однажды мальчику приснилось, как ворон клевал воробья

PG-13
Завершён
23
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
18 страниц, 6 842 слова, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
23 Нравится 5 Отзывы 3 В сборник

Настройки
Из-под размазанной по стойке серебрящейся головы растекается черная, поглощающая в себя цвета, запахи, звуки, время и пространство тень. Шаркают ботинки расходящихся людей. Добулькивают последние глотки. Время катится к утру. На самом деле Галлахер ценит эти предутренние часы больше всего — что в баре, что на улице практически ни души, солнце все еще хоронится глубоко под расцарапывающими ночное небо многоэтажками, а до первого ленивого поезда-червяка почти полтора часа. До дома пешком час десять — так имеет ли смысл ждать открытия метро? Есть какая-то романтика в том, чтобы заваливаться домой после утренней — или все еще ночной? черт разберет, где там сменяется день, — прогулки по тихим, словно замершим в ожидании, улочкам. Чего только они ждут? Раньше Галлахер задавался этим вопросом и искал ответ в кронах высаженных по программе озеленения деревьев и провожающих его взглядом окнах третьих-пятых этажей — выше голова не поднималась, а первые всегда смотрели в ответ слишком пронзительно. Сейчас Галлахер уже ничего не ищет — ему уже до пизды, чего там ждут ночные улицы, главное, что, когда дважды провернется ключ, он окажется вне этого безмолвного ожидания. Сам он уже не ждет совершенно ничего. Обычно. Сегодня он ждет, пока размазанная голова примет человеческие очертания и даст протереть стойку. — До закрытия десять минут, — информирует он. Голове все равно. Тень небрежно отмахивается и что-то неразборчиво бурчит. Галлахер продолжает расставлять бутылки по полкам этикетками в зал. Когда до закрытия остается всего пара минут, а голова так и не подает признаки жизни, Галлахеру приходится подойти ближе и снова напомнить про время. Дважды. Трижды. Голова на стойке все так же не реагирует. Приходится расталкивать — аккуратно, чтобы не стряхнуть серебро волос. Отмывать не хочется. В этот раз она реагирует. Стекает ниже по стойке, разливая ручейки волос по древесным узорам, и пытается подняться на локтях. Безуспешно. — Молодой человек, мы закрываемся, будьте добры покинуть помещение, — Галлахеру уже не раз приходилось иметь дело с подобными посетителями. Он уже привык смотреть, как они ковыляют к выходу и спотыкаются о несуществующие ковры и собственные разбросанные по бару тени. Они часто что-то мямлят — Галлахер думает, что ругаются на него и идущее не в ногу с ними время. И сложившееся в предложение отчаяние головы он тоже уже слышал: — Не хочу домой, — Галлахер понимает. Галлахер уже все понимает — во вторник он слышал это от двадцатилетнего парнишки с годовалым сыном и восемнадцатилетней женой. В субботу — от возрастной женщины, у которой умер любимый кот. Ему не интересно, что произошло у этой головы, но голове, кажется, все равно, что он там хочет и не хочет. — Он приезжает на выходные, — голова говорит невнятно, едва ворочает языком. Видимо, Галлахер прервал чей-то сон. — Меня уже тошнит. Это неправильно, так нельзя говорить, но я ничего не могу поделать. Голова замолкает и еще с секунду висит в непонятном излолманом состоянии где-то между баром и космосом. А потом на ней возникают глаза. Чистое золото — Галлахер даже вздрагивает. Такое обычно очень легко гнется и царапается. А еще на такое часто слетаются вороны и сороки. Какая-то посетительница рассказывала, что у нее так улетело обручальное кольцо. Она, конечно, посмеялась и сказала, что это был знак, и вообще хорошо, что с тем человеком они так и не поженились, но Галлахер все не мог перестать думать, зачем ворону было нужно золотое кольцо. Сейчас он как никогда понимает ворону. Он бы тоже хотел унести что-то настолько яркое и дорогое в свое гнездо. Даром что у него не гнездо, а будка. — Извините, что доставил вам неудобства. Мне и правда давно пора идти, — голова, нет, молодой человек чересчур резко скатывается с высокого стула и ловит баланс. Не с первого раза, но ловит. Оставляет на стойке явно перекрывающую его сегодняшнюю дозу алкоголя сумму. И неуверенно тянет тело к двери с уже погасшей надписью «выход». Галлахер не сентиментальный. За годы работы в баре он научился не пропускать через себя каждого тоскливого посетителя и не сочувствовать каждому пьянице, под утро путающему купюры с чеком из аптеки. Здесь рассказывались истории о смертях — физических и метафорических, о болезненных разрывах и невозможностях этих разрывов. Год назад он слышал, как мужчина лет сорока рассказывал о том, как отписал все наследство сыну, которого не видел уже с десяток лет, а потом этого мужчину нашли повешенным в собственной квартире. Каждой истории он может посочувствовать как сторонний наблюдатель, но не проникнуться ей. Но, видимо, утренний флер откровения и распахнутых настежь шкафов вновь пробрался в подвальный бар и дал в голову. А может, у посетителя слишком длинный счет, непропорциональный его внешнему виду и тому неясному чувству, которое от него тянулось, — у Галлахера глаз наметан, такие обычно либо практически не пьют, либо напиваются перед шагом с моста. А может, у него просто был слишком траурный взгляд. Галлахер не знает почему, но все равно спрашивает сгорбленную спину: — Кто к вам приезжает? Спина стоит. Долго. Галлахер успевает подумать, что молодой человек уснул стоя — он бы не удивился. От него веет чем-то странным, как будто он вот-вот выкинет что-то такое, что отпечатается в памяти Галлахера надолго — прямо рядом с историей про ворона и кольцо. Прекрасное соседство. Главное, чтобы этот ворон случайно не украл золотые глаза. Галлахер расстроится. Ему они тоже нравятся. Но человек внезапно просыпается и поворачивается к нему. Разрезанный острой тенью. Размытый выпитым спиртным. Размазанный по вечности, как въевшаяся клякса. Он стоит в закрытом баре как хтоническое божество, он не вмещается в три с небольшим метра от пола до потолка и упирается слепящей макушкой в крышу — не здания, в свою собственную. И Галлахер клянется, что улавливает ее тихий скрежет, когда посетитель абсолютно мертвым голосом говорит: — Отец.

***

С тех пор Галлахер стал замечать серебрящуюся голову в баре. Раз в неделю, каждый четверг, с половины первого ночи до, как правило, трех. По нему можно определять время: он приходит с погрешностью в три минуты, заказывает джин-тоник и разливает золото глаз по стойке. Первый стакан он допивает за двадцать пять минут — в несколько заходов. За первые четыре минуты выпивает четверть стакана. Еще две растягивает на двадцать, то и дело выныривая в реальный мир из тянущих, как камень утопленника, мыслей — он так громко думает, что Галлахер почти слышит их. Тем же тоном, что то «отец», не выходящее из его головы вот уже пару месяцев. Благо в обычные дни хотя бы без хтонических божеств. Последнюю четверть он вливает в себя за несколько секунд до истечения засеченного Галлахером времени. Еще ни разу не опоздал. Галлахер знает: время близится к часу ночи. Они не говорили с той ночи — или все же утра? — и Галлахер начинает сомневаться в существовании этого человека. Слишком правильный. Слишком постоянный. Галлахер ни разу не смотрит на часы по четвергам — только на минутную и часовую стрелки по сторонам от серебристой заводной головки и неравномерно опустошающегося стакана. Может, его и не существует на самом деле? Галлахер не привык думать о чем-то, что не может ощутить физически. Боль — да, усталость — к сожалению, приходилось, мерзотное состояние, когда кажется, что еще секунда и бутылка водки расцветет прозрачной розой и выколет глаза либо ему, либо посетителю напротив — только потому, что бутылка была реальной, а розочки уже оставили на нем следы от шипов. Не хочется повторения. Как-никак надо работать, собака сама себе корм не купит. На себя Галлахеру не то чтобы все равно — просто ему не нужны дорогие пачки со всеми возможными и нет витаминами; ему хватит и лапши. А уж на лапшу он точно наскреб бы, даже если бы пришлось опять пролежать месяц в больнице. Так вот, Галлахер не привык задумываться о метафизическом. А этот человек таким и ощущается. Это не он выпивает стакан джин-тоника за двадцать пять минут — это двадцать пять минут проходят за то время, пока он выпивает стакан джин-тоника. Это не он уходит в три ночи — это три ночи наступает только после того, как он встает из-за стойки. Это не он приходит по четвергам в бар в центре города — это бар существует в день, назвавшийся четвергом, чтобы он в него приходил. Галлахер, кажется, сходит с ума. Вспоминает молодость. Раньше ему нравилось тягаться со временем, пространством и другими нематериальными материями. Он ни разу не побеждал и решил уйти на пике своих поражений — драться с накатившим пятым десятком было бы позорно. Или еще хуже — что если бы он случайно победил? Время схлопывается в ту секунду, как молодой человек стучит стаканом об стойку. Абсолютно пустым. С его прихода не прошло и пяти минут. Более молодой Галлахер бы испугался. Этот Галлахер только подходит и забирает стакан, пытаясь заглянуть этому человеку в лицо. Как-никак он привык к определенному поведению постоянного посетителя. — Вам повторить? — спрашивает как обычно. Искривление пространства-времени это, конечно, очень увлекательно, но за него ему не доплачивают, а значит надо работать дальше. Да и даже если бы доплачивали, как он может оставить клиента без внимания? — Не стоит. Что у вас есть покрепче? Галлахер на секунду задумывается. Все удивительнее и удивительнее, раньше он не заказывал ничего, кроме джин-тоника. Галлахер когда-то даже поймал себя на мысли, что по привычке хочет подать его посетителю с самого края стойки — туда, где обычно сидел он. А тут такой поворот, даже интересно, что еще сегодня пойдет не по привычному сценарию. — Есть авторские коктейли, можете ознакомиться с ними в меню, есть саке, есть нестареющая классика — виски с колой, — перечисляет Галлахер. Человек перед ним не похож на искушенного в алкоголе, поэтому он предлагает то, что, по его мнению, могло бы прийтись ему по вкусу. — Давайте текилу. Ого. Галлахер удерживается от того, чтобы не вскинуть брови. Ну надо же, он, честно признаться, думал, что этот человек в принципе не знает ничего, кроме так полюбившегося ему джин-тоника и, может быть, пива — и то от знакомых. Хотя есть ли у такого, как он, пьющие знакомые? Галлахер сомневается. — Вы уверены? — он и сам не до конца понимает, почему решает уточнить. Его не должно волновать, кто что решает влить в себя, пока этот «кто» не доставляет проблем. А Галлахер сомневается, что этот человек из буйных — максимум уснет. А с таким он справляться привык. — Не хочу учить вас жить, но это достаточно резкий переход. А вы не похожи на человека, который пил бы что-то крепче пятнадцати градусов раньше. — Не пытайтесь делать вид, что знаете меня, — о, теперь он злится. По лбу разбегается рябь морщин, брови сходятся и нависают над горящими, словно капнувшее на лицо горячее золото, глазами. В тени они оказываются еще красивее. — Я не делаю. Но я давно работаю здесь и видел уже достаточно, чтобы хотя бы примерно оценить чей-то порог. Особенно если этот кто-то посещает заведение с завидной регулярностью. Это не было камнем в огород посетителя. Галлахер абсолютно точно не имел в виду ничего плохого — это просто факт. Конечно, он иногда ошибался в своих суждениях в обе стороны, то переоценивая посетителей, то недооценивая, но именно в этом он уверен практически на сто процентов. Но сам посетитель, видимо, оказывается не в таком восторге от навыка Галлахера. — Вы намекаете, что я слишком часто тут появляюсь? Что я алкоголик? Галлахеру приходится проглотить смешок, утопив его в вязкой слюне. Боже, он всегда все воспринимает на свой счет или уже налакался? Галлахер был уверен, что его не развезет так с одного-то стакана. Во всяком случае раньше он после четырех достаточно ровно выходил из бара. Ну какой из него алкоголик, господи. Неужели он все еще не пережил подростковую фазу «я выпил полбутылки сидра, значит теперь я заядлый тусовщик и могу всем хвастаться, что уже пью, курю и матерюсь»? Галлахер тоже когда-то таким был — да что уж, все были. Но только Галлахер этим гордился. Совершенно по-детско-бунтарски, но гордился. А этот человек будто бы стыдится этого. Как зашуганный ребенок стыдится оценок ниже пятерок с плюсом в дневнике. — Ни в коем случае. Поверьте, тут есть, на кого такое подумать, и вам до них как до луны, — Галлахер надеется, что он не обидится на то, что ему только что сказали, что до звания алкоголика ему далеко. — При всем уважении, вы не похожи на человека, для которого текила обычное дело. — И что же тогда мне, по-вашему, подходит? — он явно уже раздражен. Пальцы, отстукивающие какой-то ритм на стойке, ускоряются, а глаза темнеют теперь и изнутри. Интересно, умеет ли он материться? — Беллини, — отвечает не задумываясь. Он и правда подбирал ему коктейль и остановился на чем-то сладком и достаточно нежном еще давно. Он делает так с людьми, которых считает примечательными. Даже зная имена некоторых из них, наедине с собой он зовет их подобранными напитками. Ему так проще. Для него это ощущается правильнее. Галлахер не добавляет, что еще лучше ему бы подошел молочный коктейль. Обязательно со взбитыми сливками и половинкой клубнички на ней. Как с картинки. Беллини с минуту полосует стойку бегающим взглядом. Слышно, как он усиленно о чем-то думает. Это не тот скрежет, который Галлахер слышал в прошлый их диалог, — это обнадеживает. Значит пока что в своем уме. Может, все же удастся отговорить его от текилы. — Хорошо, давайте беллини. Гремит шейкер. Шуршит подталкиваемый по стойке бокал. Беллини — тот, который в бокале — дробится в теплом свете из зала и холодной подсветки из-под стойки. Дробится, бьется на осколки всех оттенков желтого и, кажется, брызгает Беллини — в этот раз тому, который за стойкой — прямо на лицо; иначе почему его глаза так похожи на поданный ему коктейль? Точно не потому, что Галлахер подобрал его под цвет глаз. Абсолютно не поэтому. Золото же не имеет ничего общего с алкоголем. — Что скажете? Галлахер смотрит на чужое чересчур сосредоточенное лицо и почти умиляется тому, как вдумчиво Беллини пьет коктейль. Честное слово, сам Галлахер даже на парах полжизни назад с таким усердием не решал ничего, с каким Беллини решает, нравится ли ему поданный напиток. Поэтому услышать после такого глубокого анализа простое: — Вкусно, — оказывается крайне смешно. Но Галлахер не жалуется — однажды, когда он еще давал имена намного большему количеству людей, он подавал коктейль человеку, которого сам назвал этим коктейлем, и вместо благодарности получил до ужаса подробный рассказ о том, как нареченный им Граф заставил совсем юную студентку сдавать экзамен под столом. С тех пор апельсиновая цедра отдает на языке тошнотворным привкусом принуждения. А Галлахер больше не дает имен всем подряд. Галлахеру нравится смотреть, как раскрываются его коктейли. Б-52 оказался молодым авантюристом, бросающимся на каждое дело с горящими глазами раньше, чем дослушивал первое предложение о том, что это вообще за дело. Покручивая между пальцев синюю пластиковую трубочку, он спрашивал, верит ли Галлахер в судьбу. Галлахер отвечал, что верит только в то, что может увидеть, потрогать или выпить. Б-52 оставил ему чаевые размером с его двухмесячную зарплату и горькое ощущение недосказанности. Девушка, которой он подавал «кузнечика», оказалась немногословной. Она поблагодарила его и обратилась в слух, впитывая каждую долетавшую до ее ушей в тот вечер историю. К утру Галлахер чувствовал себя голодным — словно все деликатесы, рассказывавшиеся за баром в ту ночь достались не ему. А Виски — Галлахер не мог представить этого человека с каким-то коктейлем — выдал такую матерную тираду о «блядских капиталистах», что Галлахер был готов ему аплодировать; ни разу за двадцать минут не повторился. — Можете, пожалуйста, повторить джин-тоник? — почти обидно. Но не может же Галлахер сказать нет. Когда Беллини — или, может, все же переименовать его в Джин Тоник? — набрасывает серое пальто и выходит из бара, Галлахер на всякий случай проверяет время. На часах ровно три.

***

В следующий раз поговорить им удается только через несколько месяцев. Диалоги не то что не клеятся — они даже не начинаются. Слова растворяются во рту, как сахарная вата, и вместо любого вопроса для смол-тока Галлахер может только выстрадать автоматическое «вам как обычно?». Мокрый снег и слякоть. Галлахер мысленно вздыхает, прикидывая, как долго ему придется после закрытия отмывать пол. За это он не любит зиму. Особенно когда ему нужно работать — Соню он еще может донести до ванной и помыть ей лапы, а вот посетителей не заставишь отмывать подошвы. Едва заметив в дверях серебристую макушку, Галлахер косится на экран телефона. Час пятнадцать. На пятнадцать минут позже, чем обычно. Буквы сами вьются в слова, а слова вяжутся в предложение и вылетают проще, чем повторенное, кажется, сотни тысяч раз «что для вас?», едва Галлахер подходит к нему, чтобы принять заказ. — Вы сегодня припозднились, — Галлахер ставит перед ним стакан и поднимает глаза. — Трамвай из-за снега долго ехал. — Трамваи ходят так поздно? — Это круглосуточный. Они молчат какое-то время. Посетитель медленно опустошает стакан; как раньше, четверть за четыре минуты, а потом застой на двадцать. Галлахер окатывает его короткими взглядами и думает. Думает о том, что он никогда не опаздывал. О том, что думал, что случилось что-то куда серьезнее, чем непогода. Видимо, даже пространство-время проигрывает в схватке с мокрым снегом. Людей сегодня мало — видимо, многие решили отсидеться из-за снегопада, так что теперь у Галлахера достаточно времени, чтобы просто постоять напротив посетителя, натирая стакан — нужно же создать имитацию бурной деятельности. В этом он мастер. Мог бы продавать курсы. И работать по ночам бы не пришлось — покупаешь пива, прогоняешь через искусственный интеллект запрос пару раз, гуглишь умные слова и имена пары-тройки психологов, чтобы совсем профессионально выглядело; и вуаля — деньги сами плывут в руки. — Прошу прощения за бестактность, — начинает Галлахер, отвлекаясь от полировки стакана и мечтах о легких деньгах. — Но почему в тот раз вы решили так резко перейти на текилу? Этот вопрос не выходит у Галлахера из головы с того самого дня. С того раза этот посетитель так ничего другого и не заказывал, и Галлахер уже начал бояться, что своими непрошенными советами напугал его настолько, что он решил больше даже не пытаться познать алкогольный мир дальше привычного джин-тоника. Он чувствует на себе взгляд. Тяжелый, дробящий кости и сдавливающий черепушку. К горлу подступает горечь. Золотые глаза светятся ярче висящих в баре ламп, и Галлахеру кажется, что если он посмотрит в них дольше, чем полсекунды, он либо обратится в статую, либо выжжет себе глаза. А против ли он? Он не уверен. Соню жалко, кто за ней присмотрит? Посетитель с минуту смотрит на него, вспарывает, а затем размазывает взгляд по лицу. Рука в перчатке смазывает не только взгляд, но и само лицо — Галлахер почти видит, как оно медленно наползает обратно. Будто тающая свеча в обратной съемке. — Отец приходил на службу. Он звучит очень уставшим. Изможденным. Кажется, еще секунда — и от него останется только телесная оболочка. Галлахер понимает, что от хорошей жизни не напиваются, но он не думал, что внезапная встреча с отцом для кого-то настолько тяжелое испытание. — Не удалось смыться сразу после? — Я священник. Оу. — Разве нельзя спрятаться в исповедальне? — Я все равно уже знаю, что он здесь. Это не поможет. Оу. Своего отца Галлахер не знает. В детстве ему было грустно из-за этого, особенно когда он видел, как другие гуляют со своими отцами и те поднимают их на плечи. Будучи подростком, он перестал воспринимать это близко к сердцу, и это стало даже забавно. Сейчас он думает, что, наверное, это к лучшему. Может, у него и не было человека, который поднимал бы его на плечи и втайне покупал мороженое, зато у него и не было человека, из-за одной мысли о котором он бы хотел вздернуться. А по этому человеку видно, что он хочет вздернуться. — Будь у меня выбор, я бы предпочел его больше никогда не видеть, — выдыхает едва слышно, Галлахер даже думает, что ему показалось. Но потом посетитель обрывает себя. Громче, намного громче, что до этого: — Извините, я не должен так говорить. Галлахеру непонятно только одно: а перед кем он вообще извиняется? Перед ним, что ли? Да ему как-то до пизды, кого поливают помоями за стойкой. Он слышал и похуже, чем «я бы предпочел его не видеть», к чему такая скромность в выражениях. — Мне казалось, священникам пить нельзя, — Галлахер чувствует, что разговор стоит увести куда-то в другое русло. Он снова начинает слышать скрежет черепицы. Посетитель смотрит на него с нечитаемым выражением и выдыхает в стакан. Галлахер чувствует в этом выдохе благодарность. Не за что. — Нельзя пьянствовать. На употребление алкоголя в умеренных количествах запрета нет, — он делает паузу, слышно, как шуршат шестеренки в его голове, пока он обдумывает следующую реплику. — На самом деле я должен вас поблагодарить. Галлахер переводит на него вопросительный взгляд. — Ну, за то, что отговорили в тот раз от текилы. И за коктейль спасибо, он правда был вкусный, — он болтает наполовину пустым стаканом, и его губ касается едва заметная горькая усмешка. — Но джин-тоник мне привычнее. И он в несколько больших глотков вливает в себя оставшуюся половину стакана. Галлахер чувствует, как он пытается сбить обратно в желудок рвущиеся из него слова. И он тоже чувствует, что Галлахер чувствует — иначе бы не смотрел так пристально. Галлахер обновляет ему напиток и смотрит вглубь бара. Шивон на другом конце стойки проводит с кем-то терапевтические беседы. Кто-то спит на столе в углу. Всегда бы так тихо было, может, удалось бы разговорить этого человека раньше. Кстати, об этом. — Не хотите сами исповедаться? Чужой палец так и застывает на самом кончике древесного кольца на стойке. Нарисованного, естественно. В этом баре из настоящего только алкоголь и прячущееся внутри этого посетителя нечто. — Что? — Вы же священник, вы постоянно с этим сталкиваетесь. Когда человека что-то гложет, он приходит к вам и рассказывает об этом. Попробуйте тоже, может, и на вас сработает, — Галлахер кивает стоящей поодаль Шивон. Все остальные посетители теперь на ней. — Это делается в церкви, а не… — он запинается и задерживается взглядом на Галлахере. Вздыхает. — Это делается в церкви. И перед священником. Ну, священник у них уже есть. Только он вряд ли оценит такую шутку. — Бармен тоже своего рода священник. Но поневоле. Чего я тут только не слышал, так что, считайте, опыт уже есть, — Галлахер переходит на новый, такой же блестящий стакан. Бурная деятельность, бурная деятельность. — Что до места, разве это так важно? Раз уж вы боитесь, что бог может услышать, что вы здесь говорите про своего отца, то почему тогда он не услышит исповедь? Человек перед ним некоторое время молчит. Так молчат перед тем, как вскрыть почтовым ножом самые надежно запечатанные секреты и выхаркать застрявший в горле колтун гнетущих мыслей. Но вместо этого он говорит куда-то в сторону, не глядя на Галлахера: — А мне и не перед богом за свои слова стыдно. В повисшей тишине почти физически ощущаются барахтающиеся недосказанные слова. Она вяжет под языком и щекочет нёбо. Вытягивает нерастворившиеся в желудке секреты, которые он так отчаянно запивал все это время. Удивительно. Хватило всего одного диалога и одного совета не пить то, что выжжет все, кроме того, что должно быть выжжено. — Я не хочу его ненавидеть, — он смотрит куда-то в никуда, за стеллажи с бутылками и за пределы физического мира. Куда-то, куда Галлахеру путь давно закрыт. Он не сможет поймать его в этом где-то. Поэтому ему остается ловить каждое его слово, долетающее оттуда, и надеяться, что его не затянет слишком глубоко. — Мне в целом не нравится ненависть. Я не хочу ничего ненавидеть. Я не должен ненавидеть. Но каждый его визит заканчивается тем, что я хочу помыться и проблеваться. Галлахер не перебивает. Галлахер вслушивается в молчание. Оно говорит больше, чем слова. — Это так неправильно. Как-никак он мой отец, он многое для меня сделал, я должен его уважать. То есть я его и так уважаю, но я не должен вести себя вот так. Меня не должно колотить от одного его присутствия, взгляда или, — по его телу пробегает заметная дрожь, — или прикосновения. Он опять замолкает — собирается с силами. Галлахер не ожидал, что затронул что-то настолько тяжелое. Он ждет дальше. Он знает: дальше будет, и будет, скорее всего, хуже. Видимо, ему дали высказаться впервые за долгое время. Если не вообще впервые в жизни. — Он же делал для нас с сестрой все: и в хорошую школу отдал, и оплачивал ей индивидуальные занятия вокалом, и помогал по учебе, и занимался дополнительно. На сестру он даже практически не ругался и ничего ей не запрещал. Ну, в пределах разумного, конечно. Как я могу его ненавидеть после такого? — он прикладывается к стакану, и Галлахер урывает секунду на подумать. От рассказа этого человека становится не по себе. Неуютно. Он чувствует болото, в которое этого человека затянуло уже по самое горло, и почти начинает тонуть в нем сам — больно уж заразительное у этого посетителя чувство вины. — А что он делал для вас? — но Галлахер, в отличие от него, видит палку, за которую можно зацепиться, чтобы не захлебнуться в склизкой тине. Даже если она окажется сухой и рассыплется, едва он до нее дотронется. Наверняка рядом еще много таких. Галлахер знает. Он тоже когда-то тонул. — Я же уже сказал, он покупал сестре все, что она хотела, поддерживал, проводил время и в принципе всегда был рядом, — повторяет он. Галлахер вздыхает. — Это я уже слышал, но что он делал лично для вас, а не для вашей сестры? Он открывает рот, явно готовясь повторить в третий раз для особо одаренных, но не произносит ни слова. Закрывает, открывает снова и снова же закрывает. Галлахер видит, как в его глазах смятение мешается с зарождающимися мыслями. Добавить бы льда и встряхнуть — получится неплохой коктейль осознания. — По-моему, священники не задают таких вопросов. — Ну, я все же в первую очередь бармен, а уже потом священник на полставки, — и бесплатный психолог заодно. Галлахер уверен: фанатикам, так цепляющимся за бога и постоянные исповеди, не помешала бы качественная терапия. Особенно священникам. Особенно если они слышат те же истории, что и он. Особенно если они каждую неделю оккупируют барный стул в течение нескольких месяцев, а потом сходят с ума от одного упоминания собственного отца. Пока Галлахер раскладывает по полочкам услышанное — зачем? тут таких пруд пруди, так почему он зацепился именно за этого? — и думает, не помочь ли все же Шивон с теми двумя гостями, этот человек все так же упорно отказывается принять реальность. Ту, которую, как говорят, со стороны видно лучше: его отец хорошо относился только к его сестре. Не к нему. Если бы что-то хорошее и было, он бы не сидел так долго, пытаясь откопать воспоминания, которых никто никогда и не закапывал. — Ну… — он начинает очень неуверенно. Оно и ясно: разочаровываться в идоле тяжело. — Я и правда мог бы стараться сильнее, — а. Понятно. — Меня слишком разбаловали, я вел себя недостойно и учился недостаточно хорошо. Он же делал это ради меня и моего будущего, чтобы я вырос достойным человеком. — И как? Получилось? — Как видите. Галлахер вздыхает и отставляет стакан в сторону. От этого человека пахнет виной и самобичеванием. Запах давно въелся в его кожу и, наверное, не выведется никогда. Ну, до качественной терапии так точно. И Галлахер, конечно, не качественный терапевт, зато неплохой человек. —Я, конечно, извиняюсь за грубость, но я не понимаю, что должен увидеть. Человека, который ни во что не ставит себя и решает, кого он любит или ненавидит, опираясь только на отношение того человека к другим? Который берет на себя ответственность за поведение взрослого человека? Это я прекрасно вижу, но что-то мне подсказывает, что это не то, что понимается под «достойным человеком». Галлахер чувствует на себе ошеломленный взгляд посетителя. Еще бы. Не каждый день ему открывают глаза на то, кем является его отец. — Вот это уже точно выходит за рамки исповеди, — в голосе все еще слышится не успевшее раствориться сомнение. Он может злиться, но от правды ему не убежать. Единственное, чего Галлахер не понимает, так это того, почему вообще решил взяться за это. — Вы не знаете ни его, ни меня достаточно для того, чтобы говорить что-то о наших отношениях. О моем отце вы вообще слышите впервые и не можете сделать хоть какой-то вывод, который будет иметь смысл. — Да, но с ваших же слов вы впервые пришли сюда именно из-за него и хотели напиться тоже из-за него. И я все еще слышу, как хорошо он относился к вашей сестре, а не к вам. — Вы лезете не в свое дело, — резко и твердо. Галлахер, честно, и не думал, что этот человек так может. Он чувствует какую-то почти отцовскую гордость: смотрите, он злится! — Могу позвать управляющего или дать книгу жалоб, — предлагает Галлахер. Он и правда готов дать и номер управляющего, и книгу, если этот человек того попросит. Но Галлахер сомневается, что он попросит. Точнее, почти не сомневается, что нет. Посетитель некоторое время молчит и сверлит его взглядом. Жжется. Наверное, придется приложить лед. Галлахер искренне удивлен, как человек, который умеет смотреть вот так, оказался настолько зашуганным и тонущим в непонятно откуда взявшейся вине. — Даже сейчас вы злитесь не столько на то, что я влез в вашу жизнь, сколько на то, что я заикнулся о вашем отце. — Он любил меня, — говорит на выдохе. Ссутуленная спина обрастает горбом. Он прячет в тени потухшие золотые глаза и неестественно изламывает шею. Мертвым грузом висит безвольный серебристый спутанный комок. — Он всегда говорил, что любит меня и очень много для меня делает. Несколько иначе, чем для сестры, но оно и понятно: на ней не было такой ответственности, как на мне. Ей можно было гулять с подругами и заниматься тем, что ей нравилось, и я правда рад за нее. Но все же отец был ближе со мной. Намного ближе. И, если честно, оно и к лучшему, — его голос доносится словно бы издалека, из того самого где-то, куда он провалился еще в начале разговора. Как будто с того света. Траурно и холодно. — Я бы никогда не пожелал ей такой близости. Галлахер чувствует на языке вкус апельсиновой цедры. До спазмов в желудке отчетливо. Хочется промыть рот. Он молча ставит перед ним стакан неразбавленного джина. За счет заведения. В голове ни одной мысли, как продолжить этот диалог. Не нужно слышать подробности и уточнения, чтобы понять, о чем именно говорит этот человек. Это чувствуется: в том, как он сидит, как говорит, как сжимается пространство вокруг него. Удивительно, но за всю свою карьеру Галлахеру не доводилось слышать подобных историй. Только с другой стороны — с той, с которой было мерзко слушать. Совершенно другое чувство — вместо отвращения к человеку напротив живот крутит ледяным ужасом. Галлахер знал, что такое бывает. Но знать и слышать своими ушами — совершенно разные вещи. Галлахер определенно не жалеет, что у него не было отца; по крайней мере он точно знает, что не будет представлять подобные сценарии с собой. Он правда думал, что стал намного менее восприимчив к чужим бедам, но именно этот человек каждый раз заставляет его сомневаться во всем: от течения времени до собственного мировосприятия. Посетитель вливает в себя несколько глотков и морщится — горько; скорее всего, он не ожидал, что будет что-то новое. Но он не жалуется. Наоборот — смотрит на Галлахера с чем-то отдаленно напоминающим благодарность. Заслужил наконец свое пойло крепче десяти градусов. Время вяжется в узелки, застревает и путается в волосах. Тишину можно есть ложками — интересный получился бы десерт. Галлахеру он в глотку не лезет; вот только распоряжаться этим десертом не ему. Человек — как, интересно, его зовут? — опять вязнет в пучинах сознания и сверлит взглядом так неудачно оказавшуюся на полке напротив него бутылку «Джека Дэниелса». Галлахер уверен, что после его ухода он найдет на ней трещину. Даже воздух сгущается и застревает в легких, не давая ни вдохнуть, ни выдохнуть. Галлахер уже готовится спросить что-то совершенно глупое, чтобы только разрезать подлезающую под язык и забивающую нос тишину и, наконец, нормально вдохнуть, но гость его опережает. — Сейчас я понимаю, что это было ненормально, но тогда, глядя в его лицо и слушая его ровный голос, я думал, что так и надо. Я очень поздно осознал, что это была совершенно не та любовь, которую должен проявлять отец к ребенку, даже неродному. Мне было просто не с чем сравнить. Все эти… проявления любви были настолько привычными, что я правда поверил, что все в порядке. Даже несмотря на то, каким грязным я себя ощущал после каждого его прикосновения, даже без… подобного подтекста. Стакан опустошается еще на несколько глотков. Галлахера уже тошнит от горького привкуса цедры, стекающего все глубже по горлу в самый пищевод. — Но ведь в остальном он был не так уж и плох. Я уже говорил, он ни в чем не отказывал сестре, не поднимал на нее руку, обеспечивал нас обоих. У нас было все и даже больше, он и сейчас поддерживает с ней хорошие отношения, и со мной тоже стал как будто немного помягче, и не… не вспоминает былого. Его уважают, к нему прислушиваются, им восхищаются, нам с сестрой завидуют, что нас растил такой человек. И как я могу позволить себе ненавидеть его? Серебрящаяся голова стекает в сгиб локтя, пряди разливаются по стойке. Руки чешутся погладить его по голове, по спине, сказать что-то утешительное, что-то, что поможет ему справиться с выплескивающимися неудержимыми валами так долго сдерживаемыми словами. Бросить ему круг, чтобы его случайно не смыло. Но Галлахер правда, совершенно честно и совершенно искренне, не знает, что сказать. По кусочкам. По обрывкам всплывающих в воспоминаниях диалогов, которые он слышал здесь и в затянутых сериалах по каналу для домохозяек. По редким запылившимся сообщениям десятилетней давности. По вычитанным в случайно попавшим к нему в руки книжкам по популярной психологии с советами и антисоветам. По своим собственным фразам, адресованным совсем другим людям в совсем других обстоятельствах. По кусочкам он пытается собрать хоть что-то, соорудить хоть какого-то монстра Франкенштейна, чтобы забить эфир из серого шума чужих травм. Выходит криво, косо, с выпирающими костями и съехавшими набок носом и ртом. — Как вас зовут? — Сандэй. — Сандэй, вы не должны любить такого человека только из-за того, что он хорошо относился к вашей сестре. То, что ей не пришлось столкнуться с чем-то подобным, это, конечно, хорошо, но у вас совершенно разный опыт, связанный с вашим отцом. Однако вы почему-то опираетесь только на то, как он вел себя с ней, формируя свое отношение к нему. Извините за прямоту, но насилие это не то, что можно списать со счетов только из-за того, что вашей сестре покупали красивые платья и нанимали преподавателя по музыке. Человек — Сандэй — тяжело прерывисто вздыхает. Галлахер видит, как дрожит его спина. Воздух опять густеет. Он долго ничего не говорит. На минуту Галлахер даже думает, что он уснул. Возможно, так было бы даже лучше — никому из них не пришлось бы продолжать этот диалог, уже давно вышедший за абсолютно все грани: за грань смол-тока, за грань исповеди и, кажется, за грань Сандэя. Галлахер пока держится. Возможно, ему и правда не стоило в это лезть. Возможно, ему стоило заткнуться, еще когда Сандэй поблагодарил его за то, что он не дал ему напиться несколько месяцев назад. Возможно, Галлахера опять затянуло в гонку с метафизическим. — А что я тогда буду из себя представлять? — приглушенно. Оказывается, не заснул. Его голос звучит тихо и забито и как будто лет на пятнадцать младше — еще из тех времен, когда все рассказанное сегодня было не болезненным воспоминанием из прошлого, а вспарывающим брюхо настоящим. — Я привык терпеть и прощать, привык к тому, что это неважно, что главное то, как себя чувствует моя сестра. Кем я буду, если откажусь от этого в угоду ненависти к взрастившему меня человеку? Галлахер с секунду смотрит на растекшееся — прямо как в первую их встречу — по стойке тело. — Человеком, чья личность не строится на всепрощении. Сандэй приподнимает голову и смотрит на него. Золото совсем остыло и вот-вот затвердеет. За этот тянущийся бесконечно долго вечер Галлахер уже привык к ощущению, будто его препарируют этим взглядом, но в этот раз ощущается совсем иначе. Сандэй не потрошит его внутренности — он изучает то, что снаружи. Скользит от растрепанных волос-гнезда к неровно — Галлахер знает, что неровно, но не видит смысла поправлять — висящему галстуку, от ремешков на плечах к позолоченным пуговицам, от бейджика с именем — кажется, он заметил его только сейчас — к замятостям на рубашке. Учитывая, как дернулся его нос при виде галстука и насколько неестественно идеально выглажена его собственная рубашка, наверное, хорошо, что он не видит остальных спрятавшихся за стойкой складок. Вдруг впервые за все время их знакомства Сандэй улыбается. — Вы с ним так похожи, — тусклые глаза прищуриваются, от тонкой растянутой улыбки веет чем-то холодным и липучим. Как будто мокрый снег на разгоряченной ладони. — Он тоже указывал мне, каким человеком я должен быть. Галлахер от такого даже теряется. Кажется, кто-то совершенно не умеет слушать. — Я не указываю вам, кем вы должны и не должны быть, я говорю, что вам не нужно заставлять себя любить человека, который наложил такой отпечаток на вашу жизнь, и что то, что вы готовы прощать людей за все, что бы они ни сделали, — не единственное, что определяет вас как личность. — А разве это не то же самое? Может, я хочу его любить и хочу прощать ему это? — Вы не хотите его ненавидеть. Это не одно и то же. Сандэй не отвечает. Садится ровно и вливает в себя остатки джина. Галлахер просто смотрит на него и ждет, что будет дальше. Попросит еще? Встанет и уйдет? Выпустит сидящее внутри нечто? Почем знать. — Он делал мерзкие вещи. И делал их почти всю мою сознательную жизнь, и я до сих пор не верю, что любовь и привязанность можно проявлять как-то иначе. Я боюсь навредить сестре, я боюсь, что все мои теплые чувства перерастут во что-то мерзкое и ужасное. Из-за этого мы отдаляемся друг от друга, и мне страшно, что однажды мы перестанем общаться вовсе. Я не хочу ее терять, но я боюсь того, чем могу стать. Я не хочу, чтобы она прошла через подобный ад. От потрескивающего в воздухе напряжения можно заряжать телефон. Или заработать ожог — тут кому как повезет. Кажется, одно лишнее слово — и все подлетит к чертям собачьим. Сандэй почти прозрачный; еще секунда — и совсем исчезнет. Свет проходит сквозь кожу, не отражается от волос, не золотит глаза. В полумраке бара-исповедальни растворяется священник и остается только маленький испуганный мальчик, готовый распять свои чувства, только бы не разочаровать взрослых, бросающихся в него камнями. — И знаете, что самое страшное? — Галлахер напрягается. От тона, которым это сказано, позвоночник словно покрывается инеем. Сандэй смотрит на него с выражением, которое Галлахер не может расшифровать. Или не хочет. — Что вы, кажется, начинаете мне нравиться. Оу. Какие же низкие у него стандарты. Дожить до сорока, выслушать его исповедь, пару раз ткнуть его носом в то, что он не главный виновник всех бед мира, — и он уже твой. Было бы смешно, не будь так печально. Наверное, ему уже хватит. Сандэй явно не совсем трезв — иначе, как минимум, не говорил бы ничего подобного. Как максимум, присмотрелся бы получше и даже думать не стал. Его правда жалко — Галлахер представляет, каково это, когда ты только и можешь, что слушать, и слушать, и слушать, и никогда не выговариваться. Когда никому нет дела до того, что ты чувствуешь и чего хочешь, о чем ты думаешь и о чем говоришь только шепотом, чтобы не всполошить прошлое. Когда от тебя ждут только дежурное «что для вас?» или «во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь». И насколько же все плохо, если Сандэй способен привязаться за один небольшой диалог? — Извините, — неказисто. — Мне не стоило этого говорить. — За исповедь не извиняются. Сандэй молчит и ловит блики от ламп, плещущиеся на дне стакана. Наверное, и сам бы хотел там утонуть — он был бы самым красивым и самым ярким бликом. С самыми ровными краями и правильной формой. Меньшее он бы себе не позволил. Маленький, с взъерошенными волосами, он больше всего напоминает воробушка. Одного из тех, которые сидят на самом краю крыш и смотрят оттуда своими воробьиными глазками-бусинками на людей. Его хочется взять в руки — стряхнуть налипший снег и согреть. Да только он такой хрупкий, что кажется, возьмешь — и разлетится на мелкие перья и щекочущий нос пух. — Высказывать обиды, страхи и мысли — не значит ненавидеть, — тихо и осторожно, чтобы не спугнуть. Так говорят с забитыми птицами с поврежденными крыльями в надежде, что они не испугаются еще сильнее. Галлахер не смотрит на Сандэя. Наверняка ему и без того есть, от чего хотеть убежать и спрятаться, и Галлахер не хочет давить на него еще сильнее. Он не умеет спасать маленьких птичек, но знает, где разбросаны сетки. Остается только показать их птичкам. — Вы можете прощать и давать вторые, третьи, десятые шансы, можете ненавидеть и вычеркивать из жизни, и никто не вправе вас за это осуждать, даже вы сами. Особенно вы сами. Какой бы выбор вы ни сделали, вам не нужно за него извиняться перед посторонними, в конце концов это не им с ним жить. Я и правда не знаю многого о вас и вашем отце, я не знаю, с каким выбором вам будет проще жить, и не имею права учить вас жизни. Но я точно могу сказать, что вам не нужно давить то, что рвется наружу — не важно, слова или чувства. Почему кому-то можно высказываться на исповедях, говорить то, что они считают правдой, причинять вред другим, а вам нельзя признаться даже самому себе, что вы можете испытывать негативные чувства? Ваш пережитый опыт имеет вес, и именно он должен быть решающим в том, как вы относитесь к человеку, а не то, что говорят о нем люди, видящие только одну его сторону. Молчание тянется, как жвачка, но впервые за этот вечер оно не ощущается пугающим, не лезет под кожу и не вяжет во рту. Галлахер скрипит начищенным до блеска стаканом. Сандэй скрипит шестеренками в голове — но уже не так жутко, как до этого. Из него не рвется божество, вокруг него не сжимается пространство. Сандэй просто переваривает. И в этот раз даже не себя и не собственные мысли. Время медленно катится к утру. Пока Сандэй выводит круги на ободке стакана, Галлахер оставляет его наедине с собой и обслуживает пару добравшихся до бара посетителей. С их слов, погода уже не такая мерзотная, как была около часа назад. Отлично, может, к половине пятого распогодится, и можно будет дойти до дома пешком и не тратиться на такси. Все равно он не так уж и мерзнет, а без снега в лицо вполне можно и погулять подольше. За этими мыслями Галлахер пропускает момент, когда Сандэй встает и уходит. Как тень — едва заметный, тихий и стремительный. Он успевает поймать его взглядом только в дверях, уже полностью одетого и, кажется, готового бежать на трамвай. Он не слышит, но отчетливо, словно в макросъемке, видит, как движутся тонкие губы Сандэя перед тем, как за ним захлопывается тяжелая дверь. «Спасибо».

***

Он снова приходит через неделю — снова ровно в час, снова занесенный снегом. Тот вечер выдается на удивление загруженным, и у Галлахера не находится лишней секунды, чтобы подойти к нему и снова завести разговор — в этот раз что-то полегче, может, о погоде или о повышении цен на проезд. Что-то, из-за чего у Галлахера не будет стойкого чувства, что должно произойти что-то плохое. Что-то, из-за чего он не будет постоянно проверять новостную ленту со страхом наткнуться на статью о самоубийстве священника прямо в конфессионале — кто знает, какие выводы из того вечера мог вынести воспаленный виной мозг. Галлахер не знает наверняка, как на него повлиял тот разговор, не знает, предпринял ли он какие-то действия, не знает, что он выбрал для себя и выбрал ли вообще хоть что-то. Зато он знает, что в тот вечер его глаза оттенял беллини.
23 Нравится 5 Отзывы 3 В сборник
Отзывы (5)