Mando Diao — If I Don't Have You
Supertramp — Don't Leave Me Now
Dolores O'Riordan — Stay with Me
Dulce Pontes — Canção do mar
Gun's & Roses — Dont Cry
И пусть катится ко всем чертям; ради него вывернула наизнанку мир, убила руками отца двух братьев, но жертва почти что напрасна, и лишь Клэр продолжает держать на плаву. Работа — паршивая, нескладная, убогая реклама, и Эллисон крутит, крутит, крутит в голове одну мысль, и та режет её тупым ножом, поверх ран, что оставил Рэй. Талант ты тоже себе придумала? Что ты ещё себе придумала? Ответы Эллисон категорически не нравятся, и вино сглаживает их горечь каждый вечер, но ничего не помогает, пока однажды ночью в дверь не стучат по-особому. — Это наш шифр, сестрёнка. — И зачем он нужен, если в моё окно ломишься только ты один? Клаус заваливается на порог с бутылкой наперевес, с шальными глазами, с мольбой на губах: «впусти, иначе сдохну». Эллисон без лишних вопросов затягивает его внутрь и обнимает, что есть силы. Кожа да кости, господи, а кудрявая башка без мозгов почему-то пахнет детским шампунем, и становится так хорошо даже во всей этой паршивости. — Ты чего, mon cher? — в холодных ладонях держит её лицо и трезвеет вмиг. Удивительный, невозможный человек. — Он ушёл, — Эллисон вжимается в его грудь, прячет нос в распахнутом вороте гавайской рубашки и пытается не разрыдаться от жалости к себе. — Ну и дурак, — констатирует Клаус добродушно, и худющие руки, словно щупальца, обвивают, прячут в кокон, защищают от всего на свете. Эллисон же ясно понимает: не припёрся — сдохла бы она. * Клаус селится в подвале, как приведение, и пытается завязать с прошлым: с наркотой, с бухлом, с обидой на отца. Наверно, и ещё очень много с чем, но Эллисон не спрашивает, а Клаус не особо распространяется. Вообще, он до страшного тихий, и Эллисон пугают подобные перемены — она не знает, что делать с таким Клаусом. Лучше бы ходил на голове, кружился с утра до вечера в своих странных танцах, чем уединение в грёбаном подвале и растянувшийся на месяца абстинентный синдром, перетекающий в лёгкую степень ОКР. Кажется, и его на плаву держит только Клэр, потому что с ней Клаус загорается в улыбках, шутит дурацкие шутки и выглядит вполне себе счастливым. Её нет, и он затухает словно спичка. — На выходных Клэр будет ночевать у подруги, — сообщает как-то между дел на кухне Эллисон и смотрит на Клауса в упор: если не поймёт намёка, то точно подменили. Клаус, мать твою, в чём дело? — Ага, к Дженни. Живёт на углу Семнадцатой и Шестой, в безвкусной громадине на пятнадцатом этаже, — пожимает плечами Клаус, хлопает своими ресницами и уплывает по направлению в подвал, который Эллисон начинает тихо ненавидеть. — Могу отвезти. — Я сама. Намёка Клаус не понимает, значит будет сюрприз. Напросился сам. * Ради приличия Эллисон выстукивает их шифр, чтобы, не дай боже, не застать Клауса за дрочкой или ещё чем-то подобным. Впрочем, кто знает, может он бросил разом всё, скоро станет святым и вновь поведёт за собой паству, как когда-то в хиппи-шестидесятых. Возможно, но точно не сегодня. Эллисон чувствует себя сволочью: завалиться к бросившему пить брату с двумя бутылками вина поступок по всем статьям дерьмовый. Заставить его пить вместе с собой — ещё хуже, но, как показывает практика, эгоизм в Эллисон всегда побеждает совесть, и этот раз — не исключение из правил. — Заходи. Клаус роется в пластинках, но на её шаги вскидывает голову и замирает. Эллисон и сама, как статуя, ни туда, ни сюда. В глазах его отчётливое осуждение, и стоило бы развернуться и свалить куда подальше, влить вино в одну глотку и отстать от человека, но привычка диктовать условия — её вторая кожа, и она остаётся. И нет сил сказать ни слова. — Это рано или поздно бы случилось, — говорит Клаус, будто она — плаха, а он — идущий к эшафоту. — Давай поговорим, — молитвой, едва слышно, на грани. Один шаг вперёд, один безотрывный взгляд, и океан горечи всё ближе — можно утопиться. До Эллисон начинает доходить слишком поздно. — Ты хоть штопор взяла? Находит в себе улыбку, и можно сделать вздох, выплыть, выдержать эту пытку. — Взяла. Ставит бутылки на столик, передаёт штопор и ищет, ищет, ищет что-то на потолке взглядом. Прошло три года, и то, что натворила, докатывается ударной волной, спазмом сжимает горло и скулит в подреберье. Вина. И никаким вином не смыть; бутылку вырвать из его рук, и дело с концом, но нет, всё кончено — Клаус пьёт снова, сверлит её взглядом, и земля уходит из-под ног. Предательство. Пережить — три года занюхивать порошками, заливать литрами, закидывать таблетками — и приползти на порог её дома, потому что больше не к кому, потому что больше и невозможно злиться, потому что ещё бы день, и не вытерпел бы, вздёрнулся, но выдержал и прижал к себе, и забилась вновь в груди, словно и не предавала вовсе. Если бы. — Дай сюда, — требует Эллисон и почти что давится вином, и лучше бы удавились, чем стоять перед ним и молить прощения, не в силах произнести его вслух. Клаус — скала, и Эллисон разбивается об него. — Это всё — из-за меня. — Я знаю. Жестокое говорит мягко, нежно, с чистой любовью, и держаться больше не за что и не за чем. Она оседает на пол у продавленного дивана, поджимает под себя ноги и плачет навзрыд. Клаус куда-то уходит и правильно: нахер её, нечего якшаться с предателями, с той, из-за которой погиб по-настоящему и только лишь из-за воли своей смог вернуться и заодно, чудом, вернул Лютера. Вот кто в их конченой семейке герой, а она — под стать папаше — жестокая, злая, никчёмная. Поделом, что ушёл Рэй — заслужила, поделом, что братья и сестры знать её не хотят — не дураки. А Клаус — дурак, потому что никуда, оказывается, уходить и не собирался, лишь включил музыку на виниле и осел рядом, плечом к плечу. Невозможный, удивительный человек. — Я больше никогда не поступлю так с нами, — дрожью губ, протянутой ладонью, болью. — С тобой. Никогда, Клаус. — Я знаю, — усмехается горестно, и протянутую ладонь сжимает в своих руках, прижимает к губам и держит вечность, то ли молясь в неё, то ли проклиная. Лучше бы — проклинал, но Эллисон знает — на проклятья здесь способна только она одна. — Прости меня, — просит она, и игла соскакивает с пластинки. Накрывает тишиной, одиночеством на двоих, тяжестью. Эллисон так хочет, чтобы нашёл в себе силы и наказал её за всех вместе взятых, но Клаус умеет наказывать лишь самого себя. — Уже. Ты не могла поступить иначе, а папаша сам выбрал, каким образом всё воплотить в жизнь. — Если бы я знала, то... — Никогда, — в его голосе — уверенность в ней, и чтобы умереть, умирать вовсе не обязательно. — Меня не надо убеждать, чтобы я поверил. Что-то тихо стало, погоди. Полбутылки выпито, а толку ноль —оба трезвы, как стекло. Клаус переворачивает пластинку, возвращается обратно и подтверждает очевидное им обоим: — Раз начали пить, то придётся нажраться. — И за это тоже прости. Клаус взмахивает ладонью, мол, пустяки, плевать, но Эллисон сегодня — оплот честности, и поэтому выпаливает, как на духу: — Я специально сделала. Не знала, как иначе... к тебе подойти. — Я догадался, — ну вот эти ямочки на щеках, искристый взгляд, сердце нараспашку — всё, чего так не хватало, и всё, что с таким трудом ей досталось в награду. — Хрен с ним, завяжу ещё раз. Мне не впервой. — А я всё равно сука. — Что-то же должно быть стабильнее моего алкоголизма, — заставит засмеяться даже когда всё паршиво, дерьмово и невозможно в принципе. Падает рядом, размышляет долю секунды и притягивает к себе. Эллисон за руку поперёк своей шеи держится и снова чувствует, как подступают слёзы. Запивает их вином да побольше, и вроде отпускает. Стихийно начинаются разговоры, стихийно заканчиваются. Где был, как жил, как остальные — и смех, и грусть, и боль, и радость. На финале второй бутылки приходится сдаться и бежать за спрятанными в комоде спальни сигаретами, очередным бордо, а заодно и прихватить звёздное небо. Склеп Клауса усилиями Эллисон становится похожим на весёлый притон, в котором хочется теперь жить и самой. — Идеально, — тянет подвыпившая чеширская морда и вливает в себя алкоголь, мурлыча под нос повторяющихся вновь и вновь ганзов. С сигаретой в зубах, с бутылкой вина в зажатой HELLO, в расстёгнутой рубашке и цветастых пижамных штанах, покачиваясь в танце — настоящий, красивый, чертовски живой. Эллисон не может отвести взгляда, и это взгляд ловят. Посылают ответный — призывной, задорный, — и приходится отлипнуть от стенки и попасть прямо в его объятия. Голову на плечо положить, пальцами коснуться позвонков и раствориться в моменте, выйти за пределы реальности — побыть счастливой хотя бы чуть-чуть. — Отпусти всё это, — шелестит в шею, прижимая ближе, и сердце подчиняется ему, разбивая грудную клетку изнутри. — Я пытаюсь, — шепчет она и отстраняется — впервые просить разрешения. Ему хватает нескольких секунд, чтобы понять и позволить. Они прошли столько пропастей вместе, но эта — особая, для двоих и только. Эллисон зависает на его губах, облизывает свои и тянет Клауса за собой в бездну. Он — целуется лучше всех в любом из миров, где им доводилось бывать. Он — самое нежное и трепетное, что с ней случалось. Он — ходящее ходуном сердце и пульсирующее, горячее желание обладать целиком, полностью, без остатка внизу живота. И только поэтому она отрывается от горящих губ и попадает в ловушку зелёных сверкающих глаз, где она — предательница, сука, дура набитая – отражается божеством, которому готовы поклоняться. Если захочешь. Прямо сейчас. Всегда. — Да, — и плевать, что это неправильно — уж кому, как не Эллисон знать, что такое — особая связь с братом. Все правила нарушила ещё в четырнадцать с Лютером, а сейчас просто растирает их в пыль, пускает пеплом по ветру на пару с Клаусом. — Да, — вторит он, потухшую сигарету кидает в пепельницу и делает глоток вина. Передаёт Эллисон бутылку, терпеливо ждёт и тянет на себя. От таких блядских развязных поцелуев Эллисон начинает течь, и GOOD BYE ловко проскальзывает под юбку как раз вовремя. Клаус опытный, и доказывает это на деле — Эллисон стонет ему в шею, а они даже не добрались до дивана. Каким-то чудом ей удаётся выпутаться из его рук, которых будто, как у Шивы, не две, а четыре, и все они ласкают и обнимают, обжигают и горят на её коже. Господи, боже, Эллисон никогда никого не хотела так сильно, как Клауса — своего брата, который больше по мальчикам, чем по девочкам и по сёстрам, — и, оказавшись на лопатках на скрипучем диване, мысль о неправильности раздвигать перед ним ноги так и не появляется в её голове. Клаус обсыпает её поцелуями и стремится вниз — туда, где пальцы уже ощутили влагу, довели до порога безумия, — но Эллисон возвращает его к себе, и он подчиняется. Стаскивают друг с друга вещи — жадные, изголодавшиеся, слетевшие с катушек, — и смеются между укусами, поцелуями, ошалевшими взглядами. — У тебя есть? — Да, где-то был. Клаус нехотя отрывается от затянувшейся прелюдии, роется в рюкзаке и с победоносной улыбкой трясёт презервативом, как белым флагом. — Иди сюда, — Эллисон без Клауса пусто, дурно, паршиво. Обцеловывает с жаром шею, грудь, путается в дурацких кудряшках и, наконец-то, добирается до главного. Его стон от движения её ладони вверх и вниз по набухшему члену Эллисон вводит в экстаз — она могла бы кончить, если бы продолжила смотреть на дрожащие ресницы, напряжённые мышцы ещё хотя бы минуту. Разрывает упаковку презерватива зубами и растягивает его быстро и без проблем — Элиссон тоже опытная. Клауса заводит это — такие глаза не лгут, он — чистая исповедь их греховного падения, и скоро, совсем скоро, они оба перейдут последнюю черту. — Хватит, хватит,— хрипит он ей в губы и убирает руку за голову, в изголовье. Другой рукой разводит её ноги шире и, замерев на мгновение, меняет их обоих навсегда. Теперь — глубже, взрослее, отчаяннее. Глаза в глаза, подстраиваясь друг под друга, каждой клеткой тела ощущая даже не близость — и близко нет, — а слияние душ, дыхания, сути жизни. И продлить бы этот момент, поставить на повтор, зациклить и остаться, но и самое горестное, и самое прекрасное в мире всегда заканчивается. Эллисон дрожит в оргазме первой: оставляет красные метки на плечах Клауса, чтобы знал — теперь её и только, никому не отдаст, пусть катятся к чёртовой матери. Он хмельной улыбкой своей пленит, делает несколько плавных толчков и в губы ей — важной, нужной, обретённой по-новому, — распятый наслаждением, стонет оглушающее признание: — Я тебя... пиздец как. Господи. — А я — тебя. Пиздец как, Клаус. И никто не лжёт, никаких слухов и прочей дряни: всю жизнь любили друг друга, просто сейчас, в один миг — стали иначе. Глубже, взрослее, отчаяннее. Клаус — сверкающий, вспотевший, с глазами-озёрами на пол лица кажется таким счастливым, что Эллисон не выдерживает и снова слезами своими ошпаривает его ладони. Сама — дикая, наполненная жизнью, страстью, нежностью, клеймит поцелуями HELLO и GOOD BYE, и укутывается в его объятия; теплее быть не может и не было. — И почему не додумались начать ещё в пятнадцать? — смеётся Клаус и затягивается сигаретой, распластавшись по дивану, как морская звезда. Эллисон пожимает плечами и целует выпирающие острые ключицы. Готова целовать его вечность, в любом времени, в каждой из возможных вселенных, и может, если действительно дурак, то готов на такую авантюру тоже. — До меня дошёл слух, что придётся навёрстывать упущенное, — шепчет она позабытую мантру, подмигивает ему и сползает вниз. И как в калейдоскопе: его рваные стоны, сигаретный дым, терпкость вина, соль спермы во рту, развязные поцелуи, потерянный оргазмам счёт. А ещё — что важнее — сплетение пальцев, долгие-долгие взгляды, молчание, смех до боли в мышцах, биение сердца — тук-тук-бах!, — если приложить руку к чужой груди, потоки горьких слёз и чистые детские обещания быть рядом, не оставить, не предать, не солгать, то, что произошло — сберечь, чтобы ни случилось с ними дальше, куда бы жизнь не занесла. Любить. И пусть проклянут, осудят их — ничего, справятся, как-нибудь переживут. Клэр тоже однажды поймёт и примет. А пока за окном дребезжит рассвет, сигарета тлеет во рту и Клаус повторяет за Экслсом шёпотом: «Не плачь, детка», но Эллисон всё равно ревёт и, наконец-то, от счастья.