🍁:🌸
14 февраля 2025 г., 16:01
Пастельные тона неба расплывались над прибрежной линией горизонта, они алели и разгорались пожаром в текучести времени. Солнце клонилось ко сну, утопая в плывущих ватных розоватых облаках. Кучными картинами они представали перед заспанным взором и вновь расплывались, когда рассеянными лучами солнечный свет резал глаза. Скалистые горы забытого Архонтами острова Какосэй южнее Наруками стремились ввысь, где туманные наваждения затмевали высокие хребты. Здесь, на пологом склоне, пригретом теплом прощальной осени, переливались выгоревшие кленовые листья, их мягкий переплёт — шелест — порождал чудесные мечтания о давнем, ещё несбыточном чуде. Вечеря сегодня — фиалковая дыня, плющенная от тепла, — сочная, в этом её диковинность. Эфемерно покачивались древесные истуканы, переливчатую симфонию исполняли сожженные осенние листья, подступал ночной холод, опутывая липкой паутиной.
Солнце скрылось за невидимой линией горизонта, и белоснежная высь окрасилась притягательными иссиня-чёрными красками. Кистью прочертили перламутровые и лазурные туманности, кристальными брызгами украсили небесный свод, погрязший во тьме сновидений. Безграничные просторы океана расплывались масляной картиной: бытие водружалось на спокойную гладь волн, как челнок, минующий рифы и острова. Прислушиваясь к шёпоту ветра, он пальцами исчерчивал незыблемую поверхность вод, исследовал безбрежность мироздания. Дуновение опутывало и окутывало, как теплое одеяло чужой ночлежки, как сени ветхих изб на Ясиори, люди которых спешно покинули остров из-за объявления сёгуном охоты. Клинком она положила конец всему, — дала новое начало. Теперь мутное отражение скользило по исстеленным лунным велением волнам, утопало в глубинах неизведанных вод в очередном скитании под открытым небом. Исписанные стихотворными рифмами листья кленов — забытая на илистом песке дорожка следов: он оставлял за собой память, чтобы никогда не забывать.
Белобокая луна проглядывала из-под сурово набегающих туч: они заслоняли плетения созвездий, скрывали за тяжелыми объятиями ласковый небесный свод. Сыроватый воздух прибрежных вод нещадно впивался в истёртые отдышками лёгкие, навевал неприятные думы о бесконечно разъярённых кошмарах гроз и молний, о тленном мече и ярких вспышках средь смиренного — совсем обыкновенного, последнего дня. С того момента календарный лист был выдран без возврата.
Причаленный к побережью челнок — брошенный и покинутый на время спутник — был оставлен под простором упокоенной ночной мглы. По размытым пенным берегам начинал накрапывать лёгкий дождь, как колыбель, он мерно отбивал слабый ритм на неуспокоенных душах капитанов-исследователей, что похоронены в зыбких берегах безграничности. Здесь погрязли поросшие мхом и водорослями тёсаные и надломленные после кораблекрушения доски, на тянущейся ввысь мачте развевался тряпичный флаг из изодранных красных одежд — похоронная тишина не слишком приветлива и уютна, но места иного переждать надвигающуюся буру, кроме пологой пещеры, не сыскать в кромешной тьме. Липко мысли окутывала дымка сновидений, как шелкопряд, она ткала нити воспоминаний в угасшем сознании и называла это «пережитками» действительности, размытыми дождями утаённой лжи.
По утру солнце пробилось сквозь отвесные сталактиты, и солоноватость поросшего ночными бурями океана окропила сознание приливом свежести. Стянутые в небольшой хвостик мягким шнуром волосы, очищенное от пыли алое хаори — он скользил пальцами по каменистым осаждениям и мягко ступал по топкому песочному берегу в направлении разодранных океанской ненавистью обломков. Челнок, оставленный на волю Архонтов, страдательно лишившийся кормы, затопило, и только верхняя часть неустойчивой конструкции проглядывала сквозь пенные кипы. На ней, к его удивлению, комфортно пристроился юноша, укрытый толстым красным хаори с плетенным клетчатым шарфом на шее. Из-под кучных бровей проглянул миролюбивый взгляд золотых глаз, омрачённый разве что ранним подъёмом.
— Негоже отправляться в путешествие без верного друга, Кадзуха, — степенный голос его переплетался с нотами обиды, и пальцем он отстукивал ритм по деревянному корпусу потонувшего челнока.
— Томо… — Широко распахнутые алые глаза и не унимающаяся сознанием дрожь — всё казалось туманным жаром, бредом или вызванной заболеванием иллюзией, бесконечным сном. — Почему ты здесь?
— М-м? — Ловко он спрыгнул с носовой части разбитого вдребезги челнока и по песочным насыпям, краплёным выброшенными на берег водорослями, вплотную проследовал к нему и замер, легонько касаясь ладонью лба. — Жара нет. — Однако румянец всё же вспыхнул от неожиданного фамильярства. — Нездоровится? Всё же ты впервые ночевал средь штормовых бурь. Знаешь, Кагэхару-сан неотступно выпытывал всё раннее утро, где известия о его блудном сыне! Не расскажи ты мне раньше, какие несметные красоты природы манят твой непорочный взгляд, я бы получил хорошей взбучки от твоего отца. Мы ведь вместе собирались посетить Кири… Ка…? Снова запамятовал…
— Какосэй… — вырвалось мягко со слабым вздохом: грудь пронзило тягостное чувство разлуки. Крючковатые пальцы зацепились за качающийся по волнам ветра бархатный лепесток сакуры, сорвавшийся с ветвей рощицы на холме. Палитра пастельных оттенков, как пятно или клякса, капнутая на холст; как неподобранная рифма стихотворных строк. — Томо. — голос томный и размеренный. — Я скучал.
Бережные касания, тянущиеся по позвоночнику до сведённых лопаток, дыхание на груди: он вслушивался в тягостное сердцебиение друга, впивался взглядом в притёртые одежды и шероховатости, зашитые тонкой красной нитью. А перед глазами всё равно картины: громогласные и выжженные молниями пустоши, истощённые клинком Архонта, шёпоты не упокоенных сутрой душ. Объятия томительно впивались под рёбра лезвием Иссин, багряным сопротивлением запекалась кровь на старых, ещё совсем недавно открытых ранах.
— Значит, увлекательное путешествие вдвоём отменяется? — любезно поинтересовался Томо, скованно поддерживая потерянную нить разговора. — Пойдём домой, Кадзуха, хорошо?
По размытому пенными волнами берегу вытоптана единственная дорожка истёртых следов — ласковый бриз, как пролетающая мимо паутинная нить, касался невесомой сладостью лёгких. Истоптанная дорога простиралась сквозь розоватые волны шепчущихся сакур, у корней которых мерно качались травянистые стебли обновляющейся поры. В памяти оживали картины: вчера — осенние отголоски пологого склона, сегодня — красочные мазки переливчатых весенних тайн.
Обнесённый серым кирпичом город, покоящийся у подножья Ёго, теперь представал совершенно иным, будто бы живым. Ветхие избы, в которых он скрывался от погони, не разрушены бурями и молниями, — деревянные рамы, наглухо забитые гвоздями, теперь открыто представали росписью миру. Оживлённый гул торговых палат и ассоциаций, лавчонки заморских товаров и совсем неизведанные лица — всё сливалось в пелену незнакомых шумов и образов. Впереди — кузница, увенчанная литым золотом кленовым листом, — примесь каменных скрижалей, латунных доспех и стальных пластин ковких металлов тревожно впивалась в лёгкие.
— Господин Каэдэхара! — Кузнец оторвался от процесса и оказал уважение низким поклоном, демонстрируя выплавленный в горне клинок, увитый плетениями мастера — настоящее искусство Иссин. — Ваш отец просил передать образец одному достопочтенному солдату сёгуната из комиссии Тенрё. Господин Каэдэхара?!
Резкий шум пронзил висок мушкетной пулей — ружья красовались на прилавке поодаль, натёртые «ржавыми» лаковыми маслами, — тьма перед глазами расползлась тесёмкой пышного чёрного платья шествующей мимо дамы. Чувство, как похоронная мелодия, исполненная тяжёлым ветром. Тот истирал лёгкие до кровоподтёков спертым дыханием, как пытка линчи, срезал тонким лезвием ткани груди — усмирить было тяжело, совладать ещё более-менее. Ослабевшее тело, в попытке устоять в равновесии, оперлось на выстроганные колонны кузницы, и, подхваченное невесомыми объятиями Томо, покрылось испаринами и незаметной дрожью, но лишь на время. Неподвластные чувства постепенно отступали, прояснялся сквозь пелену тьмы тёплый взгляд затухающей осенней поры.
— Кадзуха? — Ладонь всё же очертила фамильярный изгиб от скулы до лба, и смущенный румянец выжег след на щеках.
— Всё хорошо, — голос нежный и туманный, точно плывущий по равнинам шелест листвы. — Мне лучше.
Точно подвешенные на нити пальцы, загрубевшие от сражений и исчерченные незаметными шрамами, бережным касанием отъяли ото лба его ладонь. Глубоко внутри хотелось переплести их подобно крестовому шву канвы, однако стерпелось, душевное равновесие — как волны покоящегося озера — просело в груди стыдливым румянцем.
— Прости, что потревожил, мне правда лучше. — А голос ещё дрожал, хриплость хоронилась на глубине, исчерчивая тёртыми ранами глотку.
Выточенное мастером лезвие признавало хозяином создателя и внутри, в душе его, видело отражение бренности грёз и настоящего мира. Истленное в горне кровавое лезвие, обагренное пламенем, в полированном блеске отражало глаза — всё те же: просевшие и вдавленные, безжизненные, точно устремлённые вдаль бескрайнего океана смерти. И в тонком прорезе казалась осень — пушились клёны, и старые деревья шелестом исполняли покойную какофонию.
— Позволь мне. — Ладонь легла поверх багрового лезвия, и мягкий взгляд из-под кучных бровей прошёлся по стиснутым в тонкую нить губам. — Мне всё ещё тревожно, твоё состояние, Кадзуха, будто что-то серьёзное… — запинка вызвана неловкостью: парень приник к нему телом, вдыхая теплый аромат вольности ветров. — Тревожит тебя… Ты, — взгляд тёплый и нежный потянулся по взъерошенным дуновением прядям. — …упрям. Мы выполним работу, можете не волноваться.
В разрезе горных вершин и сквозь мраморные листья, венчающие кроны чарованного леса, по выточенной ёкаями тропе они поднимались в комиссию Тенрё. Какофония ветра теперь вдавливалась печатью на рёбрах — болели резаные шрамы, оставленные в бесчисленных странствиях. Последняя нить, отрезвляющая неуёмную эфемерность, или сумасброд, стирающий границы выжженного настоящего — палитра на холсте — гашеные краски осени мешались с оттенками первоцветов — золотистыми. Потому впереди пылал закат: тёмно-бордовый к горизонту расплывался шёлком, к предгорью теневого очертания острова — к тёплому медному. Как гирлянды, фиалковые дыни тешили голодный желудок, вдавленный к спине, — зрелый плод и сочный, как пологий диск солнца у морских чужбин. Подступала вечеря.
— Меч искусства Иссин от клана Каэдэхара. — произносить — с терпким привкусом на языке, он не поворачивался, не слушался. — Будьте добры передать его владельцу, он признает только того, чьё сердце отдано песни творения.
— Благодарю вас за визит, господин Каэдэхара. — низкий и вежливый поклон самурая — он неустанно на посту — взгляд твёрдый из-под насупившихся бровей, но мягкий. Не гонит. Не преследует.
Сонливый вечер утонул в дымовой завесе туманности, как раскол небесного пространства, она раскинулась над головой неведанным мазком кисти — оставила росчерк. Укутанные мраком хребты застелила зиждущаяся на покое ночь. Выступающие звезды усыпали свод от горизонта, где огненным видением засыпал лик дневного светила, — минул день.
Идзакаи, вывески которых выстроганы на деревянных тесаных рейках и увиты шлажками повядших бутонов, встречали приятным распевом: где мешались стихи, там пролегала его тропа. Любопытство, как изыскание истины в её чужеродном обличии, селилось в груди пылким сердцебиением, срывало шёлковые застёжки кроны рёбер. Грудью полной вдыхал — внутри клубились тонкие нити алкогольных напитков, разлитых по бокалам; в граненых осколках стаканов ликёра выворачивалось и изворачивалось его отражение — Томо, точно хрусталь, прозрачен. А потянуть за заплаточное хаори, так осязаем, словно выкроенное на кленовым листе стихотворение, подхваченное волнами морского бриза. До сих пор живёт вдавлено в грудь воспоминанием.
Алкоголь, как патока, сладок — и падок на лесть и несравненной красоты просьбы пропустить ещё стаканчик, испить пиалу до дна в компании, на ушах выцарапанной шумом. Пропитанный сумбурными речами и обещаниями воздух идзакаи, откуда вереницей выползали посетители, постепенно густел. На хрустальных сколах собиралась капля, и как река струится водопадом, так и она оставляла исчерченный на загрубевшей коже сладостный след, липкий. Томо нежно и неосязаемо пальцами цеплялся за запястье и губами проходил по шрамам изрезанной кожи.
Алкоголь, как патока, сладок — и растекался по сосудам смутными желаниями, спутывал разумные мысли в пряжу из красной нити. Тягуче на губах оседали чувства — поцелуи; один на один средь выстроенных ветхо коридоров старой идзакаи, куда не приходит честный люд. Куда добирается хозяин, здесь его каморка, потому что истекало время, потоком медленными, как тонкое устье реки, текло, морило от изъеденного желания, обглоданного до кости.
Луна покоилась в зените, и выцарапанные корявой веткой земляные часы сообщали о полуночи. От них веяло смущенностью, слабым откликом сердца от нечаянного соприкосновения пальцев — переплетения — когда отведённые взгляды пересекались. Под симфонию кружились чувства, повязанные красной пряжей бантиком, как нежный лик распустившейся наку, после полуночи укутывающей светом дом. И Томо пропускал вперёд поклоном, поддерживал за ладонь и талию, когда во тьме они пробирались по коридорам пустующего дома.
Кровать одна — скитальцам судьбы только крышу над головой и верного спутника — уже чудо.
Кровать одна — Томо оплетал его талию из-за спины, прижимаясь всем телом: сердце мерно выпрыгивало из кромки ребер, вздымалась грудь. Шёпот, до сладких мурашек горячий, проходил по чувствительной коже шеи раздосадовано и пьяно, аромат алкоголя мешался с его — излишне приторно-нереальным.
— Кадзуха… — от сиплости наворачивалась каёмка слёз. — Кадзуха, ты слышишь? Не спишь ведь? — конечно не спал. — Я тоже скучал…
Алкоголь, как патока, сладок — он пеленал эфирными желаниями, как наваждениями, и Кадзуха забывался в разбитых гранях реальности. По щеке сползал хрусталь слезы дорожкой — поцелуй, крепко-терпкий и нещадный, и чувства разжиженной лавой сжигали последнюю цепь его тревог. По шее они плелись беспорядочной нитью, потому что оставляли цвет, просевший в темноте синюшным оттенком. И содранный с губ вздох выскабливался отметиной — Томо несдержанно, но ласково-приторно зализывал увековечение.
— Ты позволишь, Кадзуха? — сердце окутывала паутина желанности, тонкой сеточкой вплетаясь в сосуды пряным соблазном. — Пожалуйста. — и поцелуй просел на тыльной стороне ладони. — Не хочу заставлять тебя, ранить этим чувством.
Но встревоженная его словами каёмка незыблемой памяти отзывалась; фрагмент воспоминаний, как на повторе, прокручивался в голове сюжетом. Как пальцы Хэйдзо медленно и верно тянулись по хребту, высчитывая позвонки, — игриво, податливо — и шёпот облизывал мочку уха, желанно, возбуждённо:
— Ты позволишь, Кадзуха? — и он безоговорочно отдавался во власть красных пут. Только кленовые листья их любви выгорели, опали — расцвела изнеженная солнечным зноем сакура. — Позволь любить тебя вечно, мой путник далёких ветров. — но сорванное с петель вечно не вернуть, в этом сюрреалистичном мире не существует этого человека.
Человека по имени Сиканоин Хэйдзо.
Выскобленный из горла вздох граничил со сдержанным стоном: совершенно не различимы границы, точно размываемое океаном побережье. Потому что оно постоянно подвергается пучинным волнам — смешивается. Дорожка поцелуев перебегала по ключицам — почему он не ответил отказом? почему поддался чувствам? — и грудь исписывали беспорядочные касания; сердце волнительно срывалось с жерди рёбер. Казалось птицей, вольно взмываемой ввысь, к свободе — но это иллюзорность, и пернатое разбивалось о нарисованное на зеркале солнце, поделённое на осколки реальности и вымысла. Сущность таяла в сознании.
— Ты мне нравишься, Томо. — соскочило с губ непроизвольно, со стоном, когда он покрывал тело отметинами. Переплетённые пальцы — тела — в унисон пляшущие сердца, как симфония. Но мысли то и дело необузданно возвращались к давно отцветшему клёну — картина, написанная пастелью печали.
Картина, расписанная незыблемым настоящим — а он в пропасти фантазии, как переход через реку Сандзу. Точно ютился в пасти пропахшего мертвечиной синигами — исчерченные венами руки пролегали по впалому животу, спускаясь. И Кадзуха неловко задерживал исследующие вдоль и поперёк ладони, страшась, — пучина затягивала глыбко; чувства в груди тушевались.
— Мы продолжим? — шёпот терпко-страстный, как шершавый кончик языка белоснежного кота, — из воспоминаний — и странник всё больше погружался в них. — Кадзуха. — и сердце таяло.
— Угу…
Краски ночи мешались акварелью по холсту, расплывались перманентно и фиброзно, как рыхлый берег, омываемый пенным приливом, — дорожка следов плетется одна. За окном пролегала равнина, утыканная ростками молодых сакур; дождь лепестков, срываясь, прилипал к окну каплями. Ветер неутешительно скорбел, водружаясь на деревянную кладку дома — тонкая бумага сёдзи трещала. В неминуемой тишине прокрадывался скрип — содранный стон, — глушённый жадным поцелуем. Истёртые в мышечную мешковину легкие хватали кислород в промежутке, и пальцы болезненно впивались ногтями в фарфоровую кожу партнера — или просто друга — кто же он теперь? Просто чувства вскружили голову, просто так распорядились звезды: дорога его путешествия оборвалась здесь и сейчас, когда он зарылся в объятия самой смерти, ластясь. Забвенные ощущения выжигали грудь.
— Томо… — сладкий привкус имени таял на языке. — Ты ведь фальшивый. — и дрогнул голос презренно и податливо с поцелуем, когда губы невесомо коснулись и игриво.
— Что, если так? — пальцы проскользнули по скуле — шёпот облизал ухо. — Сбежишь?
— Не сбегу, — ронял он слова. — Мне некуда, не так ли? — и глаза пустели, почему-то. — Но я бы хотел, чтобы снова увидеть его. — слёзы проступили с похмелья, и Томо любезно подцепил их поцелуями — высохшая дорожка впечаталась в кожу.
— Видимо, я ошибся. — улыбка вымученная и дежурная — объятия расцеплялись, и Кадзуха не протестовал. Покинутое тепло скребло когтисто по рёбрам.
— Томо, — и запинка отягощала потерянную нить диалога. — Я правда… умер?
Повисший без ответа вопрос, как на крючке, как эма в храме на нити сообщает пусто перестуком о несбыточном и падком. О желаниях, мечтах — прошениях, тягостно-сладких, и выцарапанные, исписанные, они, дощечки, молят о сокровенном Архонтов в надежде; а он потерял. Строго очерченные фигурой ресницы прикрывали взгляд, и пальцы скребли по простыням, изуродованным ночным прелюбодеянием: он поддался лукавой страсти — искорке, проскочившей пламенным ожогом. По спине Томо проползали отрывочные царапины; содранные стоны ещё мерещились отголоском.
— Прости… — сыпалось извинение из искусанных губ, ронялось. — Мне правда жаль. Я не должен был этого делать. С тобой. — поползновенно скребли пальцы по коже, и Кадзуха замирал от тревоги, но стоило только Томо прикоснуться, как в груди всё спадало.
Заря пробивалась сквозь тонкие грани оконной рамы, щуплая, она слегка продувалась морским бризом, и вольный запах целовал лёгкие. След Томо давно стыл, в ветхом домишке, что экспонатом прошлого оплетал память коррозией, заперт он один. Накинутое легкое хаори поверх нагого тела — Кадзуха ступал босиком — знакомые запахи и мелодии комнат, оставленные записи стихов, из прошлого; юноша подмечал. Неизменный вид, как реликвия, но, возможно, Богов смерти обходит время стороной — и лезвия выточенной катаны обагрено застывшей кровью — напоминания о смерти. Она неизбежна.
И он тоже давно погиб.
В легком хламье дома сукно, на вышитой нити пробивалось изображение узором, и сердце смиренно трепетало. Мягкой пряжей плетёный олень, как портрет стылого ёкая, но Кадзуха знал, что это просто параллельная линия истории — зеркало, отражённое в нём дыхание смерти. Оно печаталось на глотке шрамом — укусом, оставленным Томо на память пятном; и пальцы болезненно ощупывали. Кусок изодранной ткани — к сдавленным рёбрам, сжижений воздух полнил грудь.
Я скучаю.
Мягкое касание голых ступней — в рассыпчатом песке тонул след, и ребячливый смех стихал на помосте вдали. Прибой бескрайнего океана топил печали, веяло лёгким запахом ванили — и сонливый бриз вил тонкими лепестками сакуры тропинку. Пролистанные страницы истории замирали, стоило только взгляду коснуться вымершей пустыни волн — сломанный челнок — невозврат — а пенные волны — решётка. Хладной океан омывал границы.
Границы, в которых помешалась жизнь и смерть.
В которых нет его.
Ползком густилась на щеке слеза — иссохшей корочкой пеклеванной раны — и кончики пальцев касались её, как ожога, отдёргиваясь. Слабость выедала кости и процеживала кровь, в груди полнилось только сжатое чувство несвободы — как перегрызенные хищником крылья пернатого друга. Как ободранные лепестки стихотворных строк, сгоревших в пламени забытья, — что-то навсегда покидает литературу; новизна рождает жизнь в обмен на ушедшую. Как обновление природы, спавшие листья клёнов — покровом, настилом — как лёгкий трепет розовых ямочек, улыбки цветущих сакур; деревья радушно плакались морской трели.
Пьянящая горечь тушевала мысль, и сквозь проявленную беспомощность — слезами — продирались горящие клёны, огненные и пламенные, только не в дымлении пожаров войны. Объятые алым заревом, они высились у побережья острова Рито, как отголосок параллельной прямой, пересекающей грань — просто это невозможно. Но шёпот их продирался в кромки сознания, вырезая фигурные отпечатки прошлого, точно из бумаги, легко и утончённо, что он не верил.
Ни себе.
Ни гранёной призме мира.
И волны протягивали к нему плакучие руки, желая запятнать и утянуть на дно — сюиты пучины проскакивали по извилинам сладостью — слабостью, и Кадзуха кутался лицом в ладони. Чьи-то прохладные пальцы лапали грудь, стягивая за рукава тонкое кимоно; чьи-то прохладные пальцы ползли по рукам, венчая красной нитью судьбы — и продирающийся сквозь сырость взгляд смирил перед непреклонной бурей. Переменчивость погоды — здесь она грудилась над прошениями Богов об увековечении земной сущности; и зябкая сырость лизала его горло.
— Хэйдзо…
Образ волн печатался в памяти ликом; людские эмоции — самое сладкое угощение, яство на званом вечере. В илистом песке, измученном лобызанием водных страстей, утопала россыпь его локонов. Связанные воедино красной нитью запястья перепрошивались — стежок за стежком тряпичные сочленения туго соединялись; он кукла, креплённая в театре теней. Поцелуи лепились на шею и дорожкой ползли к губам; патокой текло болезненное мучение — потому что всего лишь рассыпчатый образ, но сердце роняло удары.
— Не уходи, пожалуйста… — даже если это был не он. — Останься. Мне не хватает тебя.
Но в этом сюрреалистичном мире не существует человека по имени Сиканоин Хэйдзо.
— Прости меня. Я совершил непростительную ошибку — мне не хватило стойкости духа, я поддался слабости. — бесконечный поток оправданий, но вина продолжала перетягивать тесьмой горло. — Не смог уберечь чувства в россыпи подаренных тобой клёнов. В стихотворениях, посланных тебе. Внутри собственной грудной клетки я не смог удержать любовь. — и вязкие поцелуи тешили рассудок; тьма поглощала бессознательное. Выжженный заревом островок мерно окутывало пламя ночи — ладонь ложилась поверх.
— Кадзуха. Пошли домой? — и гуща мрака просеивалась сквозь бережливое сито пальцев. Прикрытый красным бумажным зонтом от занавеса непогоды, Томо мягко взирал на заблудшего путника судьбы. — Я проведу тебя.
И Кадзуха боязно замирал — окаймлённое дыхание смерти ласкало на петлях креплённое сердце. Слёзы стыло полнили глазницы, исчерчивая полосами разбавленную перманентную реальность. Листья сакуры выжигались желтизной — огненно-рыжими лисьими хвостами — лепестки исчерчивались осенним тоном, и ветер пел какофонию переплетённых звуков. Ночь боязно зажалась к рассвету, оперившиеся облака спадали дождём, вымачиваясь в океане людских стенаний.
Потихоньку мир лопался. Ломался. Сходил с ума.
Или он сам.
— Людским душам нельзя долго находиться на переправе, — пояснял любезно Томо. — Возле океана в шторм бывает опасно.
— Что происходит там, за гранью? — и взгляд падал на ломанную линию горизонта.
— Мы никогда не узнаем этого. — через сито просеивались пушные облака; касание ресниц — просачивался сквозь дыры небосвода лазурит звезд; они — фантасмагории людских душ. — Время — субъективное понятие — отрезок чего-то придуманного. Но оно истощает. Кадзуха, — вновь ронял выстроганный смертью парень. — Пошли домой?
— Но место без него не зовётся домом. — нотки настойчивым фимиамом впивались лёгкие; собирался дождь. — А я хочу домой.
Балансирующий на тонком осколке грани, он неподвижно вглядывался в даль мирского бытия — сочившегося фальшью — бессонная ночь текла размеренно, как устье ручья. Как пенные приливы, тешущие его предрассудками, что выпускали мелких рачков пробираться играючи по размытым песчинкам. Насквозь промокшие красные колготы под слоем кимоно; промёрзшие пальцы, ершась, цепляли ткань длинных рукавов, плетённую клёнами. Сиплый вздох партитурой — в нём мешалось многоголосие; и дымчато леденящий пар облизывал тресканные холодом губы, смывал прилив бурной вспышки ветра.
Падкую ночь сменяла новизна алого рассвета; по рёбрам голодно скребли чувства, подцепленные крючком вины. Розоватый небосвод водил кистью — на гранёных краях расцветал золотистыми крапинками узор, как акварель, стывшая на канве. Как тушёванные краски на холсте, узорчатыми плетениями листья. Фиолетовые ссадины у пологого склона — день точно совершал вираж — звезды теснились у солнечного лика, проглядывавшего вдалеке сквозь занавес тьмы и тишины. Петли его спадали полого, и на сцене бурел рассветный танец светил, голову гордо водружало на бескрайний океан солнце; плыло покамест не выгорали лепестки чужих судеб и мечтаний в амфитеатре грани. Ярые всплески волн орошали беспробудное сознание; усеянное бальзамином, оно сыпалось прозрачными иссохшими лепестками, и усеянное белоснежными перьями поле рассудка мутилось. Солнечное ободрение — как тёплое касание его ладони в тот момент, когда Кадзуха смиренно льнул в объятия самой жизни.
Патокой нечто облизывало рёбра, неоднородные примеси парадигмы смерти и жизни; глубокие раздумья прерывало пятно в дали зыбких волн.
Казалось — челнок.
Разбитая корма, и потопленный наполовину в сжиженных пенах, он подплывал к нему спешно, как спасительное судно. Как нить, ведущая к кромкам трескающей грани, к линии бесшовного горизонта, плывущего солнца, что, быть может, всего лишь лик бессмертной Аматэрасу. Но он цеплялся. Вымоченные по колено колготы тонули в пучине страданий — океане безбрежных мечтаний — огороженная сеть мира. Но он рвал её плетения в желании вернуться обратно. Пьедестал его смирений занимала единственная мысль, вырванная с корнями и изодранная клочками забытых стихотворений, он вновь диктовал истлевшие строки его чувств.
— Хэйдзо! — голос вымученной сиплостью; вода пробиралась по горлу. — Пожалуйста…! Умоляю… — и прилипчивые объятия волн плели густую сеть отгороженности.
— Его здесь нет, Кадзуха. — грудь оплетали пальцы, сцеживая сквозь сито чувства, — они рассыпались; а он — крошился. — Ты не сможешь отыскать его здесь. Даже если он умрёт. — во впадинах глаз собирались каймлённые слёзы,
— Отпусти меня к нему, Томо… — скорее скулёж, что сжималось сердце. Но тело бессильно грудилось в объятиях смерти. — Молю тебя! Пожалуйста…
— Кадзуха… — поцелуй тешил рассудок спокойствием, к нему продолжала кипеть привязанность, глубокая, да, как любовь. — Перестань. Это феерия твоей мысли.
Ослабевший в объятиях пульс и дыхание, прихотью дерущее горло — становилось трудно поднять грудную клетку, сцепить пальцы — силы иссякали, млели, оскудевали. Биение сердце стихало — шёпотом симфония стихотворных строк пробирала по сосудам, как последняя капля мысли — всё густилось в безмятежном сне. Всё таяло отпечатками в безбрежном океане молчания — на илистом песке не проступало следов, а они ступали. Вдвоём.
И на плоскогорье, сожженном кленовыми насаждениями — наваждениями — теперь распускались почки сладковатых розовых цветов.