеские щиколотки, узкие ступни, тонкие пальцы. Это — желание медленно облизать их, прикусить сбоку, почувствовать хрупкость стеклянных костей и шелковистость бледной кожи. Она жалась щекой к чужому колену, обвивала чужую ногу рукой и устало прикрывала глаза. Губы были приоткрыты. Сверху у них подпаленный, размытый контур. Она была ужасно красивая, прекрасно утомленная и неприлично недосягаемая. Как предупреждение-напоминание — она на чужом колене. В ее волосах не его рука. Ее запах смешивается с не его одеколоном. Лихорадка — спокойствие — рецидив — и все спирально-циклично — его не отпускало — болезнь прогрессировала.***
На каком-то интуитивном уровне Хайтани чувствовал — еще до того, как узнал наверняка, — Рапунцэру старше его. В каких-то повадках, в нежной изломанности жестов, тяжелых взглядах и манере выражаться ощущалось что-то взрослое, несвойственное женщинам его возраста. Тридцать два года — на целых пять лет старше, мудрее, красивее, отчаяннее него. В этом возрасте люди вообще умеют влюбляться? Они думают о деньгах и способах выжить? Разве они уже не нянчат второго ребенка? Он до таких лет может и не дожить — поэтому ему вроде как интересно, каково это — быть среди них, когда тебе перевалило за третий десяток, а ты все еще веришь в сказки? Самое неправильное — его это не оттолкнуло, не вызвало ни отвращения, ни разочарования, ни даже досады. Подогрело интерес, облило бензином костер под ребрами — он разгорелся сильнее.***
Ход парусам
Где та одинокая русалка и там
Видел как догорала по глазам
Ты знал, для чего на дне коралловые замки
Это дабы уберечь ее, но
Сердце еще бьет, хотя давно обречено
И целый океан в ее руках, но для чего?
Ей все мало-мало-мало в этом нету ничего
Ничего хоть даже капельки родного
Чужая жизнь всегда пленительна, когда надеваешь ее себе на лицо вместо липкой гипсовой маски. Надеваешь, как полиэтиленовый пакет — ты ныряешь в него каждый раз, когда никто не видит, душишь им себя, наслаждаясь асфиксией, по чуть-чуть умираешь, балансируешь на краю. По крайней мере, у Рана именно так. Это было — было больно, — в какой-то неизлечимой стадии — уже не ломает и не жжется, не имеет причины; оно просто разрастается, как что-то гангреновое и горячее, расползается во все стороны, пока из грудины плавно не перетечет в голову и окончательно не поразит рассудок. Понимание пришло — обрушилось монолитом прямо на грудь, задавило — когда он впервые понял, что хочет овладеть ею. Она тогда спала на мягком офисном диване, врастая в сливовый полумрак кабинета, покинутого Такеоми. Ран приблизился к ней — не дыша, боясь спугнуть момент — вот он, бери и пользуйся, пока он не вернулся. Взгляни, как она спит — колени поджаты к груди, одна ладонь под щекой, несобранные, ставшие живыми кудри вздымаются вокруг тела, — и как бессвязно двигаются ее пропитанные февралем губы, как дрожат ресницы, стелятся по телу тугие локоны, в которых ночуют чьи-то призраки… На секунду — едва уловимую, что она показалась сладко-порочным сном, — он представил… как она расцветает под его пальцами как синяк — медленно, болезненно, красиво, как его рот касается прозрачной кожи, словно тень от пламени влажная одержимость рта, молочная ломкость тела как он пробует на вкус ее венку на шее… как он сжимает эти волосы в кулаке, тянет их назад, ее бледное тело под собой, остро торчащие лопатки, завитки влажных возле ушей волос, стоны, похожие на расплавленный янтарь — тягучие и прозрачные, — как дыхание становится рвущимся и пальцы начинают скользить по коже, как по горячей керамике — рвано, то отдергиваясь, то прижимаясь снова, обжигаясь, и теплая вспышка между ребер, созданные для греха губы, и еще, и еще, и этот невыносимый жар… Прикосновения не случилось — она открыла глаза так внезапно, что Ран даже не успел отшатнуться. Не успел даже вздохнуть или выдохнуть, будто внезапно янтарь ее стонов застыл и он оказался в золотисто-медовом плену. Жалкие полметра отделяло его рот от ее пышущей жаром кожи. — Такеоми вернется не скоро, — сказала она хрипло, едва шевеля отяжелевшими после сна губами. — Вам лучше уйти. Всего-то нескольких секунд — щепотка времени — чтобы жертва превратилась в хищника. Тогда он решил отступить, потому что сам был в смятении; его намерения — бархатистое насилие желания — пусть только зародившееся в мыслях, — были поняты ею за мгновение. Эта тихая жадность, преследующая ее всюду, где был Ран, отпугнула и без того осторожное сердце — встречи в дневном свете стали реже и обрывистей. С того дня для него солнце стало проклятием.***
Разочарование одно и выплыть не дано
И найдет в этом свой конец, или в другом
Везде тюрьма
Одно и тоже ей дворец или дурдом
И до боли ненавистный океан
И не желает отпускать никак тоска
Смотрит на закат со скал
И верит, что когда-то ее выбросит на берег
Ран пытался заставить себя думать: «она — его». У него не было права считать иначе. И тем не менее — каждый раз, когда Леа смеялась, когда ее губы сжимались в улыбке, все захороненные мысли воскресали и сливались в одну линию: «хочу забрать ее себе». Жадно и голодно — так обычно люди прячут то, что хотят сохранить для себя одного, даже если не до конца понимают, зачем оно вообще им нужно. Ран жаждал попробовать прикоснуться к темноте, ощутить ее и впитать в себя — он хотел этого так же отчаянно, как и чтобы солнце больше не всходило над землей. Чтобы наступила вечная ночь — тогда бы он мог видеть-чувствовать-слышать ее без иссушающего тело томления. До судорог в глотке хотелось присвоить, навсегда спрятать ото всех. Теперь было бессмысленно искать ответ, кто с ним это сделал. Разрезал от паха до самых ключиц, выпотрошил тупым ножом и засунул внутренности обратно вверх ногами, залил щёлоком, чиркнул спичкой сверху. Момент, когда все можно было исправить — вытравить, раздавить, вырезать, — давным-давно сгинул в омуте. Саркома, раковые клетки, нелюбовь, но близко — врага, который расщепляет тебя по нитям и молекулам, невозможно потрогать, нельзя увидеть и самое главное — невозможно вылечить, поможет только чудо, которого не существует. Своего рода смертный приговор, который тягаться может только с вечным одиночеством. Каково это — в двадцать семь иметь в любимцах «пустынного орла», владеть несколькими клубами и носить в левом нагрудном кармане постановление о скорой смерти? Может быть, это даже хуже, чем пытаться выжить через постель мужчины с 44-ым калибром за пазухой?***
Удача — это навык, и влюбленный и плененный капитан
За розою ветров, от огромных берегов до Окинавы
И что прячут эти тайны океана
И опять поднимая якоря
Все мечтая покорить себе моря
Что ушел по воде навсегда, всем сказал бы,
А сам — на дно, но на дно к своей русалке
Не помогали никакие женщины, отлучки, разговоры — гораздо проще было прострелить себе солнечное сплетение, чем отстраниться от мыслей о ней. Очередное столкновение стало окончательным, швырнуло его в мясорубку. Оно оказалось внезапно-фатальным — Леа не успела подготовиться и нацепить на лицо маску пугающей безжизненности, а он — вспомнить, что рядом с ним идет Риндо. Их взгляды перекрестились в бойне — и Ран потянул ее за своим, примагнитил, зачаровал на несколько долгих мгновений. Она зашагала из лифта вперед по коридору, но голову повернула назад, к нему, чтобы не разорвать взгляд. Ран успел склониться к ее лицу, когда она скользнула мимо него — на жалкую секунду, но успел, — сумел услышать сладко-пудровый аромат духов и кожи, разглядеть смятение в черных зрачках и еще — что-то непроглядное, странно-притягательное, пускающее дрожь по коже. Выражение ее глаз было как будто лихорадочным — так обычно смотришь на едва позабытого того, кто заставил пройти тебя через страдания, кого ты любил до потери того, что люди называют способностью дышать полной грудью. Он бы без раздумий отдал чью-нибудь жизнь, лишь бы она не переставала смотреть на него так. Но Леа первая порвала эту нить — сморгнув, она нервно заправила прядь распущенных волос за ухо и резко отвернулась. Створки лифта плавно закрылись. У Риндо хватило такта промолчать, но Ран чувствовал его изумление кожей. И ничего не сказал — его медленно пропускало через кромсающее лезвия — ему было не до объяснений того, чего он сам понять не мог.***
Но не понимает, что даже если всё-таки умрет
Она мечтает то ли покорить
Хотя бы метр земли
И заметно, что ей это море, ну не более чем клетка
И оставить в глубинах покоящих,
Но и в пучинах дворцы и сокровища
Все, готова океан позабыть забыть
Только научите ходить
У смеси ревности и жажды был густой черносмородиновый цвет и кисло-влажный запах ржавчины. Пересечения — они были везде. В офисе — за стеклами и дверьми; в выставочном зале, где картины пахли сухой краской; в музее, где ее пальцы касались витрины; в клубах, где она была красивым дополнением к стакану рома. Леа теперь была только и всегда там, где мог быть Такеоми — и это делало ее пугающе недоступной. Она смотрела на него, как на единственное, что может ее спасти, пока он, уже охладевший к ней, заигрывал с другими женщинами. И пока он кидал взгляды поверх ее головы, Леа училась не умирать. Казалось, Ран все это время ждал только этого — когда отчаянное ему нужное станет ненужно тому, кто этим необходимым обладал. Он начал планировать — по-змеиному осторожно и терпеливо, пытаясь найти лазейки, чтобы как-то забрать ее себе. Тонкие правила, которые держали женщин в их мире, были ему известны — и у него было право забрать ее себе открыто, если взамен отдастся что-то очень ценное. Ценнее Леа, уже не вызывающей у Такеоми прежнего восторга: хвастаться ею ему уже надоело, держалась она в статусе женщины теперь на одной привычке — бездумно наматывать локон ее волос на палец. И Ран, потянув за нужные нити, прощупал ахиллесову пяту неуязвимого Такеоми: он отчаянно нуждался в одной небольшой печати — собирался вливаться в бизнес, где бумага значит право, а право — это способ неплохо нажиться. Из-за небольшого промаха в прошлом Акаши не мог достать ее самостоятельно, и Ран вцепился в этот шанс, как во что-то, что способно спасти его от самого себя.***
Акихиса Куджо был человеком, у которого имелись свои счеты. Он знал, что долг перед Хайтани — не долг в банке. Это была обещанная услуга, данная за жизнь — благоустроенную, сытую и безопасную. Не так давно назад Риндо вытянул его из грязи: он закрыл рот свидетеля, отвел копов в другую сторону, дал шанс человеку с прошлым убийцы исчезнуть — конечно же, не за «просто так». Акихису бередила собственная зависимость — власть превратила его в лоснящегося, обрюзгшего мужчину, ненавидящего все, что ей могло угрожать. Ран прижал его вечером, велев секретарше прогуляться, и вскользь обмолвился о делах минувших дней. Куджо посмотрел на него так, пытаясь прочесть в его глазах тайные намерения. Неделя — ровно столько, сколько нужно, чтобы под краской правды проложить фальшь; чтобы отдать взамен то, что дороже бумаги. Ран знал: Акихиса не любит рисковать. И потому он сделал ход, который был одновременно глупым и идеальным — он не попросил у него печать напрямую. Вместо этого первый подарил Куджо то, чего тот хотел: доказательство, что его никто не вспомнит. Он передал документы с именами, которые могли бы увести внимание от махинаций Акихисы; он заплатил мелкой правдой — и через неделю в ответ получил большую ложь: печать на бумаге. Это был обычный документ — несколько сшитых белой нитью листов, усеянные иероглифами, тонкий след туши на последнем и круглый, красный оттиск — печать, алеющая, как отпечаток женских губ. Ран взглянул на нее, как на вещь, на которую нельзя окончательно положиться, а потом суеверно спрятал в стол — вторая половина дела была наполовину выполнена.***
Если море волнуется раз, значит она еще верит
И море волнуется два, и русалка всё ищет свой берег,
Но как не крути, море волнуется три, и так просто забыть
Что рожденные ползать, плавать, летать, плевать
Никак не могут ходить
Самым большим промахом было то, что Ран ничего не знал о поле, на котором играл Такеоми. Леа была его досадной болезнью. Когда-то она была просто балериной — подающей надеждой примой в Токийском театре, — пока ее красота, похожее на уставшее золото, не приглянулась другу ее отца — так она, проданная за несколько миллионов, попала в клан якудза в статусе любовницы, а затем — в роли продажного мяса. Что становится с ангелами, которым отрезают крылья? Они ими остаются — пусть уже и без них. Все это изначально было неправильно, неверно — не то, что Рана начало лихорадить чужими губами-ресницами-волосами-голосом-взглядом, другое; все началось гораздо раньше — в тот день, когда она во второй раз появилась вместе с Такеоми в клубе. У Такеоми никогда не было женщин. Никогда. Но зато имелось сильное чувство долга — по отношению к тем, кто помогал ему или его семье тогда, когда он сам не мог этого сделать. Сенджу — так, кажется, звали сестру Такеоми, — он отдал в клан, где жила Леа, еще не зная о том, что в нем тела красивых женщин продавались за баснословные деньги. Они срослись нежными изгибами под гнетом общего горя — и всякий раз, когда Сенджу должна была ублажать мужчину, вместо нее всегда шла Леа. Она была нежнее, мягче, податливее. Ее уже надломили — поэтому в каждом ее взгляде и чудился хруст, — ей было легче переносить надругательства над телом и душой. Благодаря ей Сенджу осталась нетронутой: то, чего Такеоми хотелось больше всего, когда узнал, что творилось за воротами древнего фамильного додзе. Целой она осталось не благодаря собственной силе воли, выдержке и духу — а хрупким плечам, несущим на себе усталость других. Такеоми забрал Леа себе — наполовину несчастную и бесконечно влюбленную, — в знак благодарности за прожитые за сестру мучения, показал ей иную жизнь, в которой нет никого, кроме него одного. Однако непостоянство Акаши было настолько же сильно, как его проницательность — парадоксальная противоположность Санзу, — и Леа невольно начала его тяготить. Она почувствовала это не так давно — теплую ржавую тоску, когда он был вынужден отворачиваться от других женщин и смотреть только на нее. Ран знал — она сама рассказала ему об этом в ночь перед собственной смертью. Перед тем днем, когда он хотел отдать печать Такеоми и забрать Леа себе. В лихорадочной откровенности он не заподозрил ничего неправильного — его ослепили высверки ее взглядов, манящая обугленность ресниц, ключицы с переливающейся долькой лунного марева и поющие сонеты призраки в разметавшихся по плечам волосах. Не увидел, не понял, не почувствовал — слишком ослепленный своими мыслями, чтобы услышать лебединую печальность тихого-тихого голоса, он наслаждался близостью ее покатых плеч. И спустя четыре часа она, будто только очнувшись от страшной яви реальности, вскрыла себе вены в наполненной до краев ванной. — Я беру людей, потому что мне так выгодно, — сказал утомленно Такеоми после, когда тело Леа уже готовилось к погребению. — Я никогда не пытался покупать ни у кого чувства. Если кто-то думает купить сердце, кто он тогда? Это звучало… странно. Воспоминания о ее ладони, цепляющейся за руку Такеоми, портила Рану кровь — он-то считал, что лиловая тоска в глазах-блюдцах по большей части просто блеф. Мимикрия, игра, отточенная годами мучений, вынужденность. Любила. Она любила Такеоми — что бы это не значило. Может, Ран тоже чувствовал это же — если любовь подразумевает под собой желание изуродовать себя так, чтобы даже зеркало не узнало. Может, Леа убила себя, потому что не хотела принимать то, что спасший ее человек в конце концов поступил также, как поступали с ней ее мучители — сторговался и продал. Может, выполняла давно отложенное в зыбь будущего дело — она ведь знала, что Такеоми рано или поздно отдаст ее кому-нибудь надежному, кто сможет сделать ее счастливой — и не хотела жить без него. Может, думала, что уже закольцована в непрерывность — что однажды наступит день и Ран продаст ее кому-нибудь другому, и так будет повторяться до ее окончательного падения. Может, самоубийство было для нее последней возможностью распорядиться своей жизнью так, как ей хотелось самой. Но больше его мучил другой вопрос: почему она не дала ему хотя бы один шанс? Почему она не выбрала его? Может, потому что ни он, ни Такеоми не смогли вовремя понять, что именно цепляло их в горячем меду ее глаз, улыбок, взглядов и вздохов — не разглядели эту страшную способность беззаветно любить во что бы то ни стало, безусловную преданность, нетленную страсть, неиссякаемую нежность — все то, во что они уже давно не верили. Или потому что… Просто не любила его.