I
5 октября 2024 г., 23:36
Ацуши медленно проводит рукой вдоль бортов ванной.
Крохотные капли осторожно стекают с кончиков пальцев вниз, разбиваясь о холодный кафель; издают еле слышный звук, соприкасаясь с твердой поверхностью и разливаясь в крохотную прозрачную лужицу.
Ацуши видит своё блеклое отражение, медленно склоняя голову: мокрые волосы прилипли к покрытому испариной лбу; белые ресницы легко вздрогнули, смыкаясь в обессиленной полудреме, а вытянутая рука, опущенная за края, осторожно коснулась гладкой поверхности плит.
Холодно.
Мыльная вода давно стала холодной.
У Ацуши мокрое лицо — он не чувствует скопившейся в уголках глаз влаги, дышит рваными промежутками: едва поднимает грудь, чтобы не надломить хрупкие от боли ребра, сглатывает подступающую к горлу желчь и корчитcя от неприятных спазмов.
Секунда тянется, как резина, и с очередной падающей каплей он снова не может вздохнуть: горло сгорает изнутри зудящим пламенем, почти ломается на крохотные части, перекрывая позвонками воздух. Бледное тело покрывается неприятной дрожью; свободная рука сжимается, хватается окрепшими пальцами за белый борт ванной — отчаянно, почти что жадно, — чтобы приподняться, перевернуться, прежде чем очередной ком подойдет слишком близко к горлу.
Ацуши тошнит.
Рвёт наизнанку жасминовым чаем, скоплением собственной слюны и остатками дикого голода-зверя. Тревога просится наружу из пустого желудка, оседает глубоко внутри тысячей вязких сгустков, стекает по влажному подбородку тягучей нитью — болью, желчью, рвотой.
Лицо Акутагавы не вздрагивает: его тонкие пальцы осторожно приподнимают чужой подбородок, кончиками медленно смазывают слюну прочь от уголков губ; давят едва ощутимо на искусанные трещины, — и Ацуши чувствует, как внутри его груди рождается всхлип. Ломается что-то непривычно тяжелое, оседая грустью и пеплом внизу скованных лёгких, словно крохотный
оборванный
пазл.
Рюноске ничего не говорит.
Ацуши вывернуло уже третий раз, но тот не бросил ни единого слова — не издал даже звука с тенью презрения, которое, казалось, расплылось бы на его лице вплоть до каждой крохотной морщинки, стоило Ацуши сделать жадный вздох. Его редкие брови опускаются от усталости, но не сводятся вместе в привычно-хмуром холоде; а черные глаза обводят чужие, плывущие, с недопустимой осторожностью.
Высматривают — не хищно, не гòлодно даже.
Ацуши приятно знать, что так Рюноске умеет тоже.
Он поворачивает голову, виском прижимается к холодному акрилу, проглатывает остатки вязкой слюны и наконец делает выдох — полной грудью, без боли глубоко под ребрами, ползущей неприятной волной к низу живота.
Он хочет улыбнуться.
Выбить из сомкнутых губ заслуженную усмешку или заставить Акутагаву сложить пальцы в кулак, чтобы подставить свое лицо под точный тяжелый удар.
Ацуши совершенно не гордый — он пригладит горящую плоть собственной ладонью и сплюнет вязкую кровь в растекшуюся снизу лужицу.
Или проглотит, если Рюноске попросит и это.
Слижет остатки грязным языком, выведет мокрой дорожкой сожаление вдоль холодного кафеля, проглатывая собственную дерзость.
Но Акутагава ничего у него не просит, не спрашивает: лишь запускает ладонь в копну седых волос и делит мокрые пряди между собой, распутывая узлы.
Ацуши медленно дышит — ему интересно, какие его волосы на ощупь: похожие на грубые стоги сена, грязные и взъерошенные; пахнущие потом и примесью рвоты на кончиках, неудачно попавших в рот.
Рюноске не придает значения и не плюётся прочь.
Ацуши думает, что это привлекательно.
Уголки его губ ползут вверх почти незаметно, — как еле натянутая нить, готовая оборваться на концах, — и дрожат от неизвестной тревоги. Рвано и резко плывут в подобии мерзкой улыбки и срываются вниз от сильного желания вгрызться в собственные губы. В горле становится слишком больно и сухо, чтобы держать в себе очередной жалкий всхлип.
— Прости меня.
Ацуши первый разрывает тишину — когда рука Рюноске следует ниже, убирает его прилипшую челку, накручивая черную прядь на кончики пальцев, и легко сжимается у корней, опуская чужую голову.
— Не нужно, — Акутагава отвечает, осторожно вытягивая свободную ладонь. Шум воды вновь заполняет пространство ванной комнаты, заставляя Ацуши слегка вздрогнуть от внезапного звука. — Ты знаешь, что я это не люблю.
— Прости меня, — Ацуши повторяет. Его ноги сгибаются в дрожащих коленях, грудь прижимается к коже от зудящего в костях холода, а в светлых глазах плывут осколки сознания. — Мне не стоило оставаться.
Ладони Акутагавы следуют ниже, кончики пальцев осторожно надавливают на широкие плечи: Ацуши послушно опускает голову, следуя призрачным касаниям вдоль позвоночника. Горячая вода заливает уши и рот, заставляя неприятно зажмуриться и плотно закрыть глаза — где-то поперёк трахеи давит очередной тяжестью, и Ацуши скользит ладонями по влажному стеклу зеркал. Безобразно и неприлично, смазывая поверхность остатками почти смытой крови и высыхая отпечатками на гладкой поверхности, отдающей сыростью и холодом.
— Ты можешь уйти.
Ацуши чувствует горечь: пальцы Рюноске вновь следуют сквозь запутанные волосы; запах грязи и слабости смывается вниз по ржавым трубам, а Ацуши сглатывает застрявшую в горле сточную воду, мечтая растечься такой же бесполезной бесформенной лужей.
— Я уйду.
Где-то на языке оседает вкус ржавчины, отдающей в сжатой гортани скоплением гнили и соленых слез. Говорить с Рюноске невыносимо больно — словно тысячи крохотных осколков впились в глотку, разрывая плоть. Пересохшее горло хрипит и держит внутри громкий отчаянный крик — Ацуши не должен разрываться на части от дёшево-изящного саботажа, но забивает в кривые ноги новые ржавые гвозди, и остаётся
прикованным
напрочь.
— Опусти голову, — Акутагава причитает. Мычит, недовольно хмурится: Ацуши видит его бледное лицо за размытой пеленой глаз и послушно склоняет ноющую шею.
Он еле слышно смеется: его грудь тревожно вздымается, болит, словно рассекающий под сердцем кнут; дрожь охватывает кости, искусанная ладонь тянется ко рту — лишь бы удержать, лишь бы проглотить. Воспоминания душат, держат, словно дикого зверя в клетке. Наступают на переломанный хребет, ломают оскаленную пасть, выбивая зубы, — и Ацуши давится, как на обреченной петле вокруг шеи.
Он совершенно пуст — совершенно ничего не чувствует.
Не замечает, как сквозь трясущиеся руки со спазмом вновь стекает густая слюна и вязкая желчь, — из всего, что еще могло в нем остаться, — язвочками загораясь на измученных красных пальцах и оборванных заусенцах.
Но Рюноске замечает всё и продолжает молчать, как самый настоящий наблюдательный ублюдок, словно тишиной выдавливая остатки ещё живой тревоги.
Рюноске не любит слова.
Ацуши они нужны больше всего на свете.
Он тянется, уводит плавающий взгляд на желтый мигающий свет одной из почти перегоревших ламп, — и улыбается, слабо-слабо, разрывая крохотную царапину на губе. Чувствует себя почти перегоревшей лампочкой в ванной у Акутагавы: ему так же сыро, холодно до леденящего зноя глубоко под кожей; он работает — почти неисправный, — но его все равно не выбрасывают прочь. Нажимают на заевшую кнопку раз за разом, выдавливая остатки вольт, хотя давно пора было выбросить, разбивая на пыльные осколки.
Ацуши не стоит обещаний.
Но он ведь не отступится, если однажды уже поклялся.
— Мне холодно.
Голос Ацуши дрожит, как натянутая леска, плывет вниз грубым рыком в напряженном горле: просится выйти наружу, пробраться сквозь плотно сжатую челюсть и клыки, словно выпуская оставшуюся во рту грязь.
Его пальцы скрипят вдоль стекла, окровавленные когти пытаются ухватиться за край — вывернуть ручку до предела, ошпарив ослабленное тело кипятком. Всё, что угодно, чтобы страх и тревога сошли с продрогших костей, — хоть слоем сгоревшей в кипятке кожи, ползущей вниз волны из укусов и грубых поцелуев, заставляя кричать от невыносимой боли.
— Тигр, — Акутагава постепенно поднимает голос, не выпуская тонких пальцев из копны седых волос: где-то между прядями путается нечто, похожее на отчаяние. — Прекрати.
У Рюноске на плечах лишь полураскрытая рубашка, ползущая вниз по оголенной исцарапанной коже, — её отражающий белый режет плывущие глаза, тянется тонкими нитями куда-то в сторону и требовательно обвивает чужое запястье, стоит тому только приподнять подбородок. Твердая материя тянет на себя, сжимая податливые кости до хруста — без щадящей нежности погружаясь в кожу почти что терновой лозой. Так, чтобы Ацуши не сумел разжать пальцы.
— Мне холодно, — повторяет Ацуши. — Пусти меня.
Рюноске упрямо молчит, впивается плотным черным глубоко под кожу: своими бездонными глазами, ведущими вниз к истерзанной отметке на теле. Разрывает на части таким безобидно-белым — своей голодной способностью, обнажающей зубы и погружающейся куда-то глубоко в вены. Раскраивает чужую плоть, как ткань тряпичной куклы, — и Ацуши будто бы больно, а будто бы блаженно от возможности снова глубоко вздохнуть, спустить с губ измученный крик, поддаваясь грубым движениям.
Акутагаве хочется, чтобы Ацуши выкрутил чертову ручку. Сварился в кипятке, обжег лицо и руки; сползал струей спекшейся плоти и крови куда-то в сточные трубы — просто чтобы прекратить бесконечно упрямиться. Но его челюсть плотно сжата, давит от злости до скрежета зубов, а руки тянут на себя ослабленное разгоряченное тело.
Будто что-то отказывается отпускать.
Будто Ацуши впервые жалок настолько, что действительно в нем нуждается, и теперь Рюноске — тот, кому отчаянно нужно крикнуть, разрывая зашитый гордостью рот.
Ацуши поддается медленно, вылезает из горячей воды, ощущая жжение на коже: раны неприятно саднят, и плотная ткань, что держит его узами, словно невольно извиняется; оставляет невесомые, почти незаметные поцелуи на поверхности, заставляя его осторожно сжаться в обнаженном смущении. Он знает — Расемон не намеренно груб.
Он знает — Рюноске просто старается сделать, как лучше.
Это всё, что он умеет. Всё, чему обучен напуганный подбитый пёс — кусаться, раздирая дёсны, чтобы удержать.
Ацуши смотрит на лицо напротив — так близко, так красиво и так невозможно обидно, что нельзя хотя бы украдкой поцеловать разочарованные губы. Акутагава не сможет, не хочет — не сейчас.
Туманная радужка скользит в растерянности, цепляется за каждый сантиметр: за глупую черную родинку под правым глазом, так похожую на кляксу чернил и потухшую звездочку; за мириады царапин на острых скулах, еле заметную горбинку на длинном носу — будто бы впервые видит наизусть выученные черты. Ацуши молча чего-то просит, обжигается глубоко под левым ребром, когда чужой зрачок будто становится больше, медленно расползается кофейной гущей по бездонной глубине и кричит о чем-то, что он не способен понять.
Неопрятная линия движется вверх, мазками втирая в кожу засохшую кровь: кончики пальцев поддевают бугристый рубец, ногтями едва надавливают на грубый шрам, а дрожащие губы выдыхают горячий воздух, обжигая шею. Отпечатки неосторожных касаний рисуют багряные полосы, словно кривые узоры, и жгутся под кадыком тысячью крохотных ран—
перерезанной глоткой.
— Больно? — Ацуши спрашивает тихо, следует ладонями вдоль острой челюсти, пряча плывущий взгляд.
Его мокрое тело осторожно прижимается ближе, влага касается чужой бледной кожи и пропитывает тонкую ткань насквозь. Акутагава медленно сглатывает, делает короткий шаг и касается талии, ногтями впиваясь в тёплую гладь — красными полосами расползаясь поверх продрогших бедер.
Ацуши следует за ним, прижимаясь вплотную к груди, хватается жалко — почти отчаянно, — словно боится, что его жизнь вновь проскользнет сквозь пальцы, оставляя под ногтями лишь призрачный холод.
— Нет, — Рюноске не решается обнять, дотронуться длинными пальцами до позвоночника: его хватает лишь на выжидающий, почти заботливый трепет, разделяющий на двоих противную сырость.
Ацуши знает, что это ложь.
Такая же неуловимая и прозрачная, как тонкие нити воды, стекающие вдоль тел в очередную мыльную лужу где-то у ног.
— Расскажи, чего ты боишься, — Ацуши шепчет — близко, невыносимо близко, — мокрой щекой прижимаясь к холодной коже и разделяя поглощающий жар. Акутагава задерживает дыхание, чувствуя противную влагу вплотную к телу, и неприятно вздрагивает, слыша, как стекающие капли разбиваются о водную гладь. — Пожалуйста.
— Нет, — Акутагава бьет непреклонностью, стреляет, пробивает насквозь вздымающуюся грудь. Ацуши чувствует его дрожь, чувствует, как немеют пальцы, хватающие бедра, — и оставляет очередной легкий поцелуй. Там, где болит. — Перестань.
— Пожалуйста…
Хриплый слабый голос рушит крепкие стены по трещинкам, а Рюноске ломается следом за ними — словно ползет вниз чужих изгибов тяжёлым скоплением из ненависти и непонятной обиды, которую не удалось усыпить. Ацуши умоляет — будто бы ради себя, — просит невыносимо мягко, когда под дрожащими губами спят голодно-жадные клыки; в пустых глазах мечется потерянная тревога; под ногтями, хранящими запекшуюся кровь и частицы исполосованной спины, растет желание содрать с него каждый сантиметр. Тигр — загнанное в клетку прошлого животное,
а у Рюноске для него остался
только
кнут.
Ацуши не кусается. Не сейчас.
Как покорный и напуганный зверь ждет удара, готовый разинуть пасть. Ждёт, когда Акутагава раскроет её сам, терзая длинные слюнявые пальцы, протолкнет глубоко в глотку и вырвет бесполезный язык с корнем — Ацуши всё равно не умеет говорить тогда, когда это действительно нужно. Только плюется отвратительной жалостью, выходящей из раскрытого рта вместе с рвотой, и постоянно делает больно.
Так невыносимо больно, что у Акутагавы во взгляде слышится ненавистный, до ужаса знакомый щелчок.
— Это ведь, — Ацуши шепчет, оставляет на резанной шее россыпь бесконечно-жгучих поцелуев. Добивает, стреляет из ружья в жестокий упор — даже не думает, чтобы остановиться. Акутагава мёртв уже. Ацуши совершенно не против измучить его память. — Всё моя вина.
Ацуши в этом чувстве вины рожден и взращен, как Рюноске взращен во тьме. Она следует за ним тягучей тенью, переплетается с отвращением в чужих глазах, душит твёрдой удавкой, заставляя глотать слёзы и брыкаться, пытаясь вырваться. Его руки исколоты, распороты острыми зубами; ноги избиты, прежде вырваны с костями наружу, как дрянное кукольное тряпье. Шрамами расписанный холст в виде распаренной кожи кричит о желанной близости — и только лишь предательски сдавленная шея белоснежно чиста.
Словно ничего и не душит вовсе.
Он видит перед глазами родные лица, растворяющиеся в воздухе кровавыми брызгами; ползущие в стороны полосы отслаивающейся кожи; вытекающие из глазниц муки, оставшиеся в его голове шумом — как на заглушенной радиостанции. Он не может спать и есть — только глотает противную мякоть, запивает литрами воды и рвётся на части, освобождаясь от мук тревоги двумя пальцами во рту. Целует и мучает Акутагаву, чтобы тот ответной жестокостью выбил из него удушающую тишину; вгрызался хищным оскалом в кожу, освобождая от терзаний души.
Пусть лучше болит тело — Рюноске как холодный и твердый гранит, об который он будет не против разбиться.
Пусть каждую дыру, зудящую бесконечной тревожной пустотой, он без остатка заполнит собой.
— Я сделал то, что должен был, — Рюноске выдыхает, губами почти выводит: сделал то, что хотел. Ацуши чувствует — знает, и от дрожи вины сжимается в его руках ещё сильнее, словно размазанная по ладони крохотная звезда.
Ацуши не стоит такой жертвы.
Он не бесценный — у него нет цены.
Рюноске его терпит, как самую приятную боль, — выжидает, когда крохотная звезда взорвется, разбрасывая по бескрайним просторам остатки своего света, а бесконечный черный поглотит и заберёт себе всё до последнего крохотного проблеска.
Так же жестоко, когда Ацуши выводит пальцами нагло-настойчивые линии на бледной коже; смотрит почти что любовно, когда становится невыносимо больно, и уходит, когда наконец-то хорошо. Просит закрыть за собой двери, потому что все это неправильно — жутко неправильно — и возвращается снова, подбирая по дороге слезы, обратившиеся осколками в босых ногах.
Ацуши всегда возвращается таким, каким его больше не примет никто.
Акутагава знает, что для блаженства не создан.
Он большего и не просит.
— Ты знаешь… — Ацуши шепчет на ухо, обжигает покрасневшую мочку поцелуем; губами ведет осторожную линию вдоль острой челюсти — словно снова режет рядом в опасной близости. — Та клятва, что ты дал мне тогда…
Акутагава закрывает глаза.
Его руки — наконец-то — движутся выше, осторожно и неуверенно обхватывают, словно в первый раз; обнимают, как будто так действительно нужно. Словно эти руки способны на нежность, за которую в глубине прогнившего сердца будет не стыдно — хотя бы сегодня. Не боится сломать, случайно надавив на позвоночник; не боится вспороть живот от опасной близости: оба зверя покорно склоняют головы, сползают ниже и ниже —
туда же, где холодные
лужи
воды.
— Ты не сдержал её, — Ацуши прохрипел, пряча глаза в изгибе податливой шеи. Жгучие слезы вытекают из уголков, переливаясь туманным янтарем, и исчезают где-то у висков. Акутагава чувствует кожей — впитывает каждую каплю, задерживая дыхание.
Его сердце отстукивает глухие ритмы, похожие на предательское: «почему?», тонкие губы вздрагивают, прежде чем возобновить вздохи, растерянно царапая чужую спину.
Почему?
Почему?
Почему?
— Когда ты улыбнулся… — Ацуши прижимается вплотную, словно растворяется в его коже. Акутагава не видит, но чувствует, как уголки его губ медленно ползут вверх, въедаясь в плоть нестираемым следом поверх прошлых поцелуев. — Ты убил меня тогда.
Сердце Акутагавы остановилось — бешеный ритм проглотил остатки, подавился зажатым в тиски сгустком крови и выплюнул его наружу, как пережеванную мякоть. Так просто, почти без усилий, сломав под грудью каждую хрупкую косточку — и больше ни одной целой
у него внутри
не осталось.
Ему хочется выдохнуть, хочется крикнуть, дрожащими пальцами вырвать из-под кожи хрупкие позвонки; но отвратительный, такой неродной белый из промокшей насквозь рубашки гладит — почти не кусается даже. Жмётся, как свежая марля, перевязывает невидимые раны, словно бинт, и медленно приводит к смирению.
Ацуши его держит за выбеленный загривок — как непослушных псов хватают за шкирку, — и целует. Отчаянно-виновато, болезненно и скучающе, словно на прощание. Словно в глазах Акутагавы после найдет только твердый холод и сталь, об которую вновь так не против разбиться. Обкусывает легко потрескавшийся губы, обнимает за хрупкую шею, и слышит, как капли воды продолжают стекать, отстукивая новый сердечный ритм.
Кап. Кап. Кап.
Монотонно и глухо, ещё недостаточно сильно, чтобы жестокая вина превратилась в прах и отпустила сдавленное горло. Перед глазами — все ещё — будто бы туманная пелена, а образы смерти постепенно растворяются в небытие, когда Акутагава делает жадный, глубокий вздох, впиваясь ответным голодом.
Просит — без слов.
«Останься. Останься. Останься.»
Ацуши гладит его скулы подушечками пальцев, чувствует себя грязным — почти что любимым, почему-то обнаженным сильнее, чем нагота, вызывающая нерушимую дрожь, и почему-то снова виновато хрипит; почти рушится на части от сдавленных слез, застрявших где-то под небом.
— Я не уйду, — ему хватает последнего вздоха, чтобы рассыпаться зыбким прахом меж чужих пальцев. Раствориться, чтобы просто почувствовать, что он сейчас жив. Прочитать его непроглядный черный и увидеть, чего Рюноске на самом деле так сильно боится — ведь они похожи, как две крохотные капли сточной ржавой воды. — Можешь не говорить. Просто прижмись ко мне ближе.
И Акутагава прижимается, проглатывая осевшую в горле немоту.
Ему никогда не нужны были слова.
Только действия.