* * *
Язык пекло. Он сглотнул — заскребло глотку. Верно, от соли. От крови? Приподнявшись на ноющих локтях, Эрвин огляделся — волны омывали песчаное побережье. Касались было его стоп, словно Довар-ху — языком, а дале ластиться не могли. Не велено. Нешто владыкой-окияном? Ни курраха рядом, ни снастей, ни вёсел — только собственная жизнь. Оглядел себя — рваный рукав домотканой рубахи. А в общем-то цел. Верно, сам на чего-то напоролся. Взглядом? Ни на кого — хоть и поискал. Касаний чужих на себе не чуял — будто выела соль. Упомнил лишь мерцание. А точно ли видал его в пасти залива? Иль на чьей ласковой руке… Тебе, верно, соль и мозги выела.* * *
Вечера на Инишморе смурные — даже летом. Не углядеть никого, окромя рыбаков да парочки птицеловов. Не на улицах — в пабе. Встрял в носу запах потина — Эрвин и сам не прочь глотнуть, особливо в стылый вечер. Свитерок-то в этот раз сгодился. Их носят только рыбаки — будто сами рыбы в чешуе. Блеск такой Эрвин сыскал в дальнем углу паба, под кабаньей башкой, — Зик отсалютовал ему кружкой эля. — Чего, старик, нарыбалился? — хохотнул он. — Слыхали уж, ага… — Откуда ж? — А крачки в клювике принесли. Повезло-о тебе, ага… Побаяли о Зиковом улове — вчерашний вроде как вышел сытым. Оттого сегодня — осоловелые глаза за очками. — Всё в толк не возьму, кто меня вытянул, — помешал Эрвин коддл в миске. — Глядь — а никого. Порыскал — нема. Только мерцание далёкое на руке? на руке ведь? и влекло. В памяти. Хоть это соль не выела. — Поди, шелки потешаются, — ухмыльнулся Зик. — Их тут, слыхал, полно-о. А бают ещё во какую штуку, старик, — стащи с неё тюленью шкуру — и подчинишь её натуру. — На что ж такое несчастье? Он причмокнул губами: — Хороши, страсть. Мерцают ли? То, верно, звёзды на тюленьей шкуре. Осели ночью с глади залива на дно.* * *
К утру распогодилось — солнце выжгло тучи, пригласив на берег. Эрвин не отказался. Авось владыка-окиян пожалел и его лодчонку? Нема. Стало быть, разориться надобно на новый куррах. Прежний прослужил недолго — будто солдачьё накануне войны. Пал в честном бою. Верно, скорбел о нём кто-то ещё. Прошедши вдоль берега, Эрвин заприметил красную шапчонку на валуне, уходящем в залив. Нешто обронили? Поискал поди шелки потешаются взглядом — никого. Слова Зика припомнил вместе с отцовыми — тот единожды сбаял сказку. Коль шапку возьмёшь — на судьбу набредёшь. Упрятана у владыки-окияна стащи с неё тюленью шкуру и подчинишь её натуру не серчай. Дочерей да сыновей своих, облечённых в тюленьи шкуры, просто так не отпускает. Оттого что, верно, дороже всяких жемчужин — и кладов почивших на дне кораблей. Эрвин повертел шапочку в руках — не упрятывал ни в карман штанов, ни за пазуху твидовой куртки. Авось, если надеть, явит своего владельца. Про шелки сказывали разное — а отцу Эрвин верил более других. Может, оттого что видал владыку-окиян — и, поклонившись ему однажды, навсегда стал его верноподданным. Бывало, в рыбацком доме, завещанном Эрвину в тринадцать лет, приоткрывал тайник с морскими легендами. Какие — вьются угрями, какие — клокочут волнами. А бывали мягкие — что тюлений бок. В ладони осталось прикосновение? За мерцание далёкое не ухватился — только за шкуру. Мысли эти Эрвин не доверил никому — донёс до рыбацкого дома, почивавшего под скалами Мохер. Скрывшись там до са-а-амого вечера и ветру не дал выдуть. Верно, и след касания с ладони возжелал стереть. Тутошний ветер под стать рыбакам — выучился у них, что осиротевшее дитя. Вместо гарпуна только надувает пуще щёки. Прихвативши шапку, в сумерках Эрвин вновь двинулся к берегу — ветер толкал прочь, прочь, домо ишь как бесится. Завидует морскому — у того, не сироты, омытые пятки. И ведь не отобьёшься, и ведь не убежишь — помчится, гикая в уши, вскачь. До берега Эрвин всё одно добрался. Никого. Залив напевал? Так, нашёптывал — и не разберёшь, будто заклинание чернокнижника. А шелки, всё баяли на Инишморе, — его слуги. Не верил. Крепче сжал в руке красную шапку — вдруг призовёт хозяина. Хозяйку? Шкуру-то содрал бы — да лишь чтоб натуру узреть. — Да где же ты, — промолвил Эрвин, вглядевшись в чернильные воды. Пеной на них чего писано? Он нашёл приют у валуна — седого от помёта крачек. Сколько вслушался сидел? Не знал. Волны завели свою колыбельную, будто няньки над зыбонькой наследника, — шюль а рунь, шю-уль а ру-юнь птицы? Даже морские — уже спят. А ты шюль шю-уль а ру-юнь не вздумай. Волна тронула за ладонь? Руку не отдёрнул. Потянулся было, не размыкая глаз вдруг мерцание ослепит не нащупал тюленьей шкуры. Только — человечью кожу. — Какой здоровый! — пришептал кто-то. — Ажно залив тебя боится. Эрвин раскрыл глаза от мерцания — ослеп? от красоты. Верно, пасынок владыки-окияна. Чернявый — оттого что ночь ему мать, белокожий — оттого что рассвету племянник. Одежды на нём что-то мерцало нема. Только у самой воды — сброшенная тюленья шкура.* * *
Он назвался Леви. Поперву Эрвин не понял — то волны шепчут или он в самое ухо. Облюбовал Эрвиновы рубахи — посмеивался, дескать, пахнут его домом. Тут же притихал. Под Эрвиновым взглядом? Иногда — лёгкими касаниями, будто к плавнику дивной рыбы. Нешто от меня уплывёшь? К владыке-окияну — домой. Леви являлся раз в девять дней — чаще сперва Эрвин его остаться не упрашивал. Пока в груди не начинало печь — будто глотнул угля из домашнего очага. Думал всё, ожидая его на берегу, — не привиделся ли он, часом? Говорят ты сойдёшь с ума у рыбаков от морского ветра просаливается разум до костей. А на девятую ночь ты сойдёшь с ума он являлся — будто волна одаривала его уловом. Заточить тебя в сеть? Обещала хороший улов. Являясь, Леви сбрасывал тюленью шкуру — и упрятывал её меж скал, будто клад. Чьим станешь, сокровище? На рыбацком рынке, Эрвин думал, торгаши станут на него озираться натуру узрят? а слепы. Видно, выкололо глаза. — Эрвин! — окликнул Леви, остановившись у прилавка кудлатого старика. — Что это? — Крючки да снасти. Что же, не видал такого? — Сроду, — помотал он головой. И верно — шкура-то тюленья гладкая, словно поверхность залива в штиль. — Идём. Поглядишь другие побрякушки, — промолвил Эрвин, взявши его под локоток. Шли меж прилавков — голоса торгашей вились следом, будто стая стервятников. Чуял, не отпуская поперву — его локтя, после — плеч он ёжится, будто от ледяной мороси по осени. Добрели сквозь вонь рыбьей чешуи до прилавка с украшениями. Какие — выловлены со дна, какие — с самого Дублина доставлены. Эрвин пригляделся — тусклые. Перевёл взгляд на Леви — ослепило. Чьим станешь, сокровище? — Что, милсдарь, ничегошеньки не мило? — спросила торговка. Леви помотал головой — дале направившись. — Это что-о, — протянул он, едва Эрвин его нагнал, и вытянул перед собой правую ладонь. — Вот моё колечко, м? Ладное? Ладное же? — Откель такое? Остановившись, Леви вверил ему руку. Белёсая да мягкая — окунул во Млечный путь, словно принцы — в молоко. — От маменьки. Кладдах называется, — доверил ему вполголоса Леви. — Коль сердце на нём остриём к пальцам — значится, моё свободно. А коль на левую руку надето… — Ну? Что же? — Обручён, значится. На веки вечные! Ажно морю не разлучить, — улыбнулся Леви — за касаниями к пальцам наблюдая. — Так маменька молвила. Она, Эрвин, людей знавала тоже, поболее моего, а и меня настарчила земному языку. — А морской — можно освоить? — поглядел на него Эрвин. — Тебе? — вскинул он взор. Блеснуло в нём что-то — как заброшенные рыболовные крючки. — Ни за что. Грудь широка. Голос тяжёл. Слышишь сам? Будто шторм. А шторма в море не вечны… Ладонь из Эрвиновых рук он не вынул — не убоявшись и мозолей. А ежели царапну? Взглядом его вопросил — Леви не отвёл своего. Не боюсь крючков. Оттого что ни разу в жизни их не видал.* * *
Дождь помогал его удержать — на Эрвинов дом будто накинув невод. Глянешь в окно — в сумерках не видать и залива. Леви всматривался, сидя на кровати, и лицо его, почудилось, тускнело — будто туча на рассвете. Кабы он тебя с собой не уволок. Эрвин запер дом. Закрыл форточки. Поможет? Даже дал ему укрытие в своих руках, сев на край кровати. Крепкое? Видно, достаточно — чтобы Леви задышал ровнее. Шевельнул правой рукой из-под рукава — и свет керосинки подмигнул на среднем пальце. Мерцание? Таилось на самом дне не в глубине его глаз на руке. — Почему ты спас меня, Леви? — спросил Эрвин. Не спугнул? Он не сдвинулся — будто ноги где твоя шкура вновь склеило в тюленьи ласты. Помолчал, взгляда не Эрвина не переведя. — Тебе не место в океане. — Только сейчас. — Не приживёшься. — Ты знаешь, что бают на острове про таких, как ты? Он помотал головой — пальцами поиграв по раме оконца, поймать хотел было каплю дождя с той стороны. Попался стащи с неё тюленью шкуру сам и подчинишь её натуру ну, ловчие у меня руки? Зику похвалиться бы — у него такого улова не бывало не будет отродясь. Леви шевельнулся — полоснуло по глазам мерцанием его кольца. — Так что говорят про таких, как я, Эрвин? — спросил он — громче? Нет. Просто подобрался ближе. Коленкой ткнулся в Эрвиново бедро. — Хороши больно. Что в шкуре, что без. Свет проводил его касание к лицу Леви — отступил, преклонившись перед тенью. Проникла глубже — вслед за языком в его рот. Дальше — за ладонями под рубаху. Я сниму с тебя не шкуру хороши больно кожу. Стащивши с него рубаху, вновь накрыл ладонью — освежевал до мурашек. А говоришь, окияну чужд. Вон, будто водой ледяной плеснуло. Иди. Согрею. Упрятал его в руках — упрятался сам. В запахе-звуках-голосе о чём ты просишь? ниж-же даа то залив лепечет? Я готов утонуть. С детства не обучен плавать. Чудилось, когда Леви вскарабкался сверху, — он утопит. Погубит. Стащит кожу? Взгляд не обещал. Только — проникнуть под неё, будто заноза. До самого сердца. Эрвин облизнул губы, не шевелясь, — на языке осталась сладость ниж-же даа его тела. Промариновала язык до самого корня — от ткнувшегося в него гребня члена. Сглатывать не торопился. Да и не получалось — словно Леви напитал его касаниями? колдовством. Лилось по телу — потопить намерившись, как битый корабль. Почему не кричишь — полундра? Почему хороши больно почему хорошо больно он звал? В самое ухо, притиснувшись ягодицами к Эрвиновым чреслам. Нутром сжимал член — пока не запекло у обоих — как от мерцания солнца на глади воды не касайся — режется, что крючки и его не трогай. — Эрвин… — вышептал он. Что-то — на своём другом, водном шю-уль а ру-юнь языке. От которого лицу жарко всего лишь крыл печёными поцелуями один-второй-пя считал — поталкивания в мокрый жар его тела. Вдыхал стащи шкуру запах его пота — за самым ухом подчинишь натуру на вкус — пресный, что вода в реке. Напивайся. Хмелей. Вело, как пьяного эрв-ви-ин как безумного я-не-мгу-это ты погибнешь. Из темноты — упали вместе — вытягивало мерцание его кольца. Воздух горячил, как освежёванные туши. Я сброшу с тебя шкуру. Я счищу с себя чешую.* * *
Утром он не спешил. Глаз не размыкая, коленку завёл Эрвину на живот. Посапывал у него на груди — то ли под лаской солнечного света из оконца, то ли Эрвиновой руки. Коленку обвела — вернула ему мурашки. Нешто вновь обрастёшь шкурой? Нешто и я — чешуёй? — Ты опечален, — промолвил Леви вполголоса. Ни свет, ни касания не шугнул. — Откуда тебе знать? — Слышу. По сердцу. По дыханию. — Леви поднял голову — дал ему заправить чернявые прядки за ухо. — Так не глядят на того, кто останется. — Ты придёшь ещё? — На девятую ночь. — А раньше? — Не положено. — А… — Какое ты дитя, Эрвин, — улыбнулся Леви, сомкнув ему губы пальцами. — Нетерпеливое и капризное! Хочу-хочу-хочу. Попрошайничаешь, как крачка. Ка-а! Передразнил — Эрвин хохотнул, головой помотав. Вытряхнул мысли стащи шкуру не вернутся. Будто воду из ушей. Облёк в руку его левую ладонь кольцо подмигнуло. Не упутал ли? Не упутал. Сидело на левой — призвало мерцанием поцелуй. В жмень — где Леви собрал для него со дна залива легенд, да сказок, да и любви — глубокую горсточку.