Лисица и герцогиня.

R
Завершён
7
автор
Вселенная:
Фэндом:
Размер:
1 565 страниц, 784 257 слов, 54 части
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика

Часть 44 Война и мир.

Настройки
Было то раннее, свежее утро, когда австрийский военный лагерь, разбуженный первой трубой, еще только начинал свою обычную, суетливую жизнь. Сержант Томас, человек с обветренным лицом и руками, привыкшими к тяжести походной жизни, метался меж серых палаток, подобно гончему псу, потерявшему след. Он искал Томи, ученика полкового барабанщика Наруко, — того самого тихого мальчика с задумчивым взглядом, который всегда вызывал в старом солдате смутное чувство тревоги. Какое-то важное дело, связанное с предстоящим сражением, требовало его присутствия, но мальчик словно сквозь землю провалился. — Томи! Томи! — кричал Томас хриплым от волнения голосом, заглядывая в каждую палатку. — Куда ж его понесло? Томи! В отчаянии, решив, что мальчик мог спрятаться, он опустился на свои сильные, коренастые ноги, переходя чуть ли не на четвереньки, чтобы проверить темное, пахнущее пылью и сукном пространство под солдатскими койками. Поднявшись и отряхнув колени, он уже хотел бежать дальше, как вдруг взгляд его упал на одну из подушек. Там, придавленная медной пуговицей, белела аккуратно сложенная бумажка. Рука Томаса, еще дрожавшая после беготни, бережно развернула листок. «Дорогой сержант Томас, — было написано нетвердым, детским почерком. — Я не желаю и не могу участвовать в этой войне. Не тревожьтесь обо мне. Я взял свой барабан и пойду навстречу войскам, чтобы попробовать остановить битву». По мере того как Томас вчитывался в эти строки, лицо его медленно менялось. Глаза расширились, брови поползли вверх, и наконец на него нашел тот самый испуг, который испытывает человек, внезапно осознавший всю чудовищность и неотвратимость грядущего. Он схватился рукой за небритую щеку, сжимая её так, будто хотел убедиться, что не спит. — О Господи! — вырвалось у него почти беззвучно, и в этом возгласе смешались и удивление, и отчаяние, и невольное уважение перед тем великим безумством, на которое решился маленький барабанщик. — Что же ты задумал, бесценное дитя? Что затеял? — проговорил он вслух, оглядывая безмятежный, еще ничего не ведающий лагерь, и голос его, обычно грубый и командный, сорвался на шепот, полный неподдельного ужаса и отеческой жалости. В тот самый час, когда солнце уже поднялось над восточным берегом реки Мур и золотило купола и черепичные крыши старинного города Раденбурга, на прибрежной равнине, среди низкорослого кустарника, разбил свои шатры военный баварский госпиталь. Повозки, только что прибывшие с обозом, были разгружены, и сестра Наруко милосердия Карин, с твердым, спокойным взглядом, обводила глазами дело рук своих. Вместе с молоденькой Сисси, своей помощницей, и прочими врачевателями она успела приготовить всё необходимое: разложить бинты, проверить запасы корпии, расставить койки в ожидании той страшной ноши, что должна была вскоре прибыть с того берега, где уже, быть может, гремели первые выстрелы. — Отлично, всё готово, — проговорила Карин, отряхивая передник, но в голосе её, твердом и деловитом, не слышалось торжества, лишь та сосредоточенность, что бывает у человека перед началом трудного дела. - Сисси же, оглядев местность, невольно поежилась. Взгляд её упал на противоположный берег, где виднелись австрийские шатры, белевшие почти напротив них: — А не слишком ли близко мы разбили лагерь? — спросила она с тревогой, понизив голос, словно их могли услышать те, за рекой. — Мы же как на ладони у австрийцев. - Карин подняла голову от инструментов и посмотрела на Сисси с тем снисходительным терпением, с каким смотрят на неопытного новичка: — В самый раз, — ответила она коротко, но, видя, что Сисси ждет объяснений, добавила уже мягче: — Кроме того, пойми: если наши солдаты будут ранены, дорога каждая минута. Чем ближе мы к переправе, тем больше жизней успеем спасти. Тут не до стратегии, тут милосердие свой закон диктует. Сказав это, Карин повернулась лицом к реке и устремила взгляд на город, что возвышался на том берегу. Дома его казались пустыми, ставни были закрыты, и лишь ветер шевелил флюгер на высокой башне. — Похоже, что всех жителей эвакуировали, — задумчиво проговорила она, словно размышляя вслух. — Город словно вымер. — Ты, верно, говоришь о Раденбурге, — уточнила Сисси, подходя ближе и тоже вглядываясь вдаль. Карин молча кивнула, не отрывая взгляда от крыш. — Этот город, — продолжала Сисси с видом знатока, — составляет самую границу между Австрией и Венгрией. Река здесь делит не только земли, но и судьбы. Карин же, словно не слыша её пояснений, продолжала всматриваться в оставленный жителями город с каким-то особенным, внутренним напряжением. Глаза её, обычно холодные и сосредоточенные, приобрели отсутствующее выражение человека, который видит не глазами, а душой. — Хоть жителей и эвакуировали, — произнесла она наконец медленно, — но я чувствую: там ещё есть люди. Они там. Я вижу их. - Сисси удивленно взглянула на неё, и в глазах молодой девушки мелькнуло что-то похожее на благоговейный страх: — Неужели ты владеешь сенсорикой, как Наруко? — спросила она шепотом. - Карин усмехнулась, но усмешка эта была не гордой, а скорее грустной, словно воспоминание о давно минувшем: — Наруко обучилась этому в пятнадцать лет, — сказала она. — А я, Сисси, владею этим даром с самого детства. Это не учёба, это крест, который несешь с колыбели. — И что же там за люди? — с живым любопытством, но всё тем же почтительным шепотом спросила Сисси. - Карин на мгновение прикрыла глаза, прислушиваясь к чему-то внутри себя: — Двое мужчин, — сказала она отчетливо. — И две женщины. - Сисси всплеснула руками: — Ну так я и знала! — воскликнула она с той уверенностью, какая бывает у людей, любящих угадывать чужие тайны. — Наверняка там полковник Дьюла Андраши и его жена. - Карин скептически, даже с некоторым вызовом, посмотрела на свою помощницу. Взгляд её словно говорил: «Откуда такая уверенность в столь юной голове?» — С чего ты взяла? — спросила она строго. — Ах, Карин! — Сисси даже всплеснула руками, сияя той радостью, с какой человек делится важным открытием. — Мы стоим на венгерской земле! Это не просто граница, это их земля. Я голову готова отдать на отсечение, что в городе — полковник Андраши и его жена, графиня Ида Ференце. Кому же здесь ещё быть? - Не дожидаясь ответа старшей подруги, Сисси решительным движением сняла передник и направилась к выходу из палатки. Карин окликнула её: — Куда ты собралась? Стой! - Но Сисси лишь обернулась на мгновение, и лицо её, освещенное солнцем, выражало ту решимость, которая не терпит возражений: — Я разведаю город и тотчас вернусь, — сказала она коротко, как отрезала. И, прежде чем Карин успела вымолвить хоть слово, легкая фигурка Сисси скрылась за пологом палатки, оставив старшую сестру в тревожном раздумье: правильно ли она сделала, что позволила этой пылкой девочке отправиться одной туда, где, быть может, уже рыскали вражеские разъезды или прятались дезертиры. В старом городе Раденбурге, в тот самый час, когда солнце уже клонилось к закату и длинные тени от башен ложились на пустынные мостовые, четверо людей, случайно или по воле судьбы оказавшихся в сем забытом месте, вели меж собой беседу. То были: австрийский принц Франц, венгерский полковник Дьюла Андраши, супруга его Ида и молодая девушка Иви. Несмотря на близость двух враждебных армий, стоявших по разные стороны реки Мур, здесь, в тишине покинутого города, царило то особое перемирие, которое устанавливается между людьми, уставшими от вражды. Франц, человек с живым, насмешливым умом, рассказал нечто забавное, и вся четвертая, забыв на миг о войне и опасности, рассмеялась тем искренним, легким смехом, который так редко слышен в годину бедствий. Но смех этот оборвался внезапно, словно его и не бывало. Откуда-то издалека, сперва едва слышно, а затем всё явственнее, донеслась сухая, дробная трель. Барабаны. И звук этот, простой и ритмичный, мгновенно вернул всем четверым ощущение реальности, куда более грозной, нежели мирная беседа. — Слышите? Звук? — первой проговорила Иви, и лицо её, еще хранившее следы улыбки, стало тревожным. - Франц, как военный, привыкший различать сигналы, прислушался с тем напряженным вниманием, с каким охотник вслушивается в лесной шум: — Это австрийские барабаны, — сказал он уверенно, но в голосе его послышалось удивление: барабаны звучали не с той стороны, откуда следовало ожидать. — И там тоже, — воскликнула Ида, указывая рукой в противоположную сторону. — Похоже, какая-то музыка... или сигнал? Дьюла Андраши, высокий, статный мужчина с лицом, исполненным той венгерской гордости, которая не оставляла его даже в минуты опасности, вдруг побледнел. Глаза его, устремленные на восток, вспыхнули странным огнем. — Это венгры, — вырвалось у него почти непроизвольно, и в этом восклицании слышалась и радость, и тревога, и то сложное чувство, которое испытывает человек, видящий, как сталкиваются две части его души. — Атака? — нахмурив тонкие брови, спросила Иви, и рука её невольно потянулась к поясу, где висел маленький пистолет. Но то, что предстало их взорам в следующее мгновение, было столь неожиданно, столь нелепо и трогательно, что никто из четверых не нашелся, что сказать. Из-за угла узкой улочки, выбивая гулкую дробь на своем барабане, вышел мальчик. Это был Томи, тот самый ученик Наруко, чей детский почерк несколькими часами ранее так испугал сержанта Томаса. Он шёл впереди небольшого отряда австрийских солдат, и шаг его был твёрд, а лицо сияло той удивительной, почти неземной радостью, какая бывает у людей, уверенных, что они творят великое и правое дело. — Получилось! — воскликнул Томи звонко, на миг обернувшись к своим спутникам. — Эти ребята на войну не попадут! — И он снова застучал, увлекая солдат за собой, прямо навстречу венгерским отрядам, показавшимся с восточной стороны. Но радость его была преждевременна. Не успел мальчик сделать и десятка шагов, как со стороны австрийского лагеря, вздымая копытами пыль, прискакал всадник. То был сержант Томас. Лицо его, красное от гнева и быстрой езды, не предвещало ничего доброго. Он осадил лошадь прямо перед маленьким барабанщиком и, не слезая с седла, нагнулся, схватив Томи за шиворот с той грубой отеческой силой, на какую способен только старый солдат, вынужденный наводить порядок среди новобранцев. — Нарушение приказа, да?! — закричал Томас, и голос его, полный неподдельного гнева, прозвучал как выстрел в этой тишине. — Ты что удумал, щенок?! Томи же, поднятый над землей цепкой рукой сержанта, вместо того чтобы испугаться или заплакать, лишь усмехнулся. В усмешке этой, детской и дерзкой, было столько уверенности в своей правоте, что Томас на миг опешил. Но долг и привычка взяли своё. — Налево! — рявкнул он, отпуская мальчика и выпрямляясь в седле. — Кругом марш! В лагерь, живо! И австрийские солдаты, только что следовавшие за наивным вдохновителем, мгновенно повиновались знакомому, властному голосу. Они развернулись и, потупив взоры, двинулись обратно, увлекая за собой и притихшего Томи. Никто из участников этой маленькой драмы не заметил, что за всем происходящим с противоположного холма, из-за густых кустов, внимательно наблюдает человек с подзорной трубой. То был канцлер Зоторник. Сухое, болезненное лицо его с глубоко запавшими глазами не выражало ничего, кроме мрачного удовлетворения. Он следил, как уходят австрийские солдаты, как с восточной стороны всё ближе подходят венгерские отряды, и тонкие, бескровные губы его кривились в подобии улыбки. — Хм-м... — прохрипел он, опуская трубу. — Так-то лучше... Так-то лучше... - Он помолчал, глядя на город, уже окутанный вечерней дымкой, и в горле его снова заклокотал тот странный, лающий звук, который должен был изображать смех: — Цель... Раденбург... — прошептал он, с трудом выталкивая слова из больной груди. — И... пленных не брать... Никого... - Снова поднеся трубу к глазам, он еще раз окинул взглядом расходящиеся в разные стороны колонны и вдруг засмеялся — сухо, отрывисто, страшно: — Хе-хе-хе-хе... Кхе-кхе!.. Смех перешел в мучительный кашель, сотрясший всё его тщедушное тело. Лицо его перекосилось от боли, но глаза, воспаленные и блестящие, продолжали гореть той неутолимой жаждой, которая гложет людей, поставивших на карту всё. Откашлявшись и промокнув губы платком, он обернулся к своему помощнику, молчаливому человеку по имени Херберт, застывшему поодаль. — Я хочу быть там... — прохрипел Зоторник, и голос его, несмотря на слабость, прозвучал повелительно. — Хочу лично... отметить победу. Ты слышишь? - Он сделал попытку выпрямиться, но ноги его подкашивались: — Херберт, — позвал он резко. — Помоги взобраться на лошадь. Живо. И пока Херберт, бережно, но сильно, поддерживал своего господина, помогая ему сесть в седло, канцлер в последний раз взглянул на Раденбург, на реку, на два войска, готовые сойтись в смертельной схватке, и в глазах его, на миг, мелькнуло то выражение, какое бывает у игрока, поставившего всё на один номер и видящего, что шарик уже начал свое вращение. В высоких, диких Карпатах, где вершины гор, покрытые вековыми лесами, уходили в самое небо, а ущелья таили в себе холод и мрак, два человека, словно орлы, примостились на неприступных и никем не замечаемых скалах. То были Наруко и Саске. Они ждали. Ждали они прихода великой армии Российской империи, той силы, что двигалась с востока под командованием фельдмаршала Ивана Фёдоровича Паскевича, графа Эриванского, светлейшего князя Варшавского, — человека, чье имя гремело от Кавказских гор до стен европейских столиц. Имя это, известное всей Европе, заставляло трепетать врагов и вселяло уверенность в союзников. И вот теперь эта грозная сила должна была перевалить через Карпаты, чтобы обрушиться на Венгрию и подавить то пламя свободы, что разгоралось в душах венгерского народа. Наруко, сидя на выступе скалы, обводила взглядом бескрайнюю панораму гор. Взгляд её, острый и спокойный, не терялся среди этого каменного хаоса; напротив, она словно читала в расположении хребтов и ущелий ту единственную книгу, которая была для неё сейчас важнее всех иных — книгу войны. Восемь, десять, двадцать вёрст простирались перед ней, и каждый овраг, каждая тропа были ею изучены и продуманы. Саске, сидевший чуть поодаль на такой же неприступной точке, нетерпеливо перебирал пальцами по камню. Молодость его требовала действий, и долгое, томительное ожидание тяготило его более, чем сам бой. Карпаты, эти древние, седые великаны, имели четыре главных прохода, четыре коридора, через которые армия могла хлынуть в Венгерскую равнину. Но который из них изберет осторожный и опытный полководец? Этого Наруко не знала, и незнание это было для неё самым тяжким бременем. Потому, следуя своему удивительному дару, она сотворила несколько своих подобий — клонов, — и рассредоточила их по всем остальным перевалам, дабы ни одно движение врага не осталось незамеченным. — Как ты думаешь, — нарушил наконец молчание Саске, и голос его, молодой и звонкий, странно прозвучал в этом царстве камня и ветра, — по какому коридору пойдёт этот Паскевич? - Наруко не сразу ответила. Она ещё раз окинула взглядом горизонт, словно надеясь увидеть там облако пыли, поднятое тысячами ног, и лишь потом повернулась к своему юному спутнику: — Я не знаю, Саске, — сказала она с той простотой, которая была свойственна ей в минуты наивысшей сосредоточенности. — У Карпат есть четыре коридора. — Она подняла руку и начала перечислять, словно отмечая на карте, видимой лишь ей одной: — Первый — Дуклинский перевал, главный, самый удобный путь, им исстари ходят армии. Второй — Верецкий перевал, путь восточный, более дикий и долгий. Третий — Ужокский проход, ещё один северный, трудный, но ведущий прямо к сердцу Венгрии. И четвёртый — Браниско, дорога в Верхнюю Венгрию, к Татрам. - Саске внимательно слушал, кивая в такт её словам, стараясь удержать в памяти эти чужеземные, трудные названия: — Значит, по одному из них, — подытожил он с той уверенностью, какая бывает у молодости, любящей простые решения. — Не обязательно, — возразила Наруко, и лёгкая, едва заметная улыбка тронула её губы. — Ты мыслишь как воин, но не как полководец. Подумай: если у него большая армия, то, чтобы сократить время и запутать противника, он может разделить её. - Она помолчала, давая ему время осмыслить сказанное: — Представь себе армию в триста тысяч человек, — продолжала она, и голос её звучал теперь как голос учителя, объясняющего сложный урок. — Триста тысяч — это не просто цифра. Это пехота, многие полки, со своим обозом и провиантом. Это кавалерия, гусары, уланы, драгуны, которым нужны просторы для манёвра. Это артиллерия с её тяжёлыми орудиями, зарядными ящиками, фурами с порохом. И наконец, огромный обоз, без которого армия не проживёт и трёх дней. Если Паскевич хочет как можно скорее прийти на помощь австрийцам и подавить восстание, ему придётся разделить эту махину на несколько потоков. Иначе он увязнет в горах раньше, чем встретится с врагом. - Саске слушал, и лицо его становилось всё серьёзнее. Мысль о трёхстах тысячах, движущихся по горным теснинам, поражала его воображение: — Логично, — проговорил он наконец, и в голосе его слышалось уважение к глубине её расчётов. — В таком случае... в таком случае нам придётся серьёзно постараться, чтобы задержать их. Очень серьёзно. - Он помедлил, обдумывая что-то, и затем задал вопрос, который, видимо, давно вертелся у него на языке: — И ещё... Ты пытаешься вести с ним переговоры или сразу убьёшь? - Наруко посмотрела на него долгим, испытующим взглядом. В глазах её, обычно спокойных, мелькнуло что-то похожее на грусть: — Ты знаешь мой характер, Саске, — сказала она тихо, но твёрдо. — Меч — не первое моё слово. Если мне удастся встретиться с ним, говорить с ним, убедить его... склонить на нашу сторону или хотя бы удержать от немедленного вторжения... — она перевела дыхание. — Пойми: Зоторник, этот больной старик, что сейчас командует австрийскими войсками, держится только на надежде, что Россия придёт к нему на помощь. Если Паскевич повернёт назад или хотя бы замешкается, если он усомнится в правоте австрийского дела, — вся мощь империи не обрушится на Венгрию. И тогда у венгров появится шанс. Один-единственный шанс. Она умолкла, и в тишине, установившейся между ними, слышен был лишь ветер, гуляющий по ущельям, да далёкий, едва уловимый гул — быть может, шум горной реки, а быть может, первое эхо шагов той великой армии, что уже где-то там, за перевалами, начинала своё движение на запад. Карпаты. Скальный выступ, нависающий над пропастью подобно каменному носу огромного корабля. Здесь, на этой высоте, где ветер свистит особенно пронзительно, а облака порой задевают плечи, Наруко и Саске продолжали своё бдение. Часы тянулись медленно, как смола, текущая по стволу старой сосны, но ни тот, ни другой не выказывали нетерпения: война научила их ждать. Наруко сидела неподвижно, скрестив ноги, подобно каменному изваянию, каких много в этих горах. Глаза её были закрыты, но всё существо её, каждая клеточка тела, была обращена вовне — туда, где за сотни вёрст, за хребтами и ущельями, начиналось движение. Сенсорика её, тот удивительный дар, что был дан ей с детства, растекалась сейчас незримыми волнами, прощупывая пространство, касаясь горных троп и лесных дорог, заглядывая в самые потаённые уголки Карпат. Радиус этого внутреннего зрения был столь велик, что простой смертный не мог бы и помыслить о подобном. Саске, сидя поодаль, занимался своим привычным делом: он натирал катану. Тонкое, чуть изогнутое лезвие покоилось на коленях, завернутое в особую ткань, и юноша медленными, размеренными движениями водил по нему бруском. При каждом движении руки клинок вспыхивал тусклым, но грозным светом, ловя те редкие лучи солнца, что пробивались сквозь облачную дымку. В этом занятии было что-то медитативное, почти священное — так монах перебирает чётки, так мать баюкает дитя. А в это время, в сотне километров от этого скального выступа, в штабной палатке русской армии, развёрнутой уже на подступах к горам, происходило то, что должно было решить судьбу Венгрии. Палатка была просторна, но душна: пахло кожей, табаком, картами и тем особым запахом, который всегда сопутствует скоплению военных людей — запахом сукна и лошадиного пота. В центре, над большим раскладным столом, склонился невысокий, плотный человек с бакенбардами и умными, чуть усталыми глазами. То был фельдмаршал Иван Фёдорович Паскевич, граф Эриванский, князь Варшавский, человек, чья воля сейчас двигала сотнями тысяч штыков. Перед ним лежала карта Венгрии и Карпат, испещрённая пометками, стрелками, цифрами. Паскевич водил по ней сухим, коротким пальцем, и голос его, ровный, как стук метронома, звучал в тишине, нарушаемой лишь скрипом перьев адъютантов, записывавших каждое слово. — Четыре колонны, — говорил Паскевич, не повышая тона, но с той властностью, которая не нуждается в громких звуках. — Четыре перевала. Четыре удара — и все в самое сердце Венгрии. Дукля, Верецке, Ужок и Браниско. Войскам выступать с рассветом. Вопросы? Вопросов не было. Только скрип перьев по бумаге, только лёгкое покашливание кого-то из штабных, да далёкий, приглушённый тканью палатки, гул многотысячного лагеря, живущего своей предпоходной жизнью. И в тот самый миг, когда Паскевич произнёс последнее слово, за сотню вёрст от него, на скальном выступе, Наруко открыла глаза. — Они идут, — сказала она негромко, но голос её, чистый и звонкий, прозвучал в горной тишине подобно удару колокола. - Саске замер. Рука его, только что делавшая очередное движение бруском по стали, остановилась. Катана застыла, поймав солнечный луч и отразив его прямо в глаза юноше, но он не моргнул: — Через какой коридор он их поведёт? — спросил Саске, и в голосе его слышалось то напряжение, которое бывает у охотника, замершего перед прыжком зверя. - Наруко не открывала глаз. Чакра её, та внутренняя энергия, что была основой её силы, пульсировала теперь в такт дыханию, посылая незримые сигналы во все концы горной страны: — Не знаю, — ответила она честно. — Он может повести их по всем четырём сразу. Дуклинский перевал, Верецкий, Ужокский и Браниско. Везде движение. Везде пыль. - Саске молчал, ожидая продолжения. Тишина становилась тягостной, но он знал: Наруко соберёт все мысли воедино лишь тогда, когда сочтёт нужным: — Что с твоими клонами? — спросил он наконец, не выдержав паузы. Наруко медленно, словно пробуждаясь от глубокого сна, открыла глаза. Взгляд её, устремлённый вдаль, был спокоен, но в глубине его горел тот холодный огонь, который Саске знал и уважал. — Мои клоны готовы, — сказала она. — Каждый на своём месте. Каждый ждёт. Но... я думаю не просто встретить их. Я думаю обрушить на них камнепад. — Камнепад? — Саске нахмурился. — И как ты собираешься это сделать? Здесь нет пушек, нет пороха, чтобы взорвать скалы. — Это сделаешь ты, — ответила Наруко, и в голосе её прозвучала та непререкаемая уверенность, которая не допускала возражений. — Ты и мои клоны. Когда колонны пройдут половину пути, когда они растянутся по ущельям и не смогут ни развернуться, ни укрыться, — ты используешь молнию. — Молнию? — Да. Твоя катана, Саске, не просто сталь. Ты владеешь тем, что многим не дано. Удар молнии по вершинам — и камни, что держались веками, рухнут вниз. Это остановит их. Хотя бы на время. - Саске слушал, и лицо его становилось всё серьёзнее. Он понял. Понял и то, какую ответственность возлагает на него этот приказ: — Я тебя понял, — сказал он коротко и, поднявшись, уже собрался уходить, как вдруг голос Наруко остановил его: — Погоди. - Саске обернулся. Наруко смотрела на него тем особенным взглядом, каким смотрят на близких перед трудным делом: — Помни, — сказала она тихо. — Ты не просто воин. Ты тот, кто может решить исход не одной битвы, но всей кампании. Не торопись. Выбери момент, когда они будут наиболее уязвимы. И тогда... тогда ударь. Саске стоял, уже готовый исчезнуть среди скал, но взгляд его, обращённый на Наруко, выражал такое недоумение, словно она остановила его лишь для того, чтобы сообщить нечто совсем уж неожиданное. И точно: Наруко, не тратя времени на объяснения, быстрым, привычным движением достала из-за пазухи небольшой свиток. Развернула его на ровном камне, сложила пальцы в замысловатую печать — ту самую, что Саске видел у неё тысячи раз, но значение которой понимал лишь отчасти, — и решительно хлопнула ладонью по бумаге. Облако белого дыма вырвалось из свитка с лёгким хлопком, и когда ветер развеял его, на камне, рядом с Наруко, возникло нечто, заставившее сердце Саске пропустить удар. Огромный веер. Тяжёлый, чёрный, с изображением луны и солнца, с тем особым, ни с чем не сравнимым узором, который знает каждый, кто хоть раз видел изображения величайших воинов клана Учиха. То был Гумбай — легендарное оружие Мадары Учихи, того, чьё имя произносили шёпотом, того, кто стоял у истоков самой истории Конохи, того, чья тень до сих пор ложилась на судьбы всех, кто носил эту фамилию. — Откуда он у тебя? — выдохнул Саске, и голос его, обычно сдержанный, дрогнул. Он не заметил, как активировался его шаринган. Красные глаза с чёрными запятыми сами собой впились в артефакт, рассматривая каждую царапину, каждую впадину, каждый знак на древнем металле и дереве, словно пытаясь прочесть историю, заключённую в этом оружии. Для Саске, выросшего в тени величия своего клана, потерявшего всех и нашедшего себя вновь, появление Гумбая было подобно явлению призрака — страшного, величественного и необъяснимо родного. — Потом расскажу, — ответила Наруко коротко, и в голосе её слышалась та мягкая, но непреклонная властность, которая не терпит возражений в минуту, когда дорога каждая секунда. Она протянула ему веер, и тяжёлый предмет перешёл из её рук в его. — Так что бери Гумбай и иди. Саске взял оружие. И в тот же миг понял, что слова Наруко о тяжести были не просто словами. Гумбай был тяжёл. Но тяжесть эта была особого рода: не столько физическая, сколько та, что ложится на душу, когда принимаешь в руки частицу истории своего рода. В этом веере, в этом холодном металле и тёмном дереве, чувствовалась тяжесть веков, тяжесть побед и поражений, тяжесть крови, пролитой предками, и тяжесть того бремени, которое отныне ложилось на плечи Саске. Он сжал рукоять. И странное дело: в руках его, ещё таких молодых, ещё не познавших всей полноты воинской мудрости, оружие это чувствовалось... правильным. Словно всю жизнь, сам того не ведая, Саске ждал именно этого момента — момента, когда судьба клана, судьба древнего артефакта и его собственная судьба сольются воедино. — А ты? — спросил он, поднимая глаза на Наруко. Взгляд его, только что прикованный к вееру, теперь выражал иную тревогу — тревогу за неё, за ту, что стояла сейчас перед ним на горном ветру, маленькая и хрупкая, но несгибаемая, как эти древние скалы. — Я встречусь с Паскевичем, — ответила Наруко. И в голосе её, ровном и спокойном, не было ни тени сомнения. Только та самая упрямая, непоколебимая решимость, которую Саске знал в ней уже тысячу лет — с тех самых пор, как они впервые встретились детьми, с тех самых пор, как вместе прошли через столько битв, потерь и открытий. — Ты не справишься одна, — возразил Саске, но в голосе его не было сомнения в её силах — только искренняя, мужская тревога за друга, идущего туда, где опасно даже для неё. - Наруко улыбнулась. Улыбка эта, лёгкая, чуть насмешливая, озарила её лицо подобно солнечному лучу, прорвавшемуся сквозь тучи: — Я никогда не бываю одна, Саске, — сказала она мягко. — Ты же знаешь: я могу быть одна, как и тысяча. И в этой фразе, в этой улыбке, было столько знакомой ему, родной самоиронии и вместе с тем такой силы, что Саске почувствовал: спорить бесполезно. Он не улыбнулся в ответ — не тот был момент для улыбок, — но кивнул коротко, по-мужски, принимая её выбор, её путь, её решение. Эту натуру своей бывшей сокомандницы, эту удивительную способность быть везде и сразу, оставаясь при этом самой собой, он знал хорошо. Слишком хорошо, чтобы тратить время на пустые уговоры. — Встречаемся в Раденбурге, — сказал он, уже поворачиваясь, чтобы уйти, но на миг задержавшись. — Через три дня. — Через три дня, — как эхо, как клятва, как обещание, данное самой судьбе, отозвалась Наруко. И ветер, гулявший по Карпатам, подхватил эти слова, понёс их над пропастями и вершинами, соединяя воедино два сердца, два пути, две судьбы, которым ещё предстояло сойтись в назначенный час в старом городе на реке Мур, где уже начинало разворачиваться то великое действо, что люди называют историей. Саске развернулся и, не сказав более ни слова, побежал. Легко, по-звериному, перепрыгивал он с камня на камень, с уступа на уступ, и тело его, молодое и гибкое, слушалось каждого движения души. Огромный веер Гумбай за спиной, эта тяжёлая, чёрная громада, делала силуэт его почти неузнаваемым: со стороны, если бы какой-нибудь случайный пастух или беглый дезертир увидел сейчас эту фигуру, мелькающую среди скал, он непременно подумал бы, что сам Мадара Учиха, тот легендарный воин, чьё имя давно стало мифом, восстал из мёртвых и идёт войной на русскую армию. И, быть может, в этой мысли была бы своя правда: ибо оружие, взятое в руки достойным потомком, воскрешает дух предка. Наруко стояла неподвижно, как та скала, на которой они только что сидели вместе. Взгляд её, устремлённый вслед уходящему, провожал его до тех пор, пока лёгкая, стремительная фигура не растворилась окончательно в серой пелене тумана, что полз по ущельям снизу. И когда последний отблеск движения исчез, она осталась одна — одна среди вечности, среди гор, среди той великой тишины, которая бывает только перед бурей. — Четыре колонны, — прошептала она, и ветер, тот самый, что только что унёс слова прощания, подхватил и эти слова, разнося их над пропастями. — Четыре перевала. Четыре битвы. На каждого из нас — по целой армии. Она закрыла глаза. И тотчас же внутреннее зрение её, та удивительная чакра, что была сильнее любых глаз, потянулась незримыми нитями во все четыре стороны Карпат — туда, где на дальних перевалах, затаившись среди камней и лесов, ждали её клоны, её вторые «я», её воля, разлитая по горам. — Вы знаете, что делать, — мысленно обратилась она к ним, и голос её, беззвучный, но властный, достиг каждого из четырёх. — Задержите их. Сколько сможете. Саске поможет на Браниско. Остальное — на нас. И с четырёх сторон Карпат, с четырёх разных перевалов, четыре клона Наруко открыли глаза. Они не могли видеть оригинала, не могли ответить ей словом, но каждый из них медленно, торжественно кивнул, принимая приказ и готовясь исполнить его ценой собственного существования. Ибо в этом и была суть клонов: жить ровно столько, сколько нужно для победы, и исчезнуть без сожаления. А в это время, в штабе русской армии, где суета адъютантов и скрип перьев уже стихли, фельдмаршал Паскевич вышел из душной палатки на свежий воздух. Вечер опускался на предгорья, и горы, эти древние, седые великаны, стояли перед ним в своём величавом спокойствии, окрашенные закатом в багровые и золотые тона. Карпаты молчали. Но в молчании этом было что-то тревожное, что-то такое, что заставило старого полководца, видевшего десятки кампаний и сотни сражений, замереть и всмотреться вдаль с особой, напряжённой внимательностью. — Красиво, — сказал Паскевич сам себе, и голос его, обычно сухой и деловой, прозвучал в этот миг почти мечтательно. — Четыре реки текут с этих гор. Четыре потока. Четыре смерти для Венгрии. Он стоял, заложив руки за спину, и смотрел, как тени от вершин всё длиннее ложатся на долины. Он не знал, он не мог знать, что на каждом из этих четырёх потоков, на каждом из этих четырёх перевалов его уже ждут. Что четыре коридора, которые он выбрал для вторжения, превратятся в четыре ловушки. Но где-то глубоко внутри, в той тёмной и не поддающейся логике области, которую старые солдаты называют чутьём, нюхом, солдатским счастьем, — там, в этой глубине, шевелилось смутное беспокойство. Слишком тихо было вокруг. Слишком спокойны были горы. Слишком легко обещала сложиться кампания. — Орбелиани! — позвал Паскевич, не оборачиваясь. Голос его, только что мечтательный, вновь обрёл твёрдость и властность. - Молодой адъютант, грузинский князь с быстрыми чёрными глазами, тотчас вырос за спиной, готовый ловить каждое слово: — Усильте разведку по всем направлениям, — приказал Паскевич, не сводя глаз с гор. — Мне не нравится эта тишина. Слишком тихо. Слишком... пусто. Вышлите дозоры на все перевалы. Пусть проверят каждый куст, каждую расщелину. — Слушаюсь, ваше сиятельство, — отчеканил Орбелиани и, развернувшись, исчез так же быстро, как появился, чтобы передать приказ дальше, в полки, в батальоны, в те тысячи штыков, что замерли в ожидании приказа двигаться в горы. Паскевич остался один. Ветер, тот самый, что гулял по Карпатам и уже унёс с собой слова прощания Саске и приказы Наруко, долетел теперь и до него, шевельнул седеющие бакенбарды, тронул край шинели. Фельдмаршал ещё раз, долгим, испытующим взглядом окинул горную гряду. — Ну, давай, — прошептал он едва слышно, обращаясь к ветру, к горам, к той неведомой силе, что готовила ему встречу. — Покажи мне, что ты приготовил. Я стар, я многое видел. Неужели ты думаешь удивить меня? Горы молчали. Они хранили свои тайны, как хранят их только горы — равнодушно, величественно, вечно. Ни один камень не сорвался в пропасть, ни одна птица не вскрикнула в ответ. Молчание было полным и глубоким. Но где-то там, в самом сердце этого молчания, среди скал и туманов, Наруко Узумаки уже спускалась с выступа, делая первый шаг навстречу своей судьбе. Она шла одна, маленькая фигурка на фоне гигантских гор, но в одиночестве этом была такая сила, такая собранность, такая готовность к встрече с любой опасностью, что сами горы, казалось, расступались перед ней, давая дорогу. Начиналась охота. Охота, в которой охотник и дичь ещё не знали, кто есть кто. Охота, в которой четырём колоннам великой армии предстояло встретиться с четырьмя тенями, с четырьмя воплощениями одной воли, с четырьмя смертями, разбросанными по перевалам. И никто — ни фельдмаршал, стоящий у подножия гор, ни адъютанты, спешащие с приказами, ни солдаты, ещё не знающие, что ждёт их впереди, — никто не мог сказать, чем кончится эта охота и кто выйдет из неё живым. В то время как в высоких Карпатах, среди вечных снегов и каменных громад, Наруко и Саске готовили свою западню для фельдмаршала Паскевича, там, внизу, в старинном городе Раденбурге, уже вершилось то страшное дело, которое люди называют уличным боем. Город, ещё утром казавшийся вымершим и покинутым, теперь наполнился грохотом, дымом и криками. Австрийские и венгерские войска, словно два потока, хлынувшие с противоположных берегов, встретились в узких улочках, на площадях, у подножий старых башен, и началась та бессмысленная, жестокая свалка, где свои не отличают своих, где каждый выстрел рождает ответный, где смерть собирает обильную жатву, не разбирая, на чьей стороне правда. Австрийцами двигала воля канцлера Зоторника — того самого человека, чьё больное, иссушенное ненавистью сердце не знало иной радости, кроме как видеть гибель венгерского народа. Он сидел сейчас где-то далеко, в своём штабе, и, задыхаясь от кашля, отдавал приказы, каждый из которых нёс смерть. Венграми же командовал Моргаш, старый вояка, верный друг полковника Дьюлы Андраши, — но командовал он, будучи обманут. Австрийский шпион, подосланный хитрым Зоторником, сумел шепнуть ему, что жена Андраши, графиня Ида Ференце, схвачена и находится в руках австрийцев. И Моргаш, не проверяя, не думая, поверил. Поверил и повёл свои полки на выручку, прямо в ловушку, прямо под пули, прямо в этот ад, где теперь венгры и австрийцы, сами не зная за что, истребляли друг друга. И пока ядра рвались, пробивая черепичные крыши и выкрашивая кирпичи из старых стен, пока пули свистели, сбивая известку с углов, и раненые падали на булыжники мостовой, принцесса Сисси, та самая, что недавно покинула госпиталь, пробиралась сквозь этот кошмар верхом на своём верном коне. Ветер — так звали коня — чутко прядал ушами, вздрагивал всем телом при каждом разрыве, но слушался твёрдой руки хозяйки. Сисси пригибалась к гриве, когда рядом пролетало ядро, пряталась за углами, когда начиналась очередная перестрелка, и всё гладила, гладила разгорячённую шею коня, шепча ему слова, которых не слышал никто, кроме них двоих. — Ну же, Ветер, — говорила она, и голос её, молодой и звонкий, странно звучал в этом аду. — Давай, милый, найди дядю Франца. Ты же знаешь его, ты помнишь его запах. Найди, пожалуйста. Конь, словно понимая человеческую речь, уверенно выбирал дорогу среди хаоса разрушения. А в это время, в узком переулке, уцелевшие от первого натиска четверо людей прижимались к стене, стараясь укрыться от осколков. То были Франц, Дьюла Андраши, жена его Ида и юная Иви. — Опоздали, — проговорил Дьюла глухо, и в голосе его слышалась та горечь, с которой человек осознаёт, что все расчёты пошли прахом. — Войска уже в Раденбурге. — Нам нужно что-то придумать, чтобы их остановить, — сказала Иви, и глаза её, молодые и горячие, лихорадочно блестели в пороховом дыму. — Ты права, — отозвался Франц, осторожно выглядывая из-за угла и тотчас отдёргивая голову: пуля с визгом врезалась в стену как раз там, где только что было его лицо. — Надо найти Карла. Только он, как главнокомандующий, может остановить эту бойню. — А мы попробуем остановить Моргаша, — твёрдо сказала Ида, и в голосе её, женском и нежном, прозвучала та решимость, какая бывает у матерей, защищающих детей, и у жён, стоящих за мужей. Она хотела добавить ещё что-то, но в этот миг ядро, пущенное с австрийской стороны, ударило в стену дома прямо над их головами. Грохот был страшен. Кирпичи, известка, щепки — всё посыпалось вниз, заставляя четверых прижаться к камням так плотно, как только возможно. — Для вас всех будет лучше, если вы с Иви укроетесь здесь, — сказал Дьюла, когда первое облако пыли осело. Голос его был твёрд, но в нём слышалась та отеческая забота, которую мужчина испытывает к женщинам, доверенным ему судьбой. — Вы и так много рисковали. - Франц, желая разрядить напряжение, попытался улыбнуться: — Это приказ, рядовой Иви. Но Иви не приняла шутки. Она выпрямилась, насколько это было возможно под градом осколков, и посмотрела на Франца с тем выражением, какое бывает у людей, готовых поставить на карту всё. — Не забывайте, — сказала она твёрдо, — что я и Ида относимся к братству. И действовать мы будем по уставу братства. Не по воинскому. - Ида, услышав это, согласно кивнула: — Она права. В такое время орден ассасинов не может бездействовать. Джейкоб и Касим, наши братья, наверняка уже действуют из тени, там, где их не видно. - Иви шагнула вперёд, ближе к Францу: — Прости, Франц, — сказала она тихо, но твёрдо. — Но когда происходят такие события, когда гибнут люди, когда тиран торжествует, — мы, ассасины, не можем стоять в стороне. Это не наша война и не наша тактика. Это наша вера. - Франц смотрел на неё, и лицо его, обветренное и мужественное, выражало сложную гамму чувств: гордость, тревогу, боль: — Ты моя невеста, — сказал он медленно, — и хочешь пойти против меня? - Иви встретила его взгляд, не опуская глаз: — Если это остановит Зоторника, — ответила она, и в голосе её дрожала та искренность, которая сильнее любых доводов, — я пойду против твоих приказов. Даже если люблю тебя. Потому что любовь к одному человеку не может быть выше любви к людям. Тишина, насколько возможна тишина под грохот канонады, повисла между ними. И в эту тишину вдруг ворвался звук, которого никто не ожидал, — конское ржание. Оно было особенным, звонким, перекрывающим даже пушечные выстрелы. — Это ржание... — Франц вздрогнул, узнавая. — Только одна лошадь может издать его. — Да, — подтвердил Дьюла, и лицо его осветилось первой за этот день улыбкой. — Это Ветер. Лошадь Сисси. И точно: из-за угла, легко обходя воронки и обломки, вылетел всадник. На чёрном, прекрасном коне, гарцующем и нервном, сидела Сисси — живая, невредимая, с развевающимися на ветру волосами, похожая на ангела, сошедшего с церковной фрески в самый разгар светопреставления. — Сисси! Жива! — радостно воскликнула Ида, и в голосе её слышались слёзы облегчения. - Сисси спрыгнула с коня и, пригибаясь, подбежала к ним. — Друзья, — проговорила она, задыхаясь, — как я рада, что нашла вас! — Почему ты здесь? — строго спросил Дьюла. — Здесь же гибнут люди, тут опасно! — Моя подруга Карин, — ответила Сисси, переводя дух, — она сказала мне, что в городе осталось четверо наших союзников. Я поспешила, чтобы вывести их, пока не поздно. Но я не ожидала... — она оглядела всех четверых, и глаза её расширились, — я не ожидала, что это вы. — Карин? — переспросила Ида, ничего не понимая. — Это сестра Наруко, — пояснила Сисси. — Она и её жених Саске прибыли в Баварию. Карин сейчас разбила госпиталь на восточном берегу, а я... я поехала искать вас. - Франц шагнул к ней, вглядываясь в лицо: — А где сама Наруко? — спросил он с той тревогой, с какой спрашивают о самом главном. — Наруко и Саске, — ответила Сисси, — отправились к Карпатам, чтобы задержать армию Паскевича. Фельдмаршал идёт сюда с трёхсоттысячным войском. — Остановить целую армию?! — вскрикнула Иви, и в голосе её прозвучало то же, что чувствовали сейчас все: смесь восхищения и ужаса. — Это безумие! — Да, — сказал Дьюла задумчиво, и в глазах его, опытного воина, мелькнуло что-то похожее на уважение. — Но если это удастся, хотя бы на день, хотя бы на час, — мы сможем отступить, перегруппироваться, спасти хоть кого-то. В этом есть своя логика. Страшная, но логика. — Я и Карин разбили госпиталь, — добавила Сисси, — чтобы лечить раненых. — Только для венгров? — спросил Франц, и в голосе его прозвучала та ревность, с какой австрийский офицер относился к вражеской стороне, даже когда пытался её понять. - Сисси посмотрела на него с укоризной: — Для людей, — ответила она просто. — Для всех людей. Нас, медиков, национальность не имеет значения. Понимаете? Если канцлер Зоторник — это тиран, который толкает людей на смерть, то мы станем теми, кто поможет этой смерти избежать. Неважно, австриец ранен или венгр. В словах её была та простая, великая правда, перед которой умолкают все споры. И четверо людей, стоявших в разорённом переулке под свист пуль, почувствовали это. Дьюла Андраши, словно принимая решение, шагнул вперёд. — Когда всё это кончится, — сказал он, обращаясь к Францу, — когда мы остановим эту бойню... предлагаю встретиться на ферме Вязов. Это на венгерской стороне. И там, в тишине, подпишем перемирие. Хватит крови. — Ферма Вязов, — повторил Франц, словно пробуя слова на вкус. — Я запомню. Ты можешь мне верить. — Не думаю, что это хорошая идея, — вмешалась вдруг Иви, и все обернулись к ней. — Если подписывать мир, то лучше делать это на нейтральной стороне. Ферма Вязов — это Венгрия. Австрийцы могут счесть это ловушкой. — Она права, — поддержала Ида, подходя к мужу. — Подписание таких важных документов... Бавария подошла бы лучше. Бавария всегда была местом встреч. - Дьюла задумался, потом перевёл взгляд на Сисси: — Что скажешь, Сисси? Ты представительница Баварии здесь. - Сисси на мгновение замялась, но ответила твёрдо: — Я не против. Бавария готова принять вас. Но... — она подняла палец, — надо дождаться прибытия Наруко. У неё больше полномочий, чем у меня. Она ведёт переговоры, она встречается с Паскевичем, она решает судьбы. Я — только её голос здесь, но не более того. И в этот миг новое ядро, пролетев над их головами, ударило в колокольню неподалёку, и колокол, старый, медный, жалобно загудел, словно оплакивая всех, кто погиб сегодня, и всех, кому ещё предстояло погибнуть завтра. А над Карпатами, в это же самое время, сгущались тучи, и ветер нёс их на запад, туда, где маленькая женщина с рыжими волосами и юноша с древним веером за спиной готовились встретить трёхсоттысячную армию, чтобы подарить этим четверым, стоящим в разорённом переулке, шанс на мир. Покинув своё ненадёжное укрытие, Франц и Дьюла Андраши, пригибаясь к земле и перебегая от стены к стене, скрылись в лабиринте разорённых улиц. Пули свистели над их головами, ядра с чмоканьем врезались в стены домов, осыпая бегущих известковой пылью, но они бежали, движимые одной мыслью: найти принца Карла, главнокомандующего австрийскими войсками, и остановить эту бессмысленную бойню, пока она не поглотила всех. Иви, Ида и Сисси остались в укрытии. Три женщины, три разные судьбы, три разных долга — но сейчас, в этот страшный час, они были вместе, прижавшись к стене и стараясь не смотреть туда, где смерть собирала свою жатву. А в это время, в доме на западной окраине города, уже занятом австрийскими войсками, происходило то, что должно было решить судьбу Раденбурга. Маршал фон Гроссберг, грузный, с багровым лицом человек, привыкший к беспрекословному повиновению, стоял у окна и смотрел на улицу, где венгерские солдаты, теснимые превосходящими силами, начинали отступать. Глаза его, маленькие и колючие, светились торжеством. — Победа, — проговорил он, растягивая губы в довольной улыбке. — Полная победа. Ещё немного — и мы выбьем их из города. Сзади послышалось сиплое, надрывное дыхание. Фон Гроссберг обернулся и увидел канцлера Зоторника, который, опираясь на трость и тяжело дыша, входил в комнату. Лицо канцлера, и без того бледное и осунувшееся, сейчас казалось восковой маской — болезнь пожирала его изнутри, но глаза, эти воспалённые, лихорадочно блестящие глаза, горели всё тем же неутолимым огнём ненависти. — Да, маршал, — прохрипел Зоторник, с трудом выталкивая слова из больной груди. — Я это знаю... Полгорода уже... в наших руках. - Он помолчал, переводя дыхание, и взгляд его упал на карту, разложенную на столе. Мысль, мучительная и ясная, уже зрела в его голове: — Будет разумно... — проговорил он медленно, — разбить здесь... наш штаб. - Не дожидаясь ответа, он подошёл к столу, тяжело опустился на стул и положил ладонь на карту Раденбурга. Дрожащим пальцем он ткнул в точку, где был обозначен мост: — Я советую немедленно... — каждое слово давалось ему с трудом, но воля, стоящая за этими словами, была несгибаема, — уничтожить этот мост, маршал фон Гроссберг. - Маршал наклонился к карте и удивлённо вскинул брови: — Но, канцлер, — возразил он, — это же западный мост. Тот самый, что ведёт в Австрию. Зачем нам взрывать свой собственный путь к отступлению? В комнате, кроме них, находился ещё один человек — принц Карл, главнокомандующий, тот самый, кого так отчаянно искали сейчас Франц и Дьюла. Он стоял у другого окна, делая вид, что наблюдает за боем, но каждое слово разговора достигало его слуха. Услышав возражение маршала, он обернулся и бросил быстрый, настороженный взгляд на Зоторника. Канцлер поднял на маршала свои воспалённые глаза, и в них мелькнуло что-то похожее на торжество — торжество человека, который видит дальше и глубже остальных. — Вот именно, ваше превосходительство, — прохрипел он. — Именно потому, что он ведёт в Австрию... Враг попадёт в ловушку... в Раденбурге. Им уже некуда... будет идти. Мы запрём их здесь, как в мышеловке. Ни шагу назад, ни шагу вперёд — только смерть. Он закашлялся — долго, мучительно, сотрясаясь всем телом. Принц Карл смотрел на него, и лицо его, обычно спокойное и надменное, выражало теперь сложную гамму чувств: уважение к стратегическому замыслу и одновременно смутную тревогу перед той холодной жестокостью, с которой этот больной человек обрекал на гибель тысячи людей. Фон Гроссберг, напротив, не испытывал никаких сомнений. Он был солдатом, и солдатская логика была ему близка и понятна: ловушка так ловушка, мышеловка так мышеловка. — Я всё понял, — сказал он решительно, выпрямляясь. — Мы им покажем. Они у нас попляшут в этом котле. Он вышел из комнаты, где стоял штаб, на крыльцо, где толпились солдаты и офицеры, ожидающие приказов. Воздух здесь, на улице, был пропитан пороховым дымом, криками раненых и далёким грохотом канонады. Маршал поднял руку, привлекая внимание, и зычным, привычным к командам голосом провозгласил: — Слушай мою команду! Западный мост — взорвать! Немедленно! Заместитель его, молодой полковник с аккуратными бакенбардами, на мгновение замер, вглядываясь в лицо маршала: не ослышался ли он? Западный мост, свой собственный мост, ведущий к своим же — взорвать? Но в глазах фон Гроссберга не было и тени сомнения, только стальная решимость. Перечить начальству полковник не посмел. — Взорвать мост! — повторил он приказ, уже обращаясь к солдатам, и рука его взметнулась в чести. — Есть, маршал! И пока он отдавал честь, в голове его, быть может, мелькнула мысль о том, что этот мост мог бы спасти кого-то из своих, что западный берег — это путь домой, путь к спасению. Но мысль эта утонула в грохоте нового залпа, в лязге оружия, в топоте солдатских сапог, уже бегущих выполнять приказ. А в комнате штаба Зоторник, оставшись один (принц Карл молча вышел вслед за маршалом), склонился над картой. Губы его, бескровные и тонкие, шевелились, шепча что-то, быть может, молитву, а быть может, проклятие. Он смотрел на Раденбург, на реку, на мост, который через несколько минут должен был взлететь на воздух, и в глазах его, воспалённых и больных, горел тот страшный свет, какой бывает у людей, возомнивших себя богами, решающими судьбы. Он не знал, не мог знать, что в эту самую минуту двое людей — австриец и венгр, враги по форме, но братья по духу, — бегут по этому самому городу, чтобы найти принца Карла и остановить войну. Он не знал, что три женщины в разорённом переулке молятся о том же. Он видел только карту, только стрелки, только цифры. И карта эта, послушная его воле, уже вела тысячи людей к гибели. Пока старый Раденбург тонул в дыму и артиллерийском грохоте, пока люди гибли на узких улочках и матери оплакивали детей, — далеко на севере, в холодных, величественных Карпатах, где вершины уходили в самое небо, а ущелья таили вечный мрак, готовилась другая битва. Битва, о которой не узнают историки, которой не посвятят стихов, но от которой зависело всё. Саске стоял на краю обрыва Верецкого перевала. Ветер, холодный и пронзительный, трепал его волосы, задувал за ворот лёгкой куртки, но юноша не чувствовал холода — всё существо его было обращено внутрь, к тому внутреннему напряжению, что предшествует великому действию. Он создал двух клонов — серых, призрачных, похожих на него, как тени похожи на человека, — и те, не говоря ни слова, поспешили вперёд, к Ужокскому перевалу и к перевалу Браниско, чтобы занять свои места в том страшном механизме, который уже запустила Наруко. Сам Саске замер на обрыве. Гумбай, легендарный веер клана Учиха, тяжело лежал за спиной, и юноша чувствовал его вес — не столько физический, сколько тот вес истории, что ложился на плечи всякого, кто брал в руки это оружие. Он ждал сигнала. Ждал того мгновения, когда тысячи тонн камня обрушатся на головы ничего не подозревающих солдат. А где-то далеко, на Дуклинском перевале — главном, самом широком, самом удобном пути через Карпаты, — Наруко Узумаки готовилась к встрече с фельдмаршалом Паскевичем. Но прежде чем встретиться с человеком, ей предстояло встретиться с его армией. Ей нужно было видеть всё. Все четыре направления, все четыре потока, все четыре колонны, что ползли сейчас по горным тропам, растянувшись на многие вёрсты. Создав одного клона для охраны — на всякий случай, ибо в горах мог таиться кто угодно, — Наруко села на голый камень в ту особую позу, что называют позой лотоса. Глаза её закрылись, дыхание замедлилось, и всё тело её, каждая клеточка, каждая частица чакры обратилась вовне — туда, где по ущельям двигались тысячи людей, ведомые единой волей. Природная чакра, та великая сила, что разлита в горах, в деревьях, в самом воздухе, потекла в неё, наполняя до краёв. И когда мера наполнилась, когда тело уже не могло вместить больше, — Наруко вошла в то состояние, которое называют режимом мудреца. Глаза её изменились: теперь они видели не то, что доступно обычному зрению, но то, что скрыто от простых смертных. Она видела, как движутся колонны, как пыль поднимается над каждой из них, как кони спотыкаются на камнях, как солдаты бранятся, усталые от долгого перехода. Она видела всё. — Пора, — прошептали её губы. И в тот же миг Наруко создала ещё одного клона — маленького, незаметного, сотканного из чистой чакры. Пять секунд он простоял рядом с ней, глядя в ту же даль, а потом исчез, рассеявшись в воздухе. Но исчезновение это не было пустым. В то самое мгновение, как клон развеялся, все остальные клоны Наруко — те, что ждали на четырёх перевалах, затаившись среди скал и валунов, — вздрогнули, словно от электрического разряда. Приказ был получен. Воля оригинала достигла каждого из них, и каждый понял, что настал час действия. Используя стихию земли, ту тонкую, едва уловимую силу, что позволяет чувствовать камень и повелевать им, клоны Наруко начали свою работу. Они не обрушивали скалы — нет, это было бы преждевременно. Они лишь слегка, едва заметно ослабили почву в тех местах, где это было нужно. Чуть-чуть сдвинули опору, чуть-чуть нарушили равновесие, которое держалось тысячелетиями. Это был сигнал — не для обвала, а для синхронизации. Чтобы все четыре удара грянули в один миг. Великая армия Паскевича, проходившая по четырём коридорам, ничего не почувствовала. Солдаты шли, устало переставляя ноги, офицеры покрикивали на отстающих, лошади фыркали, кони похрапывали. Никто из них не знал, что земля под их ногами уже не та, что была вчера. Что камень, казавшийся вечным, готов обрушиться в любую секунду. И только птицы — чуткие, вещие птицы, что живут в горах с незапамятных времён, — почуяли неладное. Стаи их поднялись с карпатских вершин и, тревожно крича, потянулись прочь, на юг, туда, где не грозит опасность. Солдаты провожали их взглядами, удивляясь странному поведению пернатых, но мысли их были заняты другим: кто-то думал о доме, кто-то о предстоящем сражении, кто-то просто о том, чтобы дойти до привала и упасть без сил. Четыре колонны, каждая в своём ущелье, каждая на своём перевале, дошли до половины пути. И тогда настал час расплаты. Саске, стоявший на обрыве Верецкого перевала, почувствовал этот миг кожей. Сердце его забилось чаще, рука сама собой легла на рукоять катаны. Он глубоко вздохнул — и начал действовать. Стихия молнии, та самая, что была его даром и его проклятием с детства, проснулась в нём. Чакра потекла по рукам, по пальцам, к клинку, и когда Саске ударил — ударил не по воздуху, а по самой земле, — молния вырвалась наружу с оглушительным треском. Два его клона, стоявшие на других перевалах, сделали то же самое в тот же миг. Три молнии, три удара, три разряда чудовищной силы обрушились на камень в трёх разных концах Карпат. Земля дрогнула. Скалы, державшиеся тысячелетия, дали трещину. И началось. Сначала был звук — глубокий, низкий гул, от которого закладывало уши. Потом — лёгкое дрожание под ногами, которое солдаты поначалу приняли за усталость. А потом — потом с вершин, с тех самых высот, что казались такими надёжными и вечными, рухнула смерть. Камнепад. Тысячи тонн камня, щебня, земли, перемешанных с вековой пылью, обрушились вниз, на узкие тропы, по которым шли колонны. Огромные валуны, величиной с дом, прыгали по склонам, сокрушая всё на своём пути. Мелкие камни секли воздух, как картечь. Люди кричали, лошади ржали, офицеры пытались командовать, но голоса их тонули в грохоте обвала. На Дуклинском перевале, где ждала сама Наруко, картина была иной, но столь же страшной. Она не использовала молнию — её стихией был ветер. И когда настал миг, она встала, простёрла руки вперёд и призвала футон — великий ветер, что режет камень, как масло. Воздух сгустился и превратился в лезвия. Невидимые, но смертоносные, они ударили по скалам, подрезая их у основания, направляя обвал точно туда, где шли люди Паскевича. И камни послушались её воли — они рухнули не хаотично, а прицельно, перекрывая тропы, заваливая проходы, хороня под собой и людей, и лошадей, и пушки. Четыре перевала. Четыре обвала. Четыре тысячи тонн камня, обрушенных на четыре армии в один и тот же миг. Когда последний камень замер, когда пыль начала оседать, когда крики раненых стихли или сделались тише, — наступила тишина. Та особенная тишина, что бывает после великих катастроф, когда сама природа замирает, потрясённая содеянным. Саске стоял на обрыве, тяжело дыша. Гумбай за спиной, казалось, стал ещё тяжелее. Два его клона исчезли, растворившись в воздухе, выполнив свою задачу. Он остался один на один с горами и с тем, что он только что сделал. На Дуклинском перевале Наруко медленно открыла глаза. Режим мудреца спал, и она снова стала просто женщиной — усталой, измученной, но живой. Четыре её клона, те, что ослабляли почву, исчезли в тот миг, когда обвалы сошли. Один клон, что охранял её, всё ещё стоял рядом, готовый к бою, но врагов не было. Она сделала это. Они сделали это. Великая армия Паскевича, та самая, что должна была хлынуть в Венгрию и подавить восстание, застряла в Карпатах, заваленная камнями, лишённая путей, обескровленная и деморализованная. Понадобятся дни, чтобы расчистить проходы. Понадобятся недели, чтобы восстановить порядок. А время, то самое время, которого так не хватало защитникам Венгрии, было выиграно. Где-то там, в Раденбурге, всё ещё гремели выстрелы. Где-то там гибли люди и рушились дома. Но здесь, в холодных Карпатах, была одержана победа. Победа, о которой никто не узнает. Победа, которую никто не отпразднует. Победа, стоившая жизни тысячам неизвестных солдат, чьи тела остались лежать под карпатскими камнями. Наруко поднялась с камня, пошатнулась от усталости и оперлась на плечо своего клона. — Четыре колонны, — прошептала она, глядя в ту сторону, где за осевшей пылью угадывался перевал. — Четыре обвала. Четыре остановленных армии. - Она помолчала, и ветер, тот самый ветер, что только что служил ей оружием, теперь ласково трепал её рыжие волосы: — Теперь, Паскевич, — добавила она чуть слышно, — мы встретимся. Ты и я. Без армий. Без пушек. Просто человек с человеком. И она двинулась вниз, туда, где в пыли и хаосе барахтались остатки великой армии, и где её ждала встреча, которая должна была решить всё. А внизу, в узких, стиснутых каменными громадами ущельях, началось то, чему нет имени на человеческом языке, но что люди, не находя иных слов, называют адом. На Верецком перевале колонна генерала Граббе, растянувшаяся по бесконечному серпантину, подобно гигантской змее, медленно ползущей в гору, вдруг остановилась. Солдаты, только что месившие грязь и камень усталыми ногами, почувствовали, как земля под ними дрогнула. Дрогнула не так, как дрожит телега на ухабе, но глубоко, страшно, всем своим существом, словно проснувшийся зверь повернулся под ними на другом боку. Люди замерли. Кто-то, инстинктивно хватаясь за нательный крест, мелко и часто закрестился, шепча молитву, которую помнил с детства. Кто-то, не сдерживаясь, выругался длинно и грязно, и мат его, привычный в походной жизни, сейчас прозвучал особенно жутко в этой внезапной, звенящей тишине, наступившей после дрожи. Морозный воздух, чистый и прозрачный, делал каждый звук отчётливым, каждый вздох — слышным. Молоденький прапорщик, почти мальчик, с ещё не пробившимися усами и испуганными глазами, повернулся к соседу — усатому, бывалому солдату, видавшему виды. — Что это? — спросил он, и голос его, тонкий и ломкий, дрогнул, как струна. Сосед не успел ответить. Да и что он мог бы ответить? Сказать, что это землетрясение? Что горы решили рухнуть? Что смерть идёт? Гора заговорила сама. Сначала послышался гул. Низкий, утробный, чудовищный — он шёл не сверху, не снизу, а отовсюду сразу, из самой глубины скал, из тех недр, куда не ступала нога человека и куда уходят только мёртвые. Гул нарастал, крепчал, наполнял собой ущелье, воздух, тела людей, заставляя вибрировать каждую косточку, каждый нерв. Птицы, тысячи птиц, что жили на этих утёсах с незапамятных времён, сорвались разом, как по команде. Чёрными точками взметнулись они в небо, заслоняя собой солнце, и с отчаянным, паническим криком понеслись прочь, туда, где не было этих страшных, оживших скал. Лошади — чуткие, нервные лошади — заржали так, как ржут только перед самой смертью. Они вставали на дыбы, крушили копытами воздух, сбрасывали седоков, топтали пехоту, рвали постромки, обезумев от ужаса. Офицеры кричали, пытаясь навести порядок, но крики их тонули в нарастающем грохоте. А потом земля ушла из-под ног. Не провалилась, не разверзлась — именно ушла, как уходит палуба из-под ног моряка во время сильной качки. Люди падали, цеплялись друг за друга, за камни, за воздух, и в этот миг сверху, с тех самых вершин, что казались такими надёжными и вечными, обрушилось нечто, для чего нет слов. Тысячи тонн камня. Огромные валуны, величиной с избу, прыгали по склону, сокрушая всё на своём пути. Мелкий щебень сек воздух, как картечь, разбивая лица в кровавое месиво. Вековые сосны, росшие на склонах, вырывались с корнем, перемалывались в щепки, смешивались с камнем и грязью. Повозки, ещё минуту назад доверху гружёные припасами, исчезали в одно мгновение, раздавленные, расплющенные, превращённые в труху. Артиллерийские орудия, эти чугунные монстры, которым не страшны пули и ядра, подбрасывало в воздух, как детские игрушки, и они, кувыркаясь, летели в пропасть, увлекая за собой людей и лошадей. Крики людей... Крики эти были страшны. В них было всё: предсмертная агония, отчаяние, мольба о помощи, которую некому было оказать, и дикий, животный ужас перед силой, во сто крат превосходящей человеческую. Но крики эти тонули в грохоте. Грохот пожирал их, не оставляя следа, как море пожирает брошенный камень. Кому-то повезло — если можно назвать везением то, что он стоял у самой стены ущелья, в небольшой нише, куда не достали основные массы камня. Эти люди, прижавшись к скале, вжимаясь в неё всем телом, словно пытаясь слиться с ней, стать её частью, — они видели всё. Видели, как их товарищей, с которыми они только что шли рядом, дышали одним воздухом, перешучивались на привале, — как их заживо хоронили тонны щебня. Видели, как руки, ещё живые, тянулись из-под камней, и как они замирали, опадали, исчезали под новой порцией обвала. Через минуту — хотя минута ли это была, час ли, вечность ли, никто из выживших не мог бы сказать, — всё стихло. Тишина, наступившая после грохота, была страшнее самого грохота. Гулкая, звенящая, мёртвая тишина. Только пыль, медленно, лениво оседала на изуродованные скалы, покрывая всё серым саваном. Да где-то там, под камнями, слышались стоны. Стоны раненых, которых судьба — злая, насмешливая судьба — оставила умирать не сразу, а медленно, мучительно, под открытым небом, на холодном ветру, глядя на то, как товарищи пытаются, но не могут их откопать, потому что камни эти тяжелее любого человеческого усилия. На других перевалах было то же самое. На Ужокском перевале клон Саске, тот самый, что ждал своего часа, затаившись среди скал, ударил молнией точно в расчётливую точку. Он не промахнулся — юноша, создавший этого клона, вложил в него всё своё умение, всю свою ненависть к врагу, всю свою решимость защитить Венгрию. И скала, подрезанная у основания, дрогнула, накренилась и рухнула. Она рухнула не хаотично, а именно так, как было задумано: отрезая арьергард от авангарда, разделяя колонну на две части, одну из которых зажимала в каменном мешке, меж двух обвалов, не оставляя пути ни вперёд, ни назад. Сотни солдат оказались в этой ловушке. Сотни людей, одетых в серые шинели, вооружённых ружьями, обученных убивать, — они стали беспомощны, как дети. Перед ними была стена камня, за спиной — стена камня, и только узкая полоска неба над головой напоминала о том, что есть ещё где-то мир, свобода, жизнь. Кто-то пытался карабкаться вверх, цепляясь за осыпающуюся породу. Кто-то, потеряв рассудок, палил из ружья в скалу, словно пули могли пробить тысячелетний гранит. Кто-то молился. Кто-то проклинал. Кто-то просто сидел на камнях, уронив голову на руки, и ждал. А сверху, с высоты, где затаился клон Саске, уже готовился новый удар. Ибо война есть война, и жалость на войне — роскошь, которую позволяют себе только поэты да женщины. На Браниско, том самом перевале, где затаился один из клонов Саске, камнепад пришёлся точно в цель, которую определила Наруко ещё за много часов до этого. Обвал похоронил под собой обоз с боеприпасами — те самые повозки, доверху гружёные ящиками с порохом и готовыми зарядами, что тянулись в хвосте колонны, охраняемые усиленным караулом. Удар камня о дерево, дерева о камень, и вдруг — вспышка, разрыв, грохот, во сто крат превосходящий грохот самого обвала. Взрыв был такой силы, что его слышали за десять вёрст. В соседних ущельях солдаты, ещё не оправившиеся от собственных потерь, поднимали головы и смотрели в ту сторону, откуда донёсся этот страшный, раскатистый гул. Столб огня и дыма взметнулся к небу, и долго ещё потом, когда пламя угасло, чёрный гриб висел над перевалом, видимый за многие вёрсты, — мрачный памятник тому, что осталось от полкового боезапаса. А на Дуклинском перевале, главном направлении, том самом, где ждала сама Наруко, всё было иначе. Здесь не требовалось ни молний, ни клонов. Здесь работала сама природа, послушная воле той, что владела футоном — великим ветром. Наруко закончила свой танец. Движения её, плавные и стремительные одновременно, были подобны танцу жрицы перед алтарём, но алтарём этим были горы, а жертвой — армия. Каждое движение рук, каждый взмах, каждый выдох — всё было выверено, всё было точно, всё было смертоносно. И скалы слушались. Разрезанные невидимыми лезвиями ветра, они падали не хаотично, не как попало, а по чёткой траектории, которую задала им Наруко. Они перекрыли дорогу ровно в том месте, где колонна была наиболее уязвима, — там, где ущелье сужалось до нескольких саженей, где негде было развернуться, где люди и лошади теснились, прижатые друг к другу каменными стенами. Тысячи тонн гранита рухнули вниз, и когда пыль осела, дороги больше не было. Была стена. Стена, сложенная самой природой, но приведённая в движение человеческой волей. Паскевич стоял на невысоком пригорке, откуда открывался вид на ущелье, когда земля вздрогнула. Сначала он почувствовал это ногами — лёгкую, едва уловимую вибрацию, которую неопытный человек мог бы принять за обычное дрожание почвы под копытами множества лошадей. Но Паскевич был не неопытен. Он был фельдмаршал, прошедший десятки кампаний, и тело его, даже помимо воли, знало, что такое настоящая опасность. Конь под ним, горячий арабский жеребец, шарахнулся в сторону, дико кося глазом. Адъютант Орбелиани, молодой, но уже распорядительный князь, едва успел перехватить поводья, удерживая испуганное животное. — Что за чёрт? — выдохнул Орбелиани, и лицо его, обычно спокойное, выражало теперь неподдельное изумление. Паскевич не ответил. Он смотрел назад. Туда, где только что, всего минуту назад, была его армия. Его армия, его гордость, его сила, которую он вёл через горы, чтобы обрушить на Венгрию. Теперь там была стена. Каменная стена высотой с пятиэтажный дом перегородила ущелье от края до края. Гладкая, страшная, неодолимая. За этой стеной, приглушённые толщей камня, слышались крики. Сотни, тысячи голосов — крики ужаса, боли, отчаяния, призывы о помощи, которые некому было услышать. Ветер доносил запах — запах пыли, свежеразбитого камня, и ещё чего-то... того сладковатого, тошнотворного запаха, который Паскевич знал слишком хорошо, чтобы ошибиться. Кровь. — Обвал, — раздался чей-то голос из свиты. Кто-то из адъютантов, молодой, ещё не нюхавший пороха по-настоящему, попытался найти объяснение случившемуся. — Обычный обвал, ваше сиятельство. В горах такое бывает. - Паскевич медленно, очень медленно повернулся к говорившему. Взгляд его, серый и холодный, как карпатские скалы, остановился на лице адъютанта: — Обычный? — переспросил он тихо. Так тихо, что стоящие рядом невольно подались вперёд, чтобы расслышать. И от этого тихого голоса, в котором не было и тени гнева, а было лишь что-то другое, более страшное, — адъютанты побледнели. — Ты слышал гул перед обвалом? — спросил Паскевич, не повышая тона. — Н-нет, ваше сиятельство... — заикаясь, ответил адъютант. — Я... я не слышал. — А я слышал, — сказал Паскевич, и глаза его сузились. — Я слышал, как земля дрожала. Но сначала был не гул. Сначала был звук. Тонкий, режущий. Как будто само небо разорвали. - Он помолчал, вглядываясь в пыльное облако, всё ещё висевшее над местом обвала: — Это был не просто обвал, — проговорил он наконец. — Это был удар. Кто-то ударил по горе. И гора ответила. В свите воцарилось молчание. Люди переглядывались, не смея возражать, но и не смея верить услышанному. Удар по горе? Кто способен ударить по горе так, чтобы она рухнула? Паскевич, не обращая внимания на их замешательство, продолжал смотреть на горы. Мысль его, холодная и ясная, работала быстро, перебирая варианты, анализируя, сопоставляя. — Кто здесь так умеет? — спросил он, ни к кому не обращаясь. — У венгров есть горные пушки, способные стрелять по скалам? - Из свиты выступил инженер-полковник, человек с умным, испитым лицом и руками, измазанными углем и порохом. Он подбежал с докладом, запыхавшись, но держался с достоинством: — Никак нет, ваше сиятельство, — ответил он твёрдо. — У них только лёгкая артиллерия, для полевых сражений. Я сам изучал их парк — единороги, шестифунтовые пушки. Чтобы так обрушить скалу, нужны осадные орудия. Двадцатичетырёхфунтовые, не меньше. А таких у них нет. И быть не может. — Значит, не пушки, — сказал Паскевич и, тяжело опираясь на руку подоспевшего Орбелиани, слез с лошади. Ноги его, обутые в высокие ботфорты, слегка дрожали — то ли от напряжения, то ли от того холодка, что пробежал по спине, когда он осознал: он столкнулся с чем-то, чего не понимает. Но он не позволял себе показывать слабость. Фельдмаршал Российской империи не имеет права дрожать перед подчинёнными. — Тогда что? — спросил он, и в голосе его прозвучал тот стальной оттенок, перед которым трепетали генералы. Никто не ответил. Паскевич обвёл взглядом свиту: адъютанты, инженеры, казачьи офицеры — все стояли, потупив глаза. Никто не знал, что сказать. Никто не мог объяснить, как камень, державшийся тысячелетия, рухнул в одну минуту, да ещё так точно, так прицельно, так смертоносно. Тогда Паскевич повернулся к горам. Он смотрел на холодные, безмолвные вершины, на скалы, изувеченные обвалом, на пыль, медленно оседающую в ущелье. Смотрел долго, пристально, словно пытаясь разглядеть за этим каменным хаосом того, кто это сделал. — Кто ты? — тихо спросил он у ветра. Ветер шевелил его седеющие бакенбарды, трепал полы шинели, но не отвечал. — Кто прячется в этих горах? Кто посмел ударить по моей армии? Кто ты — человек, демон или сама судьба? Горы молчали. Они хранили свои тайны, как хранят их только горы — равнодушно, величественно, вечно. Но где-то там, в их сердце, за очередным хребтом, маленькая женщина с рыжими волосами, усталая и измученная, опиралась на плечо своего клона и смотрела в ту же сторону, откуда доносились крики погребённых заживо. Их взгляды не могли встретиться. Их разделяли вёрсты камня и воздуха. Но в этот миг, в этом пространстве, между ними протянулась незримая нить — нить будущей встречи, нить судьбы, нить той великой игры, в которой ставкой были тысячи жизней и судьба целой страны. Ветер не ответил. Он только шевелил седые бакенбарды фельдмаршала, трепал полы его шинели и уносился дальше, в ущелья, где ещё не осела пыль над свежими могилами. Паскевич стоял неподвижно, вглядываясь в каменный хаос, и мысли его, тяжёлые, как эти обрушившиеся скалы, медленно ворочались в голове. Через час в штабную палатку, развёрнутую на ближайшей поляне, начали поступать донесения. Одно за другим. Одно страшнее другого. Адъютант Орбелиани, держа в руках пачку бумаг, бледный как полотно, начал читать вслух. Голос его, обычно звонкий и отчётливый, сейчас дрожал, срывался, словно молодой князь сам не верил тому, что вынужден произносить. — Верецкий перевал... — прочитал он и запнулся, сглотнув комок в горле. — Колонна генерала Граббе... Обвал в центральной части ущелья. Потери... — он поднял глаза на Паскевича, ища поддержки, но лицо фельдмаршала было непроницаемо. — Потери уточняются, но, по предварительным данным, не менее трёх тысяч человек. Артиллерия первого дивизиона уничтожена полностью. Орудия раздавлены, зарядные ящики погребены под камнями. - Паскевич молчал. Только желваки заходили на скулах — единственное движение, выдававшее то, что творилось в душе старого полководца: — Ужокский перевал, — продолжал Орбелиани, и голос его становился всё тише, словно каждое слово давалось ему с трудом. — Обвал отрезал авангард от основных сил. Генерал Засс запрашивает инструкции. Люди в ловушке, без пушек, без обоза. Спрашивает, пробиваться ли вперёд или ждать помощи. - В палатке стало тихо. Слышно было только, как потрескивает свеча да как кто-то из офицеров тяжело, со свистом дышит: — Браниско... — Орбелиани запнулся, и лицо его исказилось, словно он проглотил что-то горькое. — Там хуже, ваше сиятельство. Гораздо хуже. — Читай, — коротко приказал Паскевич. — Обвал похоронил обоз с боеприпасами. Порох сдетонировал. Взрыв был чудовищный... — адъютант заглянул в бумагу, и руки его дрожали. — Погибло около двух тысяч. Генерал Ридигер ранен, состояние тяжёлое. Полковник Скалон убит. В палатке повисла мёртвая тишина. Та тишина, которая бывает только тогда, когда люди осознают, что случилось непоправимое, что мир перевернулся и никогда уже не станет прежним. Паскевич сидел неподвижно, уронив руки на стол. Перед ним лежала карта — та самая, по которой он вёл свои колонны, та самая, на которой он рассчитывал каждый переход, каждую остановку. Теперь на этой карте, чистой и аккуратной, не было ни обвалов, ни смерти, ни трёх тысяч погребённых заживо. — Четыре перевала, — проговорил он наконец. Голос его был тих, почти беззвучен, но в этой тишине каждое слово слышалось отчётливо. — Четыре обвала. В один день. В один час. Он медленно поднял глаза на своих офицеров. Те стояли, вытянувшись, бледные, растерянные — люди, привыкшие командовать и повелевать, сейчас походили на нашкодивших гимназистов. — Кто-нибудь ещё верит в "обычные обвалы"? — спросил Паскевич, и в голосе его прозвучала та горькая, саркастическая нота, которая страшнее любого крика. Молчание было ему ответом. Офицеры молчали, потупив глаза. Даже Орбелиани, всегда готовый поддержать разговор, стоял, вцепившись в бумаги, и не смел вымолвить ни слова. Паскевич поднялся. Прошёлся по палатке, заложив руки за спину. Сапоги его мягко ступали по земляному полу, и каждый шаг отдавался в тишине, как удар метронома. — Это война, господа, — сказал он вдруг, останавливаясь. И усмехнулся. Усмешка эта — кривая, страшная, невесёлая — была страшнее любого крика, любой брани, любого припадка гнева. — Но не та война, к которой мы привыкли. Здесь воюют не пушки и не штыки. Здесь воюют... - Он запнулся, подбирая слово. Мысль его, ясная и холодная, металось в поисках определения тому, что случилось сегодня в горах: — ...демоны, — вырвалось у него наконец. — Демоны? — переспросил молоденький поручик, стоявший у входа. Глаза его, ещё детские, круглые, выражали неподдельный ужас и неверие. — А как ещё назвать тех, кто умеет обрушивать горы по заказу? — Паскевич покачал головой. — Тех, кто бьёт по четырём перевалам одновременно, в один час, в одну минуту? Тех, кто знает, где у нас обозы с порохом, а где — артиллерия? Это не случайность, господа. Это расчёт. Это замысел. Это чья-то воля. - Он помолчал, собираясь с мыслями, и голос его, когда он заговорил снова, обрёл привычную твёрдость командира: — Передайте всем колоннам: оцепить районы обвалов. Спасать, кого можно. Разбирать завалы, вытаскивать раненых. Инженерам — оценить возможность расчистки путей. Но готовиться к худшему. Мы потеряли время. Мы потеряли людей. Мы потеряли внезапность. - Он обвёл взглядом офицеров: — Выполнять. Палатка опустела. Только адъютант Орбелиани задержался на мгновение, вопросительно глядя на фельдмаршала, но тот лишь махнул рукой: иди, мол, не до тебя. Оставшись один, Паскевич вышел из палатки. Вечер опускался на горы, и они, эти древние, седые великаны, стояли перед ним в багровом свете заката, молчаливые, загадочные, равнодушные. Где-то там, за этими хребтами, ещё слышались крики — крики раненых, крики спасателей, крики умирающих лошадей. Но здесь, на пригорке, было тихо. Паскевич долго смотрел на горы. И в голове его, помимо воли, складывались слова — не приказ, не распоряжение, а то, что человек говорит только сам с собой, когда остаётся наедине с судьбой. — Ты хотела привлечь моё внимание, — тихо сказал он в пустоту, обращаясь к той, кого не видел, но чью волю чувствовал сейчас кожей, каждой клеточкой своего уставшего тела. — Что ж, ты его привлекла. Четыре перевала, четыре обвала, тысячи погибших — ты добилась своего. Я слышу тебя. - Ветер шевельнул его бакенбарды, и Паскевичу на мгновение показалось, что это ответ. Но ветер молчал, как молчат всегда ветры, как молчат горы, как молчит та, что затаилась где-то там, за камнями: — Теперь поговорим, — добавил он чуть слышно. — Теперь мы встретимся. Я не знаю, кто ты — человек, демон или сама судьба. Но мы встретимся. И тогда посмотрим, чья возьмёт. Он постоял ещё немного, глядя, как последние лучи солнца уходят с карпатских вершин, потом развернулся и медленно, тяжело ступая, пошёл обратно в палатку, где его ждали новые донесения, новые потери, новые решения. А горы молчали. И только ветер, тот самый ветер, что служил оружием Наруко, гулял по ущельям, разнося пыль, запах крови и весть о том, что охота только начинается. Где-то там, на неприступных скалах, откуда открывался вид на четыре перевала сразу, Наруко Узумаки стояла неподвижно, как изваяние, и наблюдала за результатами того, что она сделала. Четыре колонны были остановлены. Четыре потока живой силы, четыре армии, что должны были хлынуть в Венгрию и затопить её кровью, — все они замерли, раздавленные, рассечённые, погребённые под тысячами тонн камня. Тридцать тысяч солдат — тридцать тысяч человек, у каждого из которых были матери, жёны, дети, мечты, надежды, — были заперты в горных ущельях, искалечены, раздавлены или уже лежали мёртвыми под обломками. Армия Паскевича не придёт к Раденбургу ни завтра, ни послезавтра. Быть может, не придёт никогда, если то, что она задумала дальше, осуществится. Она выиграла время. Но цена... Наруко закрыла глаза, пытаясь прогнать видение, которое преследовало её каждую секунду, даже здесь, на этой высоте, где ветер был чист и холоден. Видение раздавленных людей, рук, тянущихся из-под камней, лошадиных морд с остекленевшими глазами, криков, тонущих в грохоте обвала. Она не хотела этого видеть. Но видела. И будет видеть, наверное, всегда. — Простите, — прошептала она, обращаясь к ветру, к горам, к тем тридцати тысячам, что лежали сейчас внизу. — Простите. Но так было надо. Если бы не вы, погибли бы другие. Много других. Целая страна. Ветер, тот самый ветер, что служил ей оружием всего час назад, теперь донёс до неё далёкие, едва слышные крики — крики раненых, крики спасателей, крики отчаяния. Наруко вздрогнула, но не открыла глаз. Она стояла и ждала. Ждала Саске. Он появился через несколько минут — лёгкий, стремительный, как горный зверь, перепрыгивающий с камня на камень. Гумбай за спиной делал его силуэт почти неузнаваемым, но Наруко узнала бы его из тысячи. Она всегда узнавала своих. — Ну что, дело сделано? — спросил Саске, останавливаясь рядом. Голос его, молодой и звонкий, прозвучал странно в этой тишине, нарушаемой лишь далёкими криками. - Наруко открыла глаза. В них не было торжества, не было радости победы. Была только усталость и та холодная решимость, которая не оставляла её никогда в минуты, когда нужно было идти дальше: — Да, — ответила она коротко. — Дело сделано. - Саске кивнул, принимая ответ, и уже собрался развернуться, чтобы идти дальше, но вдруг замер, вглядываясь в её лицо: — Значит, мы можем идти? — уточнил он, и в голосе его прозвучало нетерпение человека, который хочет поскорее покинуть место, где совершено страшное дело. — Не совсем, — ответила Наруко, и голос её, ровный и спокойный, заставил Саске насторожиться. - Он шагнул к ней, ухватил за плечо и резко, даже грубо, развернул к себе. Глаза его, тёмные, с пробуждающимся шаринганом, впились в её лицо: — Что ты задумала? — спросил он недовольно. В этом недовольстве слышалась тревога — та тревога, которую испытывает человек, знающий свою бывшую сокомандницу слишком хорошо, чтобы не догадываться: она готовит что-то опасное. Наруко не отвела взгляда. Напротив, она смотрела прямо в эти тёмные глаза, и в её собственных глазах горел тот холодный, ровный огонь, который Саске знал и боялся. — Хочу с ним поговорить, — сказала она просто. — И по возможности привлечь на нашу сторону. - Саске не отпускал её плеча. Пальцы его сжимались сильнее, словно он боялся, что она исчезнет, растворится в горном воздухе, если он ослабит хватку: — Ты думаешь, после того как мы уничтожили часть его армии, он станет слушать? — спросил он с горечью. — Ты думаешь, Паскевич захочет разговаривать с тем, кто только что похоронил три тысячи его солдат? - Наруко покачала головой. И в этом движении было что-то бесконечно усталое, но вместе с тем и бесконечно твёрдое: — Я не с ним собралась говорить, — ответила она. — Паскевич — только солдат. Только исполнитель. Да, талантливый, опытный, но — исполнитель. Я буду говорить с тем, кто за ним стоит. С тем, кто принял решение отправить сюда триста тысяч человек. - Саске замер. Мысль его, быстрая и цепкая, уже работала, перебирая варианты, сопоставляя факты: — О ком ты говоришь? — спросил он, хотя уже начинал догадываться. — Я говорю об императоре Николае, — ответила Наруко, и имя это прозвучало в горах подобно удару колокола. — О Николае Первом, самодержце всероссийском. Это он, сидя в своём Зимнем дворце, в Петербурге, решил, что Венгрия должна быть наказана. Это он послал сюда армию. Паскевич — только инструмент. Самый лучший инструмент, какой только есть в русской армии, но — инструмент. Если мы переубедим Николая, война закончится здесь, в горах. Не дойдя до Раденбурга. Не дойдя до Вены. Не дойдя до тех людей, что ждут нас внизу. - Саске молчал. Рука его медленно разжалась, освобождая плечо Наруко. Он смотрел на неё, и в глазах его, тёмных и глубоких, отражалась сложная работа мысли: — А если не переубедим? — спросил он наконец тихо. - Наруко помолчала. Ветер донёс снизу далёкие крики — всё те же крики раненых, всё те же стоны, всё та же музыка смерти, которую они сами сегодня сочинили и исполнили: — Тогда, — сказала она медленно, и голос её был ровен, как лезвие катаны, — тогда мы похороним эту армию здесь. До последнего человека. И Николай получит назад не солдат, не полки, не знамёна, а только счета за похороны. Длинные счета. И похоронки. Тысячи похоронок, которые разлетятся по всей России, от Петербурга до Сибири, от Варшавы до Кавказа. - Она перевела дыхание. В глазах её, устремлённых вдаль, не было жестокости — была только та холодная, страшная необходимость, перед которой отступают все человеческие чувства: — Посмотрим, захочет ли он продолжать после этого. Посмотрим, найдётся ли в России ещё триста тысяч человек, готовых умереть за его венгерскую прихоть. Посмотрим, что скажут матери, когда получат известие, что их сыновья сгинули в карпатских ущельях, даже не увидев врага. - Саске смотрел на неё, и в душе его боролись два чувства: восхищение перед этой холодной, несгибаемой волей и ужас перед той ценой, которую она готова платить: — Ты изменилась, Наруко, — сказал он тихо. — Раньше ты искала мира. Ты верила в переговоры, в слова, в убеждение. — Я и сейчас в это верю, — ответила она, не оборачиваясь. — Поэтому я иду говорить с императором. Но если слова не помогут... — она помолчала. — Если слова не помогут, значит, эти горы станут могилой для его армии. И пусть тогда история решает, кто прав, а кто виноват. Ветер усиливался. Он гудел в ущельях, свистел в скалах, трепал волосы Наруко и полы её лёгкой куртки. Где-то там, внизу, люди всё ещё кричали, и камни всё ещё осыпались, и смерть всё ещё собирала свою жатву. — Когда мы идём? — спросил Саске, принимая решение. - Наруко наконец повернулась к нему. В глазах её, на миг, мелькнуло что-то похожее на благодарность: — Сейчас, — ответила она. — Время не ждёт. Пока Паскевич будет разбирать завалы и хоронить мёртвых, мы пойдём к тому, кто послал его сюда. - Она сделала шаг вперёд, к краю обрыва, и остановилась, глядя вниз, туда, где в пыли и дыму барахталась великая армия: — Простите, — прошептала она снова, обращаясь к тем, кто лежал под камнями. — Простите, если можете. Я не хотела вам зла. Я хотела мира. Но мир, видно, стоит дороже, чем я думала. И, развернувшись, она пошла вниз, туда, где начинался новый этап этой великой игры. Саске — за ней, с Гумбаем за спиной и с новой решимостью в сердце. А горы молчали. И ветер нёс их имена туда, где в далёком Петербурге, в Зимнем дворце, человек в императорской порфире ещё не знал, что судьба уже послала к нему вестника — вестника с холодными глазами и рыжими волосами, вестника, который потребует ответа за каждую пролитую каплю крови. Раденбург. Город, который ещё несколько часов назад содрогался от грохота пушек, криков атакующих и стонов раненых, начинал постепенно затихать. Бои, шедшие с той полной, беспощадной жестокостью, какая бывает только тогда, когда враги сходятся лицом к лицу на узких улицах, стали угасать, как угасает костёр, когда в нём перегорают последние дрова. Ядра пушек летели всё реже, но те, что летели, ложились прицельнее — артиллеристы, наученные горьким опытом, били теперь не по площадям, а по целям, которые успели заприметить за эти часы ада. Ружейная пальба не умолкала совсем, но солдаты, и австрийские, и венгерские, уже понимали: порох не бесконечен, подвоз боеприпасов прерван, и каждым выстрелом нужно дорожить. Они стреляли реже, целясь тщательнее, и в этой экономии чувствовалось то усталое, обречённое спокойствие, которое приходит к людям после долгого, изнурительного боя, когда уже не важно, кто победит, — лишь бы кончилось. Иви, Ида и Сисси, всё это время просидевшие в своём ненадёжном укрытии, прислушиваясь к каждому разрыву и вздрагивая при особо близких выстрелах, наконец решились выглянуть наружу. Тишина, насколько вообще можно было назвать тишиной это редкое постукивание ружей, казалась им благословением. — Кажется, бой уже затихает, — проговорила Сисси, осторожно высовывая голову из-за угла и оглядывая пустынную улицу, заваленную обломками и усыпанную гильзами. — Надеюсь, что Франц и Дьюла... — она не договорила, но обе женщины поняли, что она хотела сказать. — Смотри! — вдруг воскликнула Иви, указывая рукой в конец улицы. - Там, перебегая от укрытия к укрытию, мелькнула маленькая фигурка. Мальчик. Он бежал, пригибаясь, оглядываясь, и что-то сжимал в руках — то ли барабанные палочки, то ли ещё какой-то свой нехитрый скарб: — Томи? — вырвалось у Сисси, и в голосе её смешались удивление, тревога и невольная радость при виде знакомого лица. - Но в то же мгновение из-за угла, прямо напротив бегущего мальчика, высунулось дуло ружья. Чёрное, страшное, оно смотрело прямо в грудь Томи, и рука, державшая его, уже готовилась нажать на спуск: — Берегись, Томи! — раздался отчаянный крик. Из переулка, откуда-то сбоку, вылетел человек в австрийской форме. Сержант Томас — тот самый, что всего несколько часов назад гонялся за мальчиком по лагерю, тот самый, что потом схватил его за шкирку, возвращая с безумной миссии, — Томас бросился наперерез пуле. Он накрыл Томи своим телом в то самое мгновение, когда грянул выстрел. — Ах-х!.. — вырвалось у сержанта. Он пошатнулся, но устоял, продолжая заслонять мальчика, пока стрелок, поняв, что промахнулся (или попал не в того), не скрылся за углом. - Томи вывернулся из-под тяжёлой руки сержанта и с ужасом увидел, как Томас, бледнея, оседает на мостовую, прижимая руку к ноге, из которой быстро расплывалось тёмное пятно: — Сержант Томас! — закричал мальчик, бросаясь к нему. — Сержант! - Женщины, видевшие всю сцену от начала до конца, уже бежали к ним. Ида и Сисси склонились над раненым, Иви встала на стреме, озираясь, не появится ли снова тот стрелок: — Сисси, он ранен, — сказала Ида, быстро, по-медицински ощупывая ногу Томаса. — Пуля в бедре. — Ах, пустяки, — сквозь зубы процедил Томас, пытаясь улыбнуться, но улыбка вышла кривой и болезненной. — Просто царапина. Бывало и хуже. — У вас пуля в ноге, — твёрдо сказала Сисси, заканчивая осмотр. — Это не царапина. Если не извлечь, начнётся гангрена. - Томас хотел возразить, но Сисси уже повернулась к Иде: — Надо срочно доставить его на восточный берег. Там, в госпитале, мы сможем ему помочь. Карин сделает операцию. - Ида кивнула, но Иви, стоявшая рядом, вдруг спросила с тем недоверием, которое въедается в душу во время войны: — Хочешь помочь ему? Несмотря на то что он австриец? Несмотря на то что ты выступаешь за венгров? - Сисси подняла на неё глаза. Взгляд её, молодой и чистый, был твёрд, как сталь: — Для медика национальность не имеет значения, — ответила она просто. — Он спас ребёнка. Этого достаточно. И потом... — она помолчала. — Если мы начнём делить раненых на своих и чужих, чем мы тогда отличаемся от Зоторника? Иви хотела возразить, но слова застряли в горле. Она только кивнула, принимая правоту этой юной девушки, которая, несмотря на свою молодость, понимала что-то очень важное, чего не понимали многие взрослые. — Хорошо, — сказала Иви. — Пока вы доставляете сержанта, я попробую разыскать Касима и Джейкоба. Они где-то здесь, в городе. Я чувствую. — Тогда встретимся на восточной стороне, — сказала Ида. — У госпиталя. - Вдвоём с Сисси они подняли раненого Томаса, кряхтя и охая, и кое-как уложили его в седло лошади Сисси — той самой, что звалась Ветром. Конь, чуткий и умный, стоял смирно, только косил глазом на непривычную ношу: — Держись, сержант, — сказала Сисси, беря лошадь под уздцы. — Сейчас мы переправимся через реку. Там тебе помогут. - Томи бежал рядом, держась за стремя, и по щекам его текли слёзы, которых он не замечал и не стыдился: — Он спас мне жизнь, — повторял мальчик, глядя на бледное лицо сержанта, закусившего губу от боли. — Сержант Томас спас мне жизнь. Я хотел остановить войну, а вместо этого чуть не погиб, и он... он... — Тише, тише, — остановила его Ида, кладя руку на взъерошенную голову. — Ты хотел как лучше. Это главное. А сейчас мы должны помочь тому, кто помог тебе. Они двинулись к восточному берегу, к реке Мур, за которой белели палатки баварского госпиталя. Позади оставался Раденбург — дымящийся, разрушенный, но всё ещё живой. Впереди была надежда. А Иви, оставшись одна, ещё постояла немного, глядя им вслед, а потом развернулась и быстрым, бесшумным шагом, каким ходят только ассасины, двинулась в глубь города — искать тех, кто, быть может, уже ждал её в тени. Томи принадлежал к числу тех редких людей, которых судьба сводит с нами в детстве и чей образ, однажды запечатлевшись в сердце, остаётся там навсегда. Он был одним из друзей детства принцессы Сисси, и дружба эта, начавшаяся в те беззаботные годы, когда сословные различия ещё не воздвигли между детьми своих невидимых, но непреодолимых стен, сохранилась и теперь, когда оба они уже вступили в ту пору жизни, где всё сложнее и запутаннее. Волосы его, рыжие, того особого оттенка, какой редко встречается и всегда привлекает внимание, вечно находились в лёгком беспорядке, словно он только что снял фуражку и провёл рукой по голове, забыв пригладить непослушные пряди. И в этом непорядке чувствовалась та естественная, ничем не стеснённая живость натуры, которая так свойственна молодости, ещё не научившейся следить за каждым своим движением. Лицо его было из тех, что располагают к себе с первого взгляда. Доброе и дружелюбное, оно часто озарялось улыбкой — не той дежурной, светской улыбкой, которую надевают, как маску, при входе в гостиную, а искренней, тёплой, идущей откуда-то из глубины души. Глаза, светлые, с тем особенным блеском, какой бывает только у людей, не утративших способности удивляться миру, смотрели на всё с любопытством и той трогательной искренностью, которая так редко встречается в наш расчётливый век и которая заставляет даже самых чёрствых людей смягчаться. Одет он был в белую кадетскую форму — строгую, но ему она шла удивительно, не столько придавая важности, сколько оттеняя молодость и свежесть лица. Золотые эполеты поблёскивали на плечах, напоминая о том, что этот мальчик, несмотря на свою кажущуюся мягкость, уже приобщился к суровой военной науке и готовится к тому пути, который выбрал или который выбрали за него старшие. Фуражку с пером — неизменный атрибут его формы — он носил с той особой, чуть небрежной грацией, какая свойственна юным кадетам, ещё не ставшим настоящими офицерами, но уже впитавшим дух военного товарищества. Но не форма и не внешность составляли главную сущность Томи. Главное скрывалось в его характере, в том внутреннем устройстве души, которое определяет все поступки человека. Он был верным и преданным другом. Эта преданность Сисси, зародившаяся ещё в детских играх, с годами не ослабла, а лишь окрепла, превратившись в ту тихую, ненавязчивую, но непоколебимую верность, на которую способны только редкие, особо устроенные натуры. Ради неё, ради тех, кого считал своими, он готов был на многое — иногда даже на то, что превышало его силы. Смелость его не была той показной, бравадной храбростью, которая любит выставлять себя напоказ. Нет, это была смелость естественная, проистекающая из чистоты души, не знающей той мелочной трусости, которая заставляет человека думать прежде всего о себе. И всё же — и это было в нём особенно трогательно — он иногда бывал наивен. Наивность эта, свойственная многим чистым сердцам, заставляла его верить в добро, в справедливость, в то, что можно остановить войну одним лишь желанием и барабанным боем. И хотя жизнь, конечно, должна была не раз разочаровать его, пока что наивность эта оставалась при нём, делая его уязвимым, но и прекрасным. Доброта его была деятельной. Он не просто сочувствовал — он стремился помочь, поддержать, утешить. Весёлость же, негромкая, но постоянная, делала его желанным спутником в любом обществе: с ним было легко, просто, хорошо. И была у него одна мечта, которую он редко высказывал вслух, но которая жила в глубине его сердца и согревала его в трудные минуты. Мечта стать настоящим офицером. Настоящим героем. Не тем героем, что убивает врагов и берёт города, а тем, кто защищает слабых, кто стоит на страже правды, кто — как в детских книжках, которые они читали с Сисси, — выходит из самых трудных испытаний с честью и чистым сердцем. Знал ли он, что настоящая война совсем не похожа на детские книжки? Быть может, уже начинал догадываться. Но мечта его от этого не становилась меньше. Потому что такие, как Томи, не перестают мечтать о добре, даже когда вокруг торжествует зло. Пробегая под свистом пуль и пригибаясь к земле при каждом близком разрыве, Франц и Дьюла Андраши вскоре поняли, что вдвоём им не успеть. Слишком разные цели были у каждого, слишком разные пути вели к ним. — Я к австрийцам! — крикнул Франц, перекрывая грохот канонады, и указал рукой в ту сторону, где виднелись знакомые белые мундиры его соотечественников. Дьюла молча кивнул и, не теряя ни секунды, рванул в противоположную сторону — туда, где, по его расчётам, должен был находиться штаб Моргаша, его друга и соратника по венгерскому войску. Они разделились, и каждый побежал своей дорогой, унося в сердце одну и ту же мысль: остановить эту бойню, пока она не поглотила всех. Франц, преодолев последний переулок, вбежал в полуразрушенный дом и, не останавливаясь, взлетел по лестнице на крышу. Отсюда, с высоты, открывался вид на значительную часть города, и то, что он увидел, заставило его сердце сжаться. На соседней крыше, всего в нескольких десятках саженей, двое австрийских офицеров, приставив ружья к плечам, целились в венгерского солдата. Тот, раненый или просто обессилевший, сидел, привалившись к парапету, и даже не пытался бежать — только смотрел на приближающуюся смерть широко раскрытыми, обречёнными глазами. — Приказываю бросить оружие! — крикнул Франц, и голос его, усиленный акустикой пустого двора, прозвучал неожиданно громко. Офицеры обернулись. Венгр тоже поднял голову. На мгновение все трое замерли, не понимая, к кому обращён этот приказ и что вообще происходит. Перед ними стоял австрийский офицер, в австрийской форме, с австрийскими знаками различия — и приказывал им, австрийцам, не убивать врага? Но Франц не дал им времени на раздумья. Он перебежал по карнизу, спрыгнул на их крышу и, оказавшись между офицерами и их жертвой, повторил, уже спокойнее, но с той властностью, которая не терпит возражений: — Я сказал: бросить оружие. Офицеры, всё ещё не понимая, но повинуясь старшему по званию, опустили ружья. Венгерский солдат, воспользовавшись заминкой, поднялся и, шатаясь, побрёл прочь, не сказав ни слова благодарности — да и нужна ли была ему эта благодарность? Франц повернулся к офицерам. Лицо его, покрытое пылью и копотью, было сурово, но в глазах светилось то выражение, которое бывает у людей, принявших трудное, но единственно верное решение. — Возвращайтесь к своим, — приказал он. — И передайте: прекратить огонь. Это приказ принца Карла. Войскам отойти на исходные позиции и ждать дальнейших распоряжений. - Офицеры переглянулись. Приказ принца Карла? Но ведь принц... Они хотели спросить, но Франц оборвал их взглядом: — Выполнять. И они выполнили. Бросив ружья на плечо, отдали честь — чётко, по-военному, — и, развернувшись, побежали вниз, туда, где ещё гремели выстрелы, чтобы передать слова, которые должны были остановить смерть. Франц остался один на крыше. Он посмотрел в ту сторону, где скрылся венгерский солдат, потом перевёл взгляд на запад, туда, где, по его расчётам, сейчас находился Дьюла. «Ну, друг, — подумал он. — Теперь твоя очередь». А на другой стороне города, в подвале полуразрушенного дома, где Моргаш развернул свой временный штаб, происходила своя сцена. Дьюла Андраши, запыхавшийся, в разорванном мундире, но живой и невредимый, вбежал в подвал и с порога увидел друга. Моргаш, грузный, с седеющими усами и умными, усталыми глазами, стоял над картой, разложенной на ящике из-под патронов, и отдавал распоряжения адъютантам. — Андраши! — воскликнул он, увидев вошедшего, и лицо его осветилось неподдельной радостью. — Ты живой! А мы уж думали... — он не договорил, но было понятно, что именно думали. — Да, — ответил Дьюла, переводя дыхание. — И не я один. Сисси жива. И Наруко тоже. — Наруко? — Моргаш подался вперёд, и в глазах его мелькнуло что-то похожее на благоговение — он слышал об этой женщине, о её подвигах, о её невероятной силе. — Неужели она здесь? А Ида? Где Ида? — С Иви и Сисси. Они в укрытии, на восточной стороне. Живы и здоровы, — ответил Дьюла, и при этих словах на душе у него стало чуть легче. — Но Наруко сейчас не с ними. - Моргаш нахмурился: — А где же она? — спросил он с тревогой. — Она отправилась в Карпаты, — сказал Дьюла, и голос его стал серьёзен. — Канцлер Зоторник, эта больная душа, отправил запрос о помощи в Российскую империю. И Наруко... она решила встретить эту армию. — Как? Одна?! — Моргаш даже привстал от изумления. — Против всей русской армии? Это безумие! — Как я понял из слов Сисси, — пояснил Дьюла, — в Баварию недавно прибыла сестра Наруко со своим женихом. Наруко отправилась с ним. Вдвоём они попытаются остановить Паскевича на перевалах. - Моргаш покачал головой, и в движении этом было столько же уважения, сколько и неверия: — Русская армия, — проговорил он медленно. — Самая безжалостная армия в Европе. Триста тысяч штыков. И двое против них? — Наруко это знает, — ответил Дьюла. — Она знает и понимает больше, чем мы с тобой. И если она решила, значит, у неё есть на то причины. Она задержит его. Я верю в это. - Моргаш хотел возразить, но Дьюла остановил его жестом: — Послушай, Моргаш, — сказал он, глядя другу прямо в глаза. — Я и Франц — да, тот самый Франц, австрийский офицер, с которым мы только что бежали под пулями, — мы оба считаем эту войну бессмысленной. Бессмысленной и преступной. Зоторник играет нашими жизнями, как пешками. Сколько ещё должно погибнуть людей, чтобы он насытился? - Моргаш молчал, слушая: — Нужно отвести войска, — твёрдо сказал Дьюла. — Сейчас же. Заняться ранеными. Прекратить эту бойню. Пока есть кого спасать. - Моргаш смотрел на него долгим, испытующим взглядом. Потом, словно приняв решение, кивнул: — Я тебя понял, — сказал он и повернулся к молодому солдату-горнисту, стоявшему у входа с инструментом наготове. — Сигнал к отступлению. Живо. Солдат кивнул, выскочил из подвала, и через несколько мгновений над городом, перекрывая редкую перестрелку, поплыл протяжный, печальный звук горна. Сигнал отбоя. Сигнал, которого так ждали измученные, уставшие, окровавленные люди по обе стороны баррикад. Дьюла закрыл глаза и перекрестился. — Спасибо, друг, — прошептал он. — Спасибо. А в сотнях кварталов от них, на крышах и в подвалах, в окопах и за баррикадами, австрийские и венгерские солдаты, услышав этот сигнал, медленно опускали ружья и поднимали головы к небу, где, пробиваясь сквозь пороховой дым, уже начинало проглядывать вечернее солнце. Война затихала. Хотя бы на сегодня. Над дымящимися улицами Раденбурга, над разорёнными домами и изуродованными мостовыми, над телами павших и стонами раненых вдруг прозвучал резкий, пронзительный звук горна. Короткая, тревожная мелодия, похожая на крик раненой птицы, прокатилась над полем боя, влетела в разбитые окна, отразилась от стен, ворвалась в каждый подвал, в каждую щель, где ещё прятались люди. Это был сигнал к отступлению. Тот самый сигнал, которого одни ждали с надеждой, а другие — со страхом, потому что отступление на войне страшнее атаки. В этот момент на восточном берегу реки Мур, где под белыми полотняными крышами расположился баварский госпиталь, Карин, сестра Наруко, делала перевязку сержанту Томасу. Госпиталь, стараниями Карин и Сисси, был разделён на две половины: на одной стороне лежали раненые венгерские солдаты, на другой — австрийские. И те и другие, измученные болью, потерями и бессмысленностью происходящего, лежали молча, изредка перебрасываясь словами, и в этом разделении чувствовалась та горькая ирония, которая сопутствует всякой братоубийственной войне. Томас, бледный после потери крови, но крепкий духом, лежал на походной койке, когда сигнал горна ворвался в палатку. Он дёрнулся, попытался приподняться, забыв о раненой ноге, и лицо его, покрытое испариной, исказилось напряжённым вниманием. — В чём дело? — спросила Карин, на миг отрываясь от бинтов и вглядываясь в лицо сержанта. Руки её, привыкшие к спокойствию, на мгновение замерли. — Сигнал, — ответил Томас, и в голосе его, несмотря на слабость, прозвучала та военная привычка распознавать команды, которая въедается в кровь за долгие годы службы. — Солдаты отступают. Наши... или ваши... сейчас не разберёшь. - Сисси, стоявшая тут же, подошла ближе. Глаза её, молодые и чистые, с надеждой впились в лицо сержанта: — Значит, всё кончено? — спросила она, и в голосе её слышалась та мольба, с какой дети спрашивают, кончился ли кошмарный сон. — Возможно, — ответила Ида, тоже подходя к койке. — Но не будем спешить радоваться. Отступление — самое опасное время. Именно тогда гибнет больше всего людей. Она знала, что говорила. Жена полковника, проведшая с мужем не одну кампанию, она видела отступления и знала их страшную цену. А в это время на западном берегу, у моста, который ещё не был взорван, происходило то, что подтверждало слова Иды. Заместитель маршала фон Гроссберга, тот самый, что получил приказ взорвать западный мост, уже установил бочки с порохом. Длинный бикфордов шнур, пропитанный селитрой, лежал на камнях, готовый в любую минуту вспыхнуть и унести в воздух единственный путь к спасению для тех, кто ещё оставался на этой стороне. Офицер чиркнул спичкой. Огонёк зашипел, разгораясь, и уже готов был коснуться шнура... Но в это мгновение по мосту, спасаясь бегством, бежали венгерские солдаты. Они не знали, что мост заминирован. Они не знали, что смерть ждёт их не только сзади, но и впереди. Они просто бежали, подгоняемые инстинктом самосохранения, тем животным ужасом, который охватывает людей, когда приходит понимание: ещё немного — и будет поздно. Один из венгерских офицеров, молодой, с перекошенным от ужаса лицом, споткнулся о выбоину в мостовой и рухнул, больно ударившись коленом о камень. Он попытался вскочить, но нога не слушалась, и он только полз, царапая доски, глотая пыль, с ужасом глядя назад, откуда уже доносились крики преследователей. Полковник Андраши, пробегавший мимо, увидел это. И, несмотря на то что каждая секунда могла стоить ему жизни, он остановился, рванулся к упавшему, схватил его за плечо, пытаясь поднять. — Андраши, ради Бога, поспеши! — закричал Моргаш, уже перебежавший на ту сторону и обернувшийся назад. Голос его, полный отчаяния, перекрывал шум битвы. А позади, на том берегу, который они только что покинули, двое австрийских офицеров, воспользовавшись моментом, вскинули ружья и прицелились в спины убегающих. Это было подло — стрелять в спину, нарушая все неписаные законы войны, но в пылу отступления, когда кровь кипит и разум мутится, такие вещи случаются. И в этот миг, откуда-то сбоку, из-за угла разрушенного дома, выскочил Франц. Он увидел всё: и офицеров, целящихся в спины, и Андраши, помогающего раненому, и вот-вот готовый вспыхнуть фитиль у бочек с порохом. — Прекратить огонь! — закричал он голосом, в котором смешались гнев и отчаяние. — Я приказываю — прекратить огонь! Офицеры на миг замерли, узнав старшего, и этого мгновения хватило, чтобы Андраши, подхватив раненого, перетащил его через мост и рухнул вместе с ним на восточном берегу, тяжело дыша и глядя на воду, отделявшую их от смерти. А в это время, в самой гуще отступающих, пробиралась Иви. Легкая, быстрая, как тень, она скользила между солдатами, между австрийцами и венграми, которые в этом хаосе уже перестали различать, кто свой, кто чужой, и думали только о том, как бы унести ноги. Внезапно она увидела их. Две знакомые фигуры, сражающиеся в арьергарде, прикрывающие отход, — Касим и Джейкоб, её братья по ордену. Они дрались отчаянно, с тем холодным мастерством, которое отличает ассасинов от простых смертных, но силы были неравны. — Иви! — вскрикнул Джейкоб, увидев сестру, и в голосе его, несмотря на опасность, мелькнула радость. — Вы что, не слышали сигнал к отступлению?! — крикнула Иви, подбегая и с ходу вступая в бой, отбивая чей-то штык, направленный в брата. — Слышали, — ответил Касим, тяжело дыша. — Но ты думаешь, эти австрияки дадут нам просто так уйти? Они же как звери, почуявшие кровь! - Иви огляделась. Австрийцы, пользуясь замешательством, наседали, пытаясь отрезать путь к мосту. Ещё минута — и будет поздно: — Уходите, — сказала она вдруг, и голос её, обычно мягкий, стал твёрд, как лезвие кинжала. — Уходите оба. Я вас прикрою. — Что? — Джейкоб рванулся к ней. — Ты с ума сошла! Одну мы тебя не оставим! — Уходите! — повторила Иви, и в глазах её, устремлённых на брата, мелькнуло что-то такое, отчего у Джейкоба сжалось сердце. — Это приказ. Я догоню. И, не слушая больше возражений, она рванулась вперёд, навстречу наступающим австрийцам, став между ними и отступающими, разя и уклоняясь, уклоняясь и разя, — одна против многих, хрупкая, но несгибаемая, как стальной клинок. Касим схватил Джейкоба за плечо и потащил к мосту. — Идём! — крикнул он. — Она знает, что делает. Не смей делать её жертву напрасной! И они побежали, оставляя сестру за спиной, а она осталась — биться, прикрывать, давать им те драгоценные секунды, которые отделяют жизнь от смерти. Над рекой, над мостом, над дымящимся городом всё ещё плыл звук горна, призывающий к отступлению. И где-то там, на восточном берегу, Карин и Сисси уже готовили бинты и инструменты, потому что знали: скоро будет много раненых. Очень много. А война... война продолжалась. Хотя бы для тех, кто ещё не успел перейти мост. Увидев жёсткое, не предвещающее ничего доброго выражение лица Иви, австрийские офицеры на мгновение дёрнулись, словно наткнувшись на невидимую преграду. Этого мгновения оказалось достаточно, чтобы Касим и Джейкоб, воспользовавшись заминкой, рванули к мосту, унося ноги из-под самого носа смерти. И в ту же самую минуту, когда Иви осталась одна против наседающего врага, когда Франц добегал до принца Карла, а Андраши с Моргашем переводили дух на восточном берегу, — искра, та самая маленькая, невидимая искра, что уже несколько минут ползла по бикфордову шнуру, наконец добралась до цели. Взрыв был чудовищен. Грохот его прокатился над рекой, отразился от карпатских предгорий и долетел даже до восточного берега, где Карин, Сисси и Ида в этот миг склонились над ранеными. Земля дрогнула, словно живое существо, застонала, и столб воды, камня и щепок взметнулся к небу там, где только что стоял мост. Но мост ли это был? В штабной палатке, где маршал фон Гроссберг только что докладывал канцлеру обстановку, воцарилась мёртвая тишина. Зоторник, сидевший у стола с картой, поднял глаза на маршала, и в глазах его, воспалённых и безумных, мелькнуло сначала недоумение, потом ужас, а потом — бешенство. — Какой ужас!.. — закричал он, и голос его, обычно хриплый и сдавленный, сорвался на визг. — Маршал, вы же взорвали... вы взорвали не тот мост! Не тот!.. - Он хотел вскочить, но боль в рёбрах, та самая, что мучила его последние дни, пронзила тело, и он, схватившись за грудь, зашёлся в приступе кашля. Долгого, мучительного, сотрясающего всё его тщедушное тело: — Кхе-кхе-кхе... - Фон Гроссберг, грузный, невозмутимый, стоял перед ним, и на лице его не дрогнул ни один мускул: — Но вы ведь сами приказали взорвать западный мост, ваше превосходительство, — сказал он ровно, с той солдатской прямотой, которая не терпит возражений. — Я только выполнил ваш приказ. Зоторник, давясь кашлем и бешенством, смотрел на него, и в голове его, мутной от боли и ненависти, билась одна мысль: «Западный... Я велел взорвать западный... Но он взорвал восточный! Восточный! Тот, что вёл к спасению!» Он хотел кричать, хотел рвать и метать, но тело не слушалось, и только кашель, этот проклятый кашель, душил его, не давая вымолвить ни слова. А в это время, в другом конце города, Франц предстал перед принцем Карлом. Карл, измученный, покрытый пылью, но сохранивший то особое выражение лица, которое отличает людей голубой крови даже в самых тяжёлых обстоятельствах, стоял у разбитого окна и смотрел на дым, поднимающийся над городом. — Франц! — воскликнул он, увидев входящего. — Какие новости? Ты жив! Где ты был? — Жив, — коротко ответил Франц, подходя ближе. — И новости есть. Я встретил Иви, Иду, Андраши... и даже Сисси. — Сисси? — Карл подался вперёд, и лицо его, на миг, осветилось надеждой. — Значит, Сисси жива! А Наруко? Где Наруко? - Франц помолчал, собираясь с мыслями: — Наруко тоже жива, — сказал он. — Но она не здесь. Она в Карпатах. — В Карпатах? — Карл нахмурился. — Зачем? — Зоторник, эта больная душа, запросил помощи у Российской империи, — ответил Франц. — Наруко отправилась навстречу Паскевичу. Одна, с Саске, чтобы остановить русскую армию. - Карл отступил на шаг, и глаза его расширились: — У России? — переспросил он шёпотом. — Против Паскевича? Против трёхсот тысяч? Неужели она... Неужели ей это удастся? — Скорее всего, — ответил Франц, и в голосе его прозвучала та уверенность, которая рождается из долгого знакомства с человеком. — Если кто и может, то только она. Но давай, Карл, разберёмся сначала здесь. У нас есть предложение. - Он подошёл к столу, где лежала карта, и указал пальцем на точку к западу от Раденбурга: — Андраши предложил встретиться на ферме Вязов. Вот здесь. - Карл склонился над картой, всматриваясь: — Для подписания перемирия? — спросил он, и в голосе его слышалась та осторожность, с какой люди говорят о вещах, в которые ещё не смеют поверить. — Да, — подтвердил Франц. — Но Иви, и я с ней согласен, предложила сделать это на нейтральной территории. В Баварии. - Карл выпрямился. Лицо его, на миг просветлевшее, снова омрачилось: — Ты думаешь, король Максимилиан нас примет? — спросил он с горечью. — После того, как мама и Зоторник изгнали Наруко и Сисси из Шёнбрунна? После всего, что случилось? - Франц посмотрел на него долгим, тяжёлым взглядом: — У нас нет выбора, Карл, — сказал он твёрдо. — Если мы хотим положить конец этой войне, если мы хотим остановить кровопролитие, нам придётся идти на поклон к баварскому королю. Придётся просить, унижаться, если нужно — но сделать это. Ради тех, кто погиб сегодня. Ради тех, кто ещё может выжить. - Карл тяжело вздохнул. Вздох этот был полон той горечи, с какой человек признаёт свои ошибки и берёт на себя ответственность за них: — Если бы я знал раньше, что Сисси и Наруко живы, — проговорил он тихо. — Если бы я только знал... Это моя вина. Я должен был искать их, должен был не верить Зоторнику. — Нет, Карл, — остановил его Франц. — Не твоя вина. Виноват Зоторник. Он один во всём виноват. Кстати, — он оглянулся, — а куда он делся? Где сейчас этот старый интриган? - Карл пожал плечами: — Я не знаю. Он должен был быть с фон Гроссбергом. Кстати о фон Гроссберге — я до сих пор не могу поверить, что он умудрился взорвать не тот мост. — Как — не тот? — не понял Франц. — А вот так, — Карл усмехнулся, но усмешка вышла горькой. — Зоторник, видно, велел взорвать западный, чтобы запереть венгров в городе. А фон Гроссберг, со своей солдатской прямотой, взял и взорвал восточный. Тот, что нам самим нужен. — Он помолчал и вдруг, пародируя грубый голос маршала, проговорил: — «Мост взорвать! Взорвать!» — и рукой рубанул воздух. — Вот и взорвал. Идиотизм. - Франц покачал головой, но времени на обсуждение глупости начальства не было: — Слушай, Карл, — сказал он, понижая голос. — Главное — не говори Зоторнику, что мы собираемся подписывать договор. Ты же знаешь эту вояку — он любит войну, он дышит войной. Если узнает, всё испортит, обязательно влезет со своими интригами. — А фон Гроссберг? — спросил Карл. — А что фон Гроссберг? — усмехнулся Франц. — Он, в отличие от Зоторника, человек военный, но разумный. К тому же, он до сих пор уважает Наруко. Помнит её силу. При ней он просто шёлковый, как ягнёнок. Так что с ним проблем не будет. - Он подошёл к столу, взял перо, обмакнул в чернила и быстро, твёрдым почерком написал несколько строк на клочке бумаги: — Я пошлю почтового голубя, — сказал он, сворачивая записку. — С приглашением маме. Пусть приезжает сюда. Пора ей узнать правду. Карл кивнул, наблюдая, как Франц привязывает записку к лапке голубя и выпускает птицу в окно. Голубь взмыл в небо, покружил над дымящимся городом и взял направление на запад, туда, где за горизонтом ждала его далёкая Австрия. — А что будем делать мы? — спросил Карл, когда голубь скрылся из виду. - Франц обернулся к нему. Лицо его, усталое, но решительное, выражало ту простую, ясную мысль, которая сейчас была важнее всех политических интриг: — Надо прекратить битву, — сказал он. — Сейчас же. И помочь раненым. Сколько их там, под обломками, на улицах, в подвалах? Пока мы тут разговариваем, люди умирают. Он шагнул к выходу, не догадываясь, что за тонкой стенкой, в соседней комнате, прижавшись ухом к дощатой перегородке, стоял тот, кого они только что обсуждали. Тот, кому не следовало слышать ни слова из их разговора. Зоторник. Лицо его, искажённое болью и бешенством, кривилось в злобной усмешке. Он слышал всё. Всё до последнего слова: и про перемирие, и про Баварию, и про мать, которую вызывают сюда, и про то, что его, канцлера, считают главным виновником. Он слышал — и в душе его, больной и израненной, закипала та чёрная, мстительная ненависть, которая не знает пощады. — Перемирие? — прошептал он беззвучно, одними губами. — Баварию? Маму?.. Ну нет, господа хорошие. Не выйдет. Я ещё не доиграл свою партию. И, осторожно, стараясь не шуметь, он отступил в темноту, растворился в ней, как тень, чтобы через минуту исчезнуть совсем — унося в своём больном сердце новый, ещё более страшный план. Принц Карл принадлежал к числу тех людей, в облике которых с первого взгляда угадывается порода — та неуловимая, но несомненная печать, которую накладывает на человека не столько происхождение само по себе, сколько воспитание, привычка повелевать и постоянное ощущение ответственности, лежащей на плечах. Лицо его, благородное и немного задумчивое, привлекало внимание той особой правильностью черт, какая встречается на старинных фамильных портретах, но редко — в обыденной жизни. Кожа была светла, той ровной, матовой белизны, которая свидетельствует не столько о слабости здоровья, сколько о принадлежности к кругу людей, не знающих нужды проводить дни под открытым небом. Аккуратные, точно выточенные черты лица — прямой нос, чётко очерченные губы, плавная линия подбородка — всё в нём было соразмерно и гармонично, как в античной статуе. Но главное в его лице было не это. Главным было выражение — то особое, сосредоточенное выражение, с каким человек, привыкший к умственной работе, обдумывает сложный вопрос. Одна рука его, по привычке, поднята к подбородку, и лёгкое прикосновение пальцев к гладко выбритой коже выдавало ту внутреннюю работу мысли, что совершалась в эту минуту. Казалось, он не просто стоит здесь, среди этого хаоса, — он анализирует, взвешивает, сопоставляет, стараясь проникнуть в самую суть происходящего. И эта привычка размышлять даже в минуты наивысшего напряжения придавала ему вид человека рассудительного и осторожного, не склонного к опрометчивым решениям, какими так часто грешат молодые люди его возраста и положения. Одет он был в парадную военную форму — ту самую, что предназначена не столько для боя, сколько для торжественных церемоний и важных встреч. Тёмно-синий мундир, сшитый по последней моде австрийского военного портняжного искусства, сидел на нём безупречно, облегая стройную фигуру без единой складки. Белые ремни, перекрещивающиеся на груди, придавали всему облику ту строгую, почти религиозную торжественность, какая отличает парадную форму от обычной походной амуниции. Золотые эполеты на плечах, тяжёлые и сверкающие, ясно говорили каждому, кто умел читать военные знаки: перед вами человек высокого ранга, облечённый властью и ответственностью. Голову его венчал кивер — тот высокий, красный, с золотым украшением и белым пером, что был непременной принадлежностью парадного обмундирования европейских армий в ту эпоху. Кивер этот, лёгкий и нарядный, сидел чуть набекрень, как и полагалось по моде, но в этом лёгком наклоне чувствовалась не столько небрежность, сколько та особенная, аристократическая манера носить форму, которая отличает потомственных военных от выслужившихся из нижних чинов. Волосы, светлые, почти льняные, были аккуратно уложены и чуть выступали из-под кивера, обрамляя лицо мягкими, естественными волнами. В этой причёске, как и во всём его облике, чувствовалась забота о внешности — не суетная, не тщеславная, но та естественная привычка к опрятности и порядку, которая воспитывается с детства и становится второй натурой. Поза его была спокойна и уверена — он стоял, слегка опираясь на одну ногу, с той непринуждённой грацией, какая даётся только долгой привычкой к военной выправке. Но взгляд... взгляд выдавал то, что скрывала внешняя неподвижность. В глазах его, устремлённых куда-то вдаль, сквозь стены, сквозь дым пожарищ, сквозь самую толщу событий, читалась напряжённая работа мысли. Он думал. Думал о том, что произошло, о том, что происходит, о том, что должно произойти. Думал о людях, погибших сегодня, о тех, кто ещё мог погибнуть завтра, и о том, какую цену придётся заплатить за мир, если мир вообще возможен. В целом он производил то сложное, неоднозначное впечатление, какое производят люди, слишком рано поставленные обстоятельствами перед необходимостью принимать решения, от которых зависят чужие жизни. В нём чувствовался аристократ — воспитанный, утончённый, привыкший к почёту и повиновению. В нём чувствовался военный — дисциплинированный, собранный, готовый к действию. Но главное — в нём чувствовался человек, который, несмотря на молодость, уже понял ту простую и страшную истину, что власть есть не только привилегия, но прежде всего — бремя. И бремя это он нёс с достоинством, хотя никто, глядя на его спокойную позу и задумчивое лицо, не мог бы сказать, чего это ему стоило. Карпаты. Над древними, седыми вершинами, над ущельями, где ещё утром эхом отдавались шаги многотысячных колонн, теперь гулял холодный, пронзительный ветер. Он нёс с собой запах пыли — той мелкой, въедливой известковой пыли, что всё ещё висела над местами обвалов, не желая оседать на землю, словно и она, поднятая человеческой волей, не находила себе покоя. Там, где ещё несколько часов назад мерно двигались полки, где офицеры покрикивали на отстающих, где лошади похрапывали, чувствуя приближение опасности, — там теперь громоздились каменные завалы. Тысячи тонн щебня, валунов, обломков скал намертво перегородили дороги, похоронив под собой и людей, и лошадей, и пушки, и надежды. Крики раненых, ещё недавно раздиравшие тишину, стихли. Стихли совсем. То ли их успели вытащить те немногие, кто чудом уцелел и теперь, обезумев от горя, разгребал камни голыми руками. То ли... Наруко не позволяла себе додумывать эту мысль до конца. Она стояла на открытом месте, у самого края дороги — той самой, по которой должен был пройти Паскевич, если бы не камнепад, если бы не её воля, если бы не этот страшный, вынужденный выбор. Теперь он придёт пешком. Или пошлёт солдат. Или, если в нём ещё осталась гордость полководца, прикажет стрелять с дистанции, не приближаясь к той, что посмела бросить вызов его армии. Война есть война, и в ней все средства хороши — Наруко знала это лучше, чем кто-либо. Саске замер в тени огромной скалы, в двадцати шагах от неё. Рука его лежала на рукояти меча — спокойно, но с той готовностью, которая бывает у хищника перед прыжком. Шаринган был скрыт, глаза казались обычными, тёмными и глубокими, но Наруко, даже не оборачиваясь, знала: он видит всё. Каждый камень на дороге, каждое дуновение ветра, каждое движение там, за поворотом, куда ещё не доносился звук шагов. — Идут, — тихо сказал Саске. Голос его, ровный и спокойный, не выдавал волнения, но Наруко уловила в нём ту особую нотку, которая появляется у людей, когда они чувствуют приближение решающей минуты. Она кивнула, не оборачиваясь. Медленно, без лишней суеты, она достала из свитка своё оружие — тот самый обезглавитель, что не раз уже решал исход поединков, что был продолжением её руки и воли. Оружие легло в ладонь привычно, как живое, и Наруко почувствовала знакомую тяжесть, которая всегда придавала ей уверенности. Из-за поворота, наконец, показался отряд. Человек пятьдесят — не больше. Всё, что осталось от авангарда великой армии, всё, что уцелело после обвала, после паники, после того, как горы обрушились на головы ничего не подозревавших солдат. Они шли устало, с трудом переставляя ноги, покрытые пылью с головы до ног. Кто-то хромал, опираясь на ружьё, как на костыль. У кого-то голова была замотана окровавленной тряпицей. Глаза у всех были пустые — те глаза, что бывают у людей, только что видевших смерть в упор и чудом уцелевших. Впереди, на коне, которого вели под уздцы двое солдат, сидел пожилой мужчина. Лицо его, измождённое, с глубокими морщинами, прорезанными не столько годами, сколько тяжёлыми думами и бессонными ночами, было тем особенным лицом, которое не спутаешь ни с каким другим. В нём чувствовалась воля — та несгибаемая, железная воля, что поднимает людей на вершины власти и удерживает их там, несмотря ни на что. Фельдмаршальский мундир, ещё недавно безупречный, сиявший золотом эполет и орденов, теперь был покрыт толстым слоем пыли, изодран в нескольких местах, словно его владелец сам выбирался из-под обломков. На щеке темнела свежая ссадина — то ли от удара камнем, то ли от падения. Но глаза... глаза смотрели прямо перед собой, и в них, несмотря ни на что, горел тот холодный, стальной огонь, который отличает настоящих полководцев от простых смертных. Это был Паскевич. Иван Фёдорович Паскевич, граф Эриванский, светлейший князь Варшавский, фельдмаршал Российской империи, человек, чьё имя гремело от Кавказа до Варшавы, от стен турецких крепостей до европейских столиц, — сидел на коне, покрытый пылью и кровью, и смотрел вперёд, туда, где на дороге стояла маленькая женщина с рыжими волосами и странным оружием в руках. Он ещё не знал, кто она. Он ещё не знал, что эта встреча станет переломной в его жизни. Но что-то — то самое солдатское чутьё, которое не раз спасало его в самых безнадёжных ситуациях, — подсказывало ему: всё, что случилось сегодня в горах, всё, что погубило часть его армии, — всё это дело рук этой женщины. Отряд остановился. Солдаты, увидев одинокую фигуру на дороге, непроизвольно вскинули ружья, но Паскевич властным жестом остановил их. — Стоять, — сказал он негромко, но так, что голос его услышали все. И в наступившей тишине, нарушаемой лишь свистом ветра да далёким шорохом осыпающихся камней, двое — полководец и та, что посмела бросить вызов его армии, — смотрели друг на друга, и никто не мог сказать, чем кончится эта встреча. Саске, затаившийся в тени скалы, чуть заметно переместил руку на мече. Но не вмешивался. Это был её момент. Её встреча. Её судьба. Ветер свистел над Карпатами, разнося пыль и запах смерти, и где-то там, далеко, на восточном берегу реки Мур, люди всё ещё перевязывали раны и оплакивали павших. Но здесь, сейчас, начиналось нечто новое. Нечто такое, что должно было решить всё. Он поднял руку — сухую, жилистую, с пальцами, помнящими тяжесть шпаги и пера, подписывающего смертные приговоры, — и отряд замер шагах в тридцати от одинокой фигуры, стоявшей посреди дороги. Солдаты, ещё не оправившиеся от ужаса обвала, инстинктивно вскинули ружья, целясь в эту странную женщину, но Паскевич коротким, властным жестом приказал опустить оружие. Он слез с лошади. Движения его были медленны, но тверды — человек, привыкший к тяготам походной жизни, не позволял себе расслабляться даже после такого дня. Отошёл от охраны на несколько шагов, оставив за спиной и адъютантов, и солдат, и всё, что ещё связывало его с армией. Вгляделся. Фигура на дороге стояла неподвижно. Женщина. Молодая, насколько можно было разглядеть с этого расстояния. Одетта странно — ни военная форма, ни крестьянское платье, ничто из того, что он привык видеть. Какая-то особая, нездешняя одежда, не поддающаяся определению. На плече — огромный тесак, странное оружие, не похожее ни на что в его опыте. Но главное было не в одежде и не в оружии. Главным было выражение лица. Спокойное. Слишком спокойное для той, кто только что убила тысячи его солдат. Для той, на ком, по всем законам человеческой морали, должна была лежать неизгладимая печать содеянного. — Ты, — голос Паскевича, хриплый от пыли, от долгого молчания и от того, что он, старый солдат, не позволял себе кричать, когда надо было говорить, — прозвучал в этой тишине подобно удару колокола. — Ты сделала это? - Наруко встретила его взгляд. В глазах её, светлых и холодных, не было ни страха, ни торжества, ни раскаяния. Была только та ровная, спокойная правда, которая страшнее любого притворства: — Я, — ответила она просто. Тишина повисла между ними. Та особенная, густая тишина, которая бывает только в горах после катастрофы, когда даже ветер замирает, прислушиваясь к тому, что скажут люди. Где-то далеко, в скалах, каркнула ворона — резко, тревожно, и звук этот, многократно отражённый эхом, прокатился над ущельем, подчёркивая глубину молчания. Паскевич смотрел на неё. Он привык к врагам, которые кричат, угрожают, оправдываются или молчат от страха. Но это спокойствие... оно было иным. — Ты знаешь, кто я? — спросил он, и в голосе его прозвучала та смесь гордости и вызова, с какой люди его положения напоминают о себе, когда обстоятельства пытаются их принизить. - Наруко перечислила, ровно, без запинки, словно зачитывала параграф из учебника истории: — Фельдмаршал Иван Фёдорович Паскевич, граф Эриванский, светлейший князь Варшавский. Командующий русской армией, посланной императором Николаем на подавление венгерского восстания. Паскевич невольно дёрнул щекой. Этот нервный тик, выдававший внутреннее волнение, появился у него ещё в молодости и с годами только усилился, но он никогда не мог с ним совладать. Она знала. Она всё знала. И титулы, и имя, и задачу, с которой он шёл. Знала — и всё равно сделала то, что сделала. Он заметил меч. Огромный, странный, неудобный на вид, но она держала его с той лёгкостью, с какой другие держат тросточку. И это тоже было странно. — И ты, — он сделал шаг вперёд, и голос его, только что хриплый и усталый, дрогнул от едва сдерживаемого гнева, который наконец прорывался наружу, — после того, что ты сделала с моими солдатами, стоишь здесь и смотришь мне в глаза? Ты, женщина, убившая тысячи, не прячешься, не бежишь, а стоишь и ждёшь меня? - Наруко опустила взгляд на мгновение, потом снова подняла глаза. В них не было ни вызова, ни страха: — Я не хотела их убивать, — сказала она тихо, но отчётливо. — У меня не было выбора. — НЕ ХОТЕЛА? НЕ БЫЛО ВЫБОРА? Паскевич сорвался на крик. Тот самый крик, который он сдерживал весь день, с самого первого донесения, с первых известий о погибших, — вырвался наружу, оглушительный, страшный, эхом отражаясь от скал. — Ты обрушила горы на четыре колонны! Ты похоронила заживо тысячи людей! У меня генералы ранены, артиллерия уничтожена, обозы — всё под камнями! — он закашлялся, хватаясь за грудь, и на мгновение показалось, что он упадёт. - Адъютант бросился к нему, но Паскевич, даже не глядя, отмахнулся с той грубостью, с какой отмахиваются от назойливой мухи. И продолжал стоять, опираясь на собственную волю больше, чем на ноги: — Я не хотела их убивать, — повторила Наруко. - И в голосе её не было оправдания. Не было мольбы о понимании. Не было попытки смягчить его гнев. Была только правда — та самая, которую она выносила в себе все эти часы, глядя на завалы и слушая крики: — Если бы я хотела их убить, они бы все погибли, — сказала она. — Все до одного. Я ударила, когда колонны были в безопасных местах. Я обрушила скалы так, чтобы перекрыть дороги, а не раздавить людей. Потери... - Она запнулась. Впервые за весь разговор голос её дрогнул: — Потери — это те, кто не успел отбежать. Те, кто оказался слишком близко к стене. Те, кто был в самом узком месте, когда камни пошли. Это не моя цель была. Это цена. Страшная цена, но меньшая, чем если бы я не сделала ничего. Паскевич смотрел на неё. Гнев в его глазах, только что бушевавший, начинал смешиваться с чем-то иным — с недоверием, с изумлением, с тем чувством, которое испытывает человек, когда привычная картина мира рушится на глазах. — Ты хочешь сказать, — проговорил он медленно, с расстановкой, словно пробуя каждое слово на вкус, — что специально целила в пустые места? Что ты управляла обвалом? Девушка, я сорок лет воюю. Я видел, как падают скалы от пушек. Я видел, как горные батареи стреляют по позициям. Это хаос. Это смерть, которую нельзя контролировать. Этим нельзя управлять! — Можно, — спокойно ответила Наруко. - И в этом коротком слове было столько уверенности, столько спокойной силы, что Паскевич на мгновение растерялся. Он хотел возразить, хотел закричать снова, но она опередила его: — И кроме того, Иван Фёдорович, — сказала она, и в голосе её появилась та твёрдость, с какой говорят правду, даже самую горькую, — вы сами виноваты, что потеряли стольких ваших солдат. - Паскевич замер. Брови его поползли вверх, лицо вытянулось от изумления: — Что ты этим хочешь сказать? — спросил он, и в голосе его, помимо воли, прозвучало не только возмущение, но и жадное любопытство человека, который хочет понять, что происходит. — Если бы ваш император Николай, — ответила Наруко, глядя ему прямо в глаза, — не повёлся на уловку канцлера Зоторника, если бы не отправил вас в этот поход, не поддавшись на провокацию, — то сейчас ваши люди не лежали бы под завалами. Они были бы дома. С семьями. Живые. Здоровые. А не здесь, в этих чужих горах, за тысячи вёрст от России. Паскевич молчал. Молчал долго, так долго, что где-то снова каркнула ворона, и ветер донёс запах пыли, и солдаты за его спиной переминались с ноги на ногу, не понимая, почему их командующий стоит и молчит перед этой странной женщиной. А он молчал, потому что в словах её была та правда, которую он, быть может, и сам чувствовал, но не позволял себе думать. Потому что солдат не обсуждает приказы. Потому что долг есть долг. Потому что император сказал — иди, и он пошёл. Но сейчас, глядя в эти спокойные глаза, он впервые за многие годы позволил себе усомниться. А правильно ли он шёл? А туда ли? А зачем? И молчание это было страшнее любого крика. Она медленно подняла руку. Паскевич, стоявший напротив, напрягся всем телом — старый солдатский инстинкт, выработанный десятилетиями кампаний, вскинулся в нём, предупреждая об опасности. Солдаты за его спиной, мгновенно среагировав на движение командира, снова вскинули ружья — десятки стволов уставились в спину этой странной женщине, готовые в любую секунду послать смерть. Но Наруко даже не посмотрела в их сторону. Она не обернулась, не вздрогнула, не ускорила движение. Она просто стояла, глядя прямо в глаза фельдмаршалу, и щёлкнула пальцами. Звук был негромкий — сухой, отчётливый щелчок, какой бывает, когда щёлкают пальцами от скуки или призывая слугу. Ничего особенного. Ничего, что могло бы предвещать катастрофу. Но в двадцати шагах справа от неё, там, где среди осыпи лежал валун размером с добрую крестьянскую телегу, — огромный, тяжёлый, незыблемый камень, который, казалось, будет лежать здесь ещё тысячу лет, — этот валун вдруг разлетелся на мелкие куски. Без взрыва. Без пороха. Без видимой причины. Просто — щелчок, и камень превратился в пыль. Мелкая известковая пыль медленно осела на землю, покрывая серым налётом траву и камни вокруг. Там, где только что была глыба, теперь лежала лишь груда щебня, ещё дымящаяся, ещё хранящая тепло разрушения. Солдаты отшатнулись. Кто-то, не удержав равновесия, попятился и споткнулся. Кто-то выронил ружьё, и оно с глухим стуком упало на камни. Лица людей, ещё минуту назад готовых стрелять, выражали теперь один и тот же ужас — тот животный, первобытный ужас, который охватывает человека при встрече с необъяснимым. Паскевич побелел. Краска схлынула с его лица мгновенно, оставив лишь серую, землистую бледность, на которой особенно ярко выделялась свежая ссадина на щеке. Он пошатнулся, но устоял. Устоял потому, что за сорок лет войны привык не падать даже тогда, когда падать было естественно. — Если бы я хотела убить тебя, — сказала Наруко, медленно опуская руку, и голос её был ровен, как лезвие катаны, — ты был бы сейчас там. Вместе с этим камнем. Тишина, наступившая после этих слов, стала абсолютной. Даже ветер, казалось, замер, прислушиваясь. Даже вороны, только что перекликавшиеся в скалах, умолкли. Слышно было только, как где-то далеко, в ущелье, осыпается мелкий щебень да как тяжело дышат перепуганные солдаты. Паскевич смотрел на неё. Смотрел долго, не мигая, словно пытаясь за этим спокойным лицом, за этими светлыми глазами, за этой странной одеждой разглядеть что-то, что объяснило бы происходящее. Но объяснения не было. Была только она — женщина, только что превратившая камень в пыль одним щелчком пальцев. — Что ты такое? — выдохнул он наконец. Голос его, обычно твёрдый и властный, сорвался на шёпот, в котором слышалось то, чего Паскевич не испытывал уже много лет, — страх. - Наруко встретила его взгляд. В глазах её, холодных и спокойных, не было торжества. Не было желания унизить или запугать. Было только то выражение, с каким учитель смотрит на ученика, который наконец понял сложный урок: — Я та, кто предлагает тебе выбор, — ответила она просто. - Паскевич молчал, ожидая продолжения, и она продолжила: — Ты можешь продолжать эту войну. Можешь послать своих солдат в новые ущелья. Можешь попытаться обойти завалы, потерять ещё месяц, ещё десять тысяч человек и в итоге дойти до Будапешта, где тебя встретят не австрийские пушки, не венгерские гусары, а я и мои люди. - Она сделала паузу, давая ему осмыслить сказанное. Ветер шевельнул её рыжие волосы, но она не обратила на это внимания: — А можешь выслушать меня. Сейчас. Здесь. И может быть — я не обещаю, но может быть, — найти способ вернуться домой с честью. Не с победой, которую обещал император, но с честью. Не с похоронками на половину армии, а с живыми солдатами, которые увидят свои семьи. Паскевич молчал. Молчал долго. Так долго, что солдаты за его спиной начали переглядываться, не понимая, что происходит, почему их командующий, непобедимый фельдмаршал, стоит перед какой-то женщиной и молчит, как мальчишка перед строгой гувернанткой. А он молчал, потому что в голове его, привыкшей к чётким приказам и ясным диспозициям, сейчас творилось нечто невообразимое. Все прежние ориентиры рухнули. Всё, что он знал о войне, о силе, о власти, — всё это разлетелось в пыль вместе с тем камнем. Он стоял перед существом, которое могло убить его одним щелчком, и это существо предлагало ему выбор. Наконец он поднял голову. Лицо его, бледное, но уже обретшее некоторую твёрдость, выражало ту решимость, с какой человек принимает самое трудное решение в своей жизни. — Говори, — сказал он тихо, но отчётливо. — Я слушаю. И в голосе этом, в этом коротком слове, было столько, сколько не вместили бы целые тома мемуаров: и признание поражения, и готовность услышать правду, и надежда на то, что ещё не всё потеряно, и страх перед тем, что он сейчас узнает, и — главное — то человеческое, что оставалось в нём несмотря на сорок лет войны, на тысячи убитых, на привычку повелевать и подчинять. Наруко кивнула. Едва заметно, но кивнула — то ли принимая его согласие, то ли одобряя его выбор. И начала говорить. А горы молчали. И ветер свистел над ущельями, где лежали камни и люди, перемешанные в едином, страшном братстве смерти. И где-то там, далеко, в Раденбурге, затихали последние выстрелы, и люди, пережившие этот день, начинали осознавать, что живы. Война ещё не кончилась. Но что-то важное, что-то необратимое произошло сейчас, здесь, на этой пыльной дороге, между старым фельдмаршалом и молодой женщиной с рыжими волосами, умевшей превращать камни в пыль одним щелчком пальцев. Из тени огромной скалы, нависавшей над дорогой, бесшумно, как призрак, как сама смерть, материализовавшаяся из горного воздуха, вышел Саске. Паскевич вздрогнул всем телом — он, старый солдат, привыкший замечать любое движение вокруг, любой шорох, любой намёк на опасность, даже не почувствовал, что там, в двадцати шагах, всё это время кто-то был. Второй. И тоже с мечом. И с глазами... Боже, что за глаза были у этого второго? Красные. Не просто красные — они светились изнутри каким-то адским, нечеловеческим светом, и Паскевичу на мгновение показалось, что он видит перед собой не людей, а порождения самой преисподней, вышедшие из старинных церковных фресок, где черти мучают грешников. — Друг, — коротко сказала Наруко, и голос её прозвучал успокаивающе, словно она чувствовала, что творится в душе старого фельдмаршала. — Не враг. Пока. Паскевич переводил взгляд с одного на другого. Женщина, умеющая превращать камни в пыль щелчком пальцев. Мужчина с красными глазами, вышедший из тени, как дух. Два существа, которых, по всем законам природы и военной науки, не должно было существовать. Два демона в человеческом обличье, стоящие посреди разорённых Карпат и глядящие на него — фельдмаршала Российской империи, — как на равного. — Вы самураи? — спросил он, и голос его, только что обретший твёрдость, снова дрогнул. Слишком много потрясений за один день. — Откуда вы взялись? Из какого края? Из какой страны? - Наруко улыбнулась. Впервые за весь разговор. Улыбка эта была не насмешливой, не торжествующей, а почти доброй, почти человеческой, и от этого она казалась ещё более странной: — Мы не самураи, Иван Фёдорович, — ответила она. — Что касается нашего прибытия в этот регион... это долгая история. Очень долгая. А у нас, кажется, появилось время её рассказать. - Она указала рукой на большой плоский камень у самой дороги — тот, что, видимо, тысячу лет лежал здесь, ожидая именно этого часа, именно этого разговора: — Присядете? Паскевич посмотрел на камень. Потом обернулся на своих солдат, стоявших в тридцати шагах, сжимающих ружья, бледных, перепуганных, готовых в любую минуту открыть огонь. Потом снова перевёл взгляд на Наруко, на Саске, на эти страшные красные глаза. — Орбелиани! — крикнул он адъютанту, и голос его, несмотря на усталость, приобрёл привычную командирскую твёрдость. - Молодой князь, бледный, как полотно, шагнул вперёд: — Отвести людей на пятьдесят шагов, — приказал Паскевич. — И не стрелять. Что бы ни случилось. Слышите? Ни при каких обстоятельствах. — Ваше сиятельство! — в голосе Орбелиани звучал ужас. — Ваше сиятельство, вы не можете! Это опасно! Эти... эти твари... — Исполнять! — отрезал Паскевич. И в этом коротком слове было столько железной воли, что адъютант, не смея больше возражать, козырнул и побежал к солдатам, отдавая распоряжения. Паскевич подошёл к камню. Секунду постоял, глядя на него, словно оценивая, выдержит ли этот древний гранит тяжесть его усталого тела. Потом тяжело, с кряхтением, опустился — все сорок лет кампаний давали о себе знать, каждый сустав ныл, каждая кость требовала покоя. — Рассказывай, — сказал он, глядя на Наруко снизу вверх. Взгляд его, ещё недавно горевший гневом, теперь был тусклым, усталым, но в глубине его всё ещё теплился тот холодный огонь, который позволял ему принимать решения, когда другие теряли голову. — Рассказывай, кто послал тебя. Что тебе нужно. И как ты это сделала — с камнями, с горами, с моими солдатами. А я уж решу — верить тебе или нет. И что делать дальше. Он замолчал, и в молчании этом было столько, сколько не вместили бы никакие слова: и признание собственного бессилия перед лицом необъяснимого, и готовность услышать правду, какой бы страшной она ни была, и та последняя, отчаянная надежда, что даже в этом аду можно найти выход. Наруко кивнула. Села на камень напротив — не рядом, но так, чтобы видеть глаза собеседника. Саске остался стоять в тени скалы, неподвижный, как изваяние, но каждый, кто видел его красные глаза, понимал: он видит всё, слышит всё, и если что-то пойдёт не так... — Хорошо, Иван Фёдорович, — сказала Наруко. — Я расскажу. Но сначала... — она помолчала, подбирая слова. — Сначала я хочу, чтобы вы поняли одну вещь. Я не враг русскому народу. Я не враг вашим солдатам. Я враг тем, кто посылает их на смерть ради своих амбиций. И если вы готовы это услышать... тогда разговор будет честным. - Паскевич смотрел на неё. Долго, пристально, изучающе. И в этом взгляде, поверх всех барьеров, поверх всех ужасов этого дня, впервые мелькнуло что-то похожее на уважение: — Я слушаю, — сказал он тихо. — Говори. И горы, и ветер, и пыль, и далёкие крики раненых — всё это отступило куда-то на задний план, уступив место главному: разговору двух людей, от которого зависело теперь слишком многое. Наруко села напротив Паскевича на такой же плоский камень, подобрав под себя ноги с той естественной грацией, которая была свойственна ей во всём. Саске остался стоять, прислонившись к скале, неподвижный, как изваяние, но Паскевич, старый солдат, привыкший чувствовать опасность кожей, всем существом своим ощущал этот взгляд — холодный, немигающий, пронизывающий. Красные глаза в тени скалы не отрывались от него ни на мгновение. Где-то в горах снова каркнула ворона. Звук этот, резкий и одинокий, прокатился над ущельем и затих, растворившись в наступившей тишине. Разговор начинался. — Для начала позвольте представиться, — начала Наруко, и голос её, ровный и спокойный, звучал в этой тишине особенно отчётливо. — Я Наруко Узумаки-Намикадзе. Преемница баварского короля Максимилиана Второго и наследница трона. Паскевич поднял бровь. Бавария? Наследница? Эта девушка, сидящая на камне в странной одежде, с мечом за спиной, — наследница европейского престола? Он хотел спросить, но Наруко, словно прочитав его мысли, указала рукой на Саске. — Представься, — сказала она коротко. - Саске, не меняя позы, процедил сквозь зубы: — Саске Учиха. Больше ничего. Ни титула, ни звания, ни пояснений. Просто имя. И в этой скупости чувствовалась такая сила, что Паскевич невольно поёжился. Он кивнул, принимая сказанное, и задал вопрос, который мучил его с той самой минуты, как он увидел эти красные глаза и этот разлетевшийся камень. — Почему вы напали на нас? — спросил он прямо, без обиняков, как спрашивают только солдаты, привыкшие к правде. — Зачем вы убили моих солдат? - Наруко встретила его взгляд. В глазах её не было вины, но не было и жестокости: — Вы собирались вторгнуться в Венгрию, — ответила она. — Вы собирались подавить мятеж, к которому ваша империя не имеет никакого отношения. — Австрия — наш союзник, — возразил Паскевич. — Император Николай Павлович обязан поддержать союзника в трудную минуту. Это политика, девушка. Вы, может быть, этого не понимаете... — Возможно, — перебила Наруко, и в голосе её впервые прозвучала твёрдость, не допускающая возражений. — Но ваш император попался на уловку. На уловку человека, которому нет дела ни до России, ни до Австрии, ни до союзнического долга. — Зоторник, — выдохнул Паскевич, и имя это прозвучало как проклятие. — Ты уже говорила о нём. Кто он такой, этот Зоторник? Объясни мне, наконец. — Канцлер Зоторник, — ответила Наруко, и каждое слово её падало в тишину, как камень в воду, расходясь кругами. — Это самый безжалостный человек в Австрии. Диктатор, ненавидящий венгерский народ и желающий его полного истребления. Он обманул вашего императора, представив венгров как бунтовщиков, угрожающих стабильности Европы. Он использовал Россию, как используют дубину, чтобы размозжить голову тому, кто не нравится. Паскевич слушал, и с каждым словом лицо его становилось всё мрачнее. Наконец он схватился руками за голову — жест, которого никто никогда не видел у этого железного человека. — Ради этого... — проговорил он глухо, — ради этого человека я повёл триста тысяч солдат через горы. Ради его амбиций они лежат сейчас под камнями. Мои солдаты, мои мальчики... — голос его дрогнул, но он справился с собой. - Наруко дала ему минуту, потом заговорила снова: — Иван Фёдорович, из-за одного события в Шёнбрунне, о котором вы, вероятно, не знаете, Мюнхен разорвал союз с Веной и заключил союз с Будапештом. Я уверена, что бои, которые сейчас идут на границе Австрии и Венгрии, тоже завершатся. Обе стороны сядут за стол переговоров. И я хочу, чтобы вы присутствовали на этих переговорах. - Паскевич долго молчал, глядя на неё. В глазах его, усталых, воспалённых от пыли и бессонницы, боролись разные чувства: горечь от потерь, усталость от бесконечной войны и — осторожный, едва теплящийся интерес: — Присутствовать на переговорах, — повторил он медленно, словно пробуя слова на вкус. — Ты предлагаешь мне, фельдмаршалу Российской империи, явиться к врагам моего союзника и сесть с ними за один стол? — Я предлагаю вам спасти то, что ещё можно спасти, — твёрдо ответила Наруко. - Паскевич усмехнулся. Горько, невесело: — Спасти. Ты уже убила часть моей армии. Ты называешь это "спасением"? — Я назвала это ценой, — Наруко не отвела взгляда. — Ценой за то, чтобы вы остановились и задумались. Цена высокая. Я не спорю. Я буду помнить о ней всю жизнь. И вы будете помнить. Но если вы продолжите, если поведёте остатки армии дальше, цена станет неизмеримо выше. И тогда помнить будет некому. - Паскевич потёр переносицу — жест уставшего человека, загнанного в угол обстоятельствами: — Допустим, я соглашусь, — сказал он тихо. — Допустим, я сяду за этот стол. Что я скажу императору? Как я объясню Николаю Павловичу, что не выполнил приказ? Что поверил какой-то девушке, встреченной в горах, вместо того чтобы пробиваться к цели? — Скажите императору правду, — ответила Наруко. — Скажите, что Австрия разваливается изнутри. Что её канцлер — безумец, который толкает союзников в ловушку. Что Венгрия готова к миру, а не к войне. И что если Россия продолжит давить, если пошлёт новые армии, ей придётся иметь дело не с австрийскими пушками, не с венгерскими гусарами, а с... - Она запнулась, подбирая слово, которое могло бы вместить всю ту силу, что стояла за ними: — ...с нами, — закончил за неё Саске из тени. Голос его, холодный и ровный, прозвучал как приговор. Паскевич перевёл взгляд на него. Красные глаза смотрели спокойно, без вызова, без угрозы — просто смотрели, и в этом взгляде было столько уверенности, что старый фельдмаршал почувствовал: это не пустые слова. — Кто вы? — спросил он в третий раз за этот разговор. — Не титулами, не именами. Кто вы такие на самом деле? Откуда вы взялись с этой вашей силой, с этими глазами, с этим умением крушить горы? - Наруко и Саске переглянулись. Короткий, почти неуловимый обмен взглядами — и Наруко ответила: — Мы те, кто не должен был оказаться в этом мире. И те, кто пытается сделать его лучше, пока ищет путь домой. - Паскевич смотрел на неё долго. Очень долго. Глаза его, привыкшие видеть ложь и притворство, сейчас искали и не находили ничего, кроме правды — странной, невероятной, но правды: — Странный ответ, — сказал он наконец. — Но честный. А за честность я готов уважать даже врага. - Он встал с камня. Колени хрустнули — старые раны, старые кампании, старые годы давали о себе знать. Он поморщился, но устоял: — Допустим, я соглашусь присутствовать, — сказал он, глядя на Наруко сверху вниз. — Но не как проситель. Как наблюдатель. Я хочу увидеть эти переговоры своими глазами. Я хочу понять, кто прав, кто виноват в этой кровавой каше. И если то, что ты говоришь про Зоторника, — правда, я доложу императору. А уж Николай Павлович сам решит, что делать дальше. - Наруко тоже встала. Легко, без усилия, словно и не сидела только что на холодном камне: — Этого достаточно, — сказала она. — Но учти, — Паскевич поднял палец, и в голосе его снова зазвучали те командирские нотки, перед которыми трепетали генералы. — Если это ловушка. Если твои переговоры — только способ выиграть время, чтобы ударить нам в спину, когда мы расслабимся... Я найду тебя. Даже если ты демон. Даже если ты сама смерть. Я найду тебя, где бы ты ни была. И тогда пощады не жди. - Наруко кивнула. Спокойно, без тени страха: — Честное слово Узумаки, — сказала она. — Это не ловушка. - Паскевич хмыкнул: — Честное слово... Что ж, в моём положении выбирать не приходится. Будем считать, что я поверил. Он повернулся к адъютанту, который маячил в отдалении, не сводя с них испуганных глаз. Орбелиани, бледный, с трясущимися руками, явно не понимал, что происходит, и ждал только знака, чтобы броситься на защиту или бежать. — Орбелиани! — крикнул Паскевич. — Связь с другими колоннами есть? - Молодой князь подбежал, но остановился шагах в десяти, не решаясь приблизиться к этим странным существам: — Никак нет, ваше сиятельство, — доложил он, стараясь не смотреть в сторону Саске. — Завалы полностью перекрыли проходы. Связи нет. Мы отрезаны. — Значит, будем ждать, — Паскевич тяжело вздохнул. — Разбить лагерь здесь. И проследить, чтобы никто не стрелял в этих двоих. Они — мои гости. Пока что. Орбелиани вытаращил глаза так, что они едва не вылезли из орбит. Гости? Эти твари, убившие тысячи, — гости? Но спорить с фельдмаршалом не посмел. Только козырнул и побежал отдавать распоряжения, то и дело оглядываясь на Наруко и Саске, словно боясь, что они нападут сзади. Паскевич снова посмотрел на Наруко. — Ты сказала, переговоры будут в Баварии? — уточнил он. — Да. Если король Максимилиан согласится их принять, — ответила Наруко. — Максимилиан... — Паскевич задумался, наморщив лоб. — Я встречался с ним несколько лет назад на конгрессе в Вене. Умный человек. Тонкий политик. Если он поддержит тебя, если согласится на эту авантюру, значит, в твоих словах действительно есть зерно. Он просто так рисковать не станет. - Он помолчал, глядя куда-то вдаль, на горы, где под камнями лежали его солдаты: — Ладно, девушка. Ты получила, что хотела. Я посмотрю на твои переговоры. Я выслушаю твоего Зоторника, если он там будет. А там — будь что будет. - Наруко поклонилась. Легко, но с тем достоинством, которое не купишь ни за какие деньги: — Благодарю вас, Иван Фёдорович. Паскевич махнул рукой — то ли принимая благодарность, то ли отмахиваясь от неё — и пошёл к своим солдатам. Те смотрели на него так, будто он сошёл с ума, будто он предал их, будто он заключил сделку с дьяволом. Но он шёл, не обращая внимания на эти взгляды, потому что знал: иногда самое безумное решение оказывается единственно верным. — Саске, — тихо сказала Наруко, когда фельдмаршал отошёл достаточно далеко. — Надо связаться с Карин. Пусть передаст Сисси. Переговоры состоятся. Мы едем в Баварию. Саске кивнул. Один раз, коротко. И снова замер, неподвижный, как скала, к которой прислонился. Наруко осталась стоять на дороге. Ветер трепал её рыжие волосы, доносил запах пыли и далёкие, едва слышные крики — там, в ущельях, всё ещё разбирали завалы, всё ещё искали живых. Она смотрела на горы, под которыми лежали тысячи солдат, и на старого фельдмаршала, который только что согласился на невозможное. Смотрела и думала о том, что война ещё не закончена. Что впереди переговоры, интриги, возможно, новое кровопролитие. Что Зоторник, этот больной старик, наверняка не сдастся просто так. Но первый шаг к миру был сделан. И это стоило всего. Раденбург. Город, ещё недавно содрогавшийся от взрывов и выстрелов, теперь постепенно погружался в ту особую, тяжёлую тишину, которая наступает после больших сражений, — тишину, наполненную стонами раненых, скрипом колёс санитарных повозок и приглушёнными голосами тех, кто ещё способен двигаться и помогать. На восточном берегу реки Мур, где под белыми полотняными крышами расположился баварский госпиталь, жизнь текла по своим особым законам — законам милосердия, которые не всегда совпадают с законами войны. Франц, Карл и Иви стояли у входа в главную палатку, готовясь отправиться на ферму Вязов. Не для того, чтобы подписывать мирный договор — до этого было ещё далеко, — а для того, чтобы встретиться с Дьюлой Андраши и обсудить те сложные, мучительные вопросы, без которых невозможно даже говорить о перемирии. Вопросы о том, как остановить кровопролитие, как заставить солдат с обеих сторон опустить ружья, как убедить генералов, что война, которую они ведут, — бессмысленна и преступна. Сисси провожала их. Стоя у входа, она смотрела вслед удаляющимся фигурам, и в глазах её, молодых и чистых, светилась та тревога, с какой люди провожают близких в опасный путь. — Надеюсь, что всё будет в порядке, — бросила она им вслед. — Надеюсь, вы скоро вернётесь. Франц обернулся на мгновение, махнул рукой — мол, не волнуйся, — и они скрылись за поворотом, растворились в серой дымке, висевшей над рекой. Сисси постояла ещё немного, глядя в ту сторону, куда они ушли, потом вздохнула и повернулась назад, в палатку. Работа не ждала. В этот самый момент двое санитаров внесли на носилках очередного раненого. Сисси узнала его сразу — сержант Томас, тот самый, что спас Томи, прикрыв его своим телом от пули. Лицо его, бледное, покрытое испариной, выражало страдание, но глаза, когда он увидел Сисси, чуть ожили. — Тише, сержант Томас, успокойтесь, — проговорила Сисси, склоняясь над ним и поправляя подушку. Голос её, мягкий и уверенный, действовал успокаивающе, как тёплая вода на обожжённую кожу. — Всё будет хорошо. Ваши раны не тяжёлые. Мы вас вылечим. Рядом, на табурете, сидел Томи. Мальчик не отходил от сержанта ни на шаг с той самой минуты, как Томаса принесли в госпиталь. Он смотрел на бледное лицо спасителя, и в глазах его, светлых и детских, стояли слёзы, которые он изо всех сил старался сдержать. — Томи... сынок... — едва слышно, почти беззвучно прошептал Томас. Губы его едва шевелились, голос был так слаб, что слова утонули в общем гуле палаты. — Что он сказал? — переспросила Сисси, наклоняясь ближе. - Томи посмотрел на неё, и лицо его выражало странную смесь удивления и растерянности: — Почему-то назвал меня сыном, — ответил он тихо. И вдруг усмехнулся — той горькой, недетской усмешкой, какая бывает у людей, слишком рано узнавших, что такое одиночество. — Сыном. Я же сирота. Если бы его не ранили в ногу, я бы подумал, что пуля попала в голову. И он просто бредит. - Сисси хотела ответить, хотела сказать что-то утешительное, но в этот момент с другого конца палатки донесся крик — резкий, полный отчаяния и гнева: — Нет! Оставьте! Не трогайте его! Это кричала Карин. Сисси обернулась и увидела, как у входа в палатку, где лежали раненые австрийцы, происходит какая-то свалка. Несколько венгерских солдат, грубых, злых, с перекошенными от ненависти лицами, пытались выволочь на улицу носилки с раненым австрийским офицером. Карин вцепилась в носилки, не давая им пройти, и кричала, кричала так, что у неё срывался голос. Ида, оказавшаяся рядом, тоже бросилась на помощь. Вдвоём с Карин они пытались удержать носилки, но солдаты были сильнее, и ещё мгновение — раненый оказался бы на улице, брошенный на произвол судьбы. Сисси, не раздумывая ни секунды, бросилась туда. Подбежав, она встала между солдатами и носилками, и лицо её, обычно мягкое и приветливое, стало жёстким, как камень. — Что такое? — спросила она, переводя дыхание. — Ох, Сисси, — Ида повернулась к ней, и в глазах её стояли слёзы. — Мои соотечественники... они выносят раненых австрийцев. Говорят, мы не должны лечить врагов. Говорят, пусть подыхают, как собаки. - Реакция Сисси была мгновенной. Она шагнула к солдатам, и те, несмотря на то что она была девушка, молодая и хрупкая, невольно попятились под её взглядом: — Немедленно положите носилки! — скомандовала она голосом, в котором не было и тени сомнения. — Вы слышите? Положите, я сказала! Солдаты замерли, не зная, что делать. Эта девушка, принцесса, стояла перед ними и приказывала так, как приказывают только те, кто привык повелевать. Сисси перевела дух и продолжала уже спокойнее, но с той же твёрдостью: — Когда речь идёт о раненых, национальность человека не имеет никакого значения. Запомните это раз и навсегда. Этот солдат — не австриец, не венгр, не враг. Он — жертва войны. Такая же, как ваши братья, как ваши отцы, как вы сами. И мы будем лечить его так же, как лечим всех остальных. Потому что мы — медики. Потому что это наш долг. Потому что если мы начнём делить людей на своих и чужих, то чем мы тогда отличаемся от тех, кто начал эту бойню? Солдаты молчали. Лица их, только что злые и решительные, теперь выражали растерянность и стыд. Они опустили носилки, неловко, но осторожно, стараясь не причинить раненому лишней боли. — А теперь, — добавила Сисси, — не стойте тут. Идите и носите других раненых. Ищите их среди камней, под обломками, в подвалах. Тащите сюда. И помните: каждый, кого вы спасёте, — будь он австриец или венгр, — это жизнь, которую вы вернули этому миру. А жизнь всегда дороже смерти. Солдаты, не смея больше спорить, поспешили выполнять приказ. Они вышли из палатки и почти бегом направились к мосту, туда, где ещё, быть может, можно было найти живых среди мёртвых камней. Карин, стоявшая рядом, вдруг усмехнулась. Тихо, но Сисси услышала. — Что смешного? — спросила она, оборачиваясь. Лицо её, только что суровое и командирское, теперь снова стало мягким, почти растерянным. — Ничего, — ответила Карин, и в глазах её светилась та особенная, тёплая усмешка, с какой люди смотрят на близких, когда те проявляют себя с неожиданной стороны. — Просто ты говоришь сейчас точь-в-точь как Наруко. Слова те же, интонации те же. Я не удивлюсь, если ты и привычки её переймёшь. И будешь так же щёлкать пальцами, превращая камни в пыль. - Сисси улыбнулась. Устало, но светло: — До Наруко мне далеко, — сказала она. — Она умеет то, что мне и не снилось. А я... я просто делаю то, что должна. Лечу людей. Помогаю тем, кому могу помочь. Разве не в этом счастье? - Карин покачала головой, но ничего не ответила. Она только подошла к носилкам, где лежал австрийский офицер, и склонилась над ним, начиная осмотр: — Несите его во вторую палату, — сказала она санитарам. — И подготовьте инструменты. У него осколочное в плече, надо чистить. Сисси постояла ещё мгновение, глядя на эту сцену, на Карин, склонившуюся над раненым, на Томи, сидящего у койки Томаса, на венгерских солдат, которые, выходя из палатки, уже не выглядели злыми — только усталыми и пристыженными. И в душе её, несмотря на усталость, на боль, на весь этот безумный день, наполненный смертью и страданиями, затеплилось что-то тёплое, почти счастливое. Потому что она делала то, что должна. Потому что даже в этом аду можно было оставаться человеком. Где-то в горах, далеко-далеко, может быть, в эту самую минуту Наруко говорила с фельдмаршалом Паскевичем, убеждая его остановиться. А здесь, в госпитале, продолжалась своя война — война за каждую жизнь, война милосердия против смерти. И Сисси знала: эту войну они обязательно выиграют. В то время как на восточном берегу реки Мур Сисси, Карин и Ида боролись за каждую жизнь, не различая своих и чужих, — в штабной палатке, развёрнутой на западной окраине Раденбурга, происходило нечто совсем иное. Канцлер Зоторник, воспользовавшись тем, что принцы Франц и Карл отлучились на ферму Вязов, решил действовать. Он знал: сейчас или никогда. Сейчас, пока те, кто мог бы ему помешать, далеко, он мог провернуть то, что задумал уже давно. Маршал фон Гроссберг стоял перед ним, вытянувшись по стойке смирно, и слушал. Слушал с тем выражением лица, с каким старый солдат привык слушать приказы — не рассуждая, не сомневаясь, только исполняя. — Нет, маршал, — хрипел Зоторник, с трудом выталкивая слова из больной груди. Каждое слово давалось ему с мукой, но воля, стоявшая за этими словами, была несгибаема. — Принцы уехали... и возложили всё командование... на меня. Все полномочия. Временное командование. - Он врал. Врал нагло, не моргнув глазом, и хрипота его голоса, вызванная болезнью, придавала этому вранью оттенок особой, зловещей убедительности: — Но считайте, что вам повезло, маршал, — продолжал Зоторник, и в глазах его, воспалённых и лихорадочных, зажёгся тот особый огонь, который появлялся у него всегда, когда он замышлял очередную подлость. — Несмотря на ваше фиаско с мостом... вам дали ещё один шанс. Последний шанс. Смотрите сюда. - Он ткнул дрожащим пальцем в карту, разложенную на столе. Палец упёрся в точку к западу от Раденбурга, где было обозначено небольшое поместье: — Ферма Вязов, — прохрипел Зоторник. — Венгерские войска сгруппировались здесь. Я точно знаю. Мои источники сообщили. Думаю, они готовят атаку... внезапный удар в наш тыл. Надо их опередить. Надо ударить первыми. - Фон Гроссберг склонился над картой, вглядываясь в точку, которую указывал канцлер: — Слушаюсь, — сказал он коротко, по-военному. — Атакуем венгров на ферме Вязов. — Позвольте напомнить, — добавил Зоторник, и в голосе его, несмотря на хрипоту, зазвучали стальные нотки, — что приказ отдал сам принц Карл. Лично. Перед отъездом. Так что вы выполняете волю командования. Он снова врал, и врал с таким апломбом, с такой уверенностью, что фон Гроссберг, привыкший верить начальству, даже не усомнился. Зоторник, кряхтя и морщась от боли, потянулся к медали на груди маршала — той самой, что свидетельствовала о его высоком звании и многолетней службе. Он взял её в пальцы, повертел, словно оценивая вес, и процедил сквозь зубы: — Если вы хотите... сохранить это звание, маршал... и не лишиться всех регалий... советую не подвести нас на этот раз. Второго шанса не будет. - Фон Гроссберг вытянулся ещё сильнее, насколько это было возможно. Лицо его, грубое, солдатское, выражало теперь только одно: готовность выполнить любой приказ, чего бы это ни стоило: — Слушаюсь, советник! — отчеканил он, вскинув руку в чести. - Зоторник удовлетворённо кивнул и снова склонился над картой. Палец его забегал по бумаге, тыча в разные точки: — Расположите орудия здесь, здесь и здесь, — хрипел он. — Вот эти три позиции. Чтобы накрыть всю ферму перекрёстным огнём. А затем... как только орудия будут на месте... открыть огонь на поражение. Никакого предупреждения. Никаких переговоров. Надо захватить их врасплох. Понимаете? Внезапность — наше главное оружие. - Он перевёл дух, собираясь с силами, и добавил, уже почти криком (насколько вообще мог кричать этот больной человек): — Шевелитесь, маршал! Времени нет! Каждая минута дорога! — Есть! Шевелюсь! — отозвался фон Гроссберг, снова отдал честь и, развернувшись, почти выбежал из палатки, чтобы отдать распоряжения артиллеристам. Как только полог палатки опустился за маршалом, Зоторник медленно, с наслаждением откинулся на спинку стула. Лицо его, только что напряжённое и сосредоточенное, расплылось в зловещей улыбке. — Уверен, — прошептал он одними губами, но в тишине палатки шёпот этот звучал отчётливо, — что теперь принцам не выбраться живьём. Франц и Карл, Иви и Ида, Дьюла и все остальные... они все там, на этой ферме. Все в одной куче. Один удар — и нет проблем. Ни принцев, ни принцесс, ни свидетелей. - Он засмеялся. Смех его, сухой, каркающий, похожий на воронье карканье, заполнил палатку, отразился от стен, вернулся эхом: — А раз не будет принцев, — продолжал он, смакуя каждое слово, — не будет и принцесс. Никто уже не помешает блестящей карьере его превосходительства советника Зоторника. Канцлер Зоторник... а почему бы и нет? Канцлер — это только начало. Можно стать и больше. Можно стать тем, кто правит всей империей. — Хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе... Смех перешёл в кашель. Страшный, раздирающий грудь кашель, от которого Зоторник согнулся пополам, схватившись за рёбра руками. Лицо его побагровело, на глазах выступили слёзы, но даже сквозь кашель, сквозь боль, сквозь удушье в глазах его горел всё тот же безумный огонь. — Кхе-кхе-кхе-кхе... - Наконец приступ отпустил. Зоторник откинулся на спинку стула, тяжело дыша, вытирая губы платком. И снова мысли его, больные, воспалённые, потекли по привычному руслу: — Интересно, — прошептал он, глядя в потолок палатки, словно пытаясь разглядеть там ответы на свои вопросы. — Как долго ждать прибытие армии Российской империи? Где этот Паскевич со своими солдатами? Почему они так долго? Чем раньше он приведёт войска, тем быстрее все венгры будут уничтожены. С корнем. Подчистую. Чтоб и памяти не осталось. - Он помолчал, собираясь с мыслями, и добавил уже громче, словно обращаясь к кому-то невидимому: — Это ещё больше докажет мою гениальность. Я, Зоторник, сумел призвать на помощь великую державу. Я, Зоторник, организовал разгром мятежников. Я, Зоторник, спас Австрию от разрушения. Мне памятники поставят. Мне будут благодарны поколения. Он снова попытался засмеяться, но смех снова перешёл в кашель, и долго ещё в палатке слышалось только это: хриплое, надсадное дыхание больного человека, строящего планы, от которых кровь стыла в жилах. А где-то там, на ферме Вязов, Франц, Карл, Иви, Дьюла и Ида вели мирный разговор о перемирии, не подозревая, что прямо сейчас, в эту самую минуту, на них нацеливаются жерла австрийских пушек. И что смерть, которую они надеялись остановить словами, уже летит к ним на пороховом дыму. Канцлер Зоторник принадлежал к числу тех людей, чья внешность с первого взгляда вызывает неприятное, сосущее чувство где-то под ложечкой — то чувство, с каким мы смотрим на хищника, затаившегося в засаде, ещё не зная наверное, опасен ли он, но уже всем существом своим ощущая: этот не пощадит. Был он мужчиной средних лет, но годы легли на него не столько грузом возраста, сколько печатью той особой, изнурительной работы, которую ведёт с самим собой честолюбец, не останавливающийся ни перед чем. Лицо его, вытянутое, с резкими, точно вырезанными из кости чертами, напоминало морду старого, больного, но всё ещё опасного волка. Длинный, тонкий нос с горбинкой нависал над густыми, тёмными усами — теми самыми, что в былые времена носили заправские гусары, но у Зоторника усы эти приобрели иное значение: они подчёркивали не молодечество, а ту хищную, злую складку у рта, которая появляется у людей, привыкших повелевать и наказывать. Глаза его были, пожалуй, самой страшной частью этого лица. Под ними залегли глубокие, тёмные тени — верные спутники бессонных ночей, проведённых за составлением интриг, и той внутренней болезни, что точила его изнутри, не давая покоя ни днём ни ночью. И всё же, несмотря на явные следы усталости и нездоровья, взгляд этих глаз оставался холодным, расчётливым, как у игрока, который уже просчитал все ходы наперёд и теперь ждёт только момента, чтобы нанести решающий удар. В этом взгляде не было ничего человеческого — только та холодная, змеиная мудрость, что позволяет одним людям подчинять себе других, не прибегая к грубой силе. Голову его венчала тёмная треугольная шляпа — странный, архаичный головной убор, напоминавший о военных модах минувших эпох. Зоторник носил её с той особой, небрежной уверенностью, с какой люди его круга носят знаки отличия, давно ставшие частью их самих. Шляпа эта, казалось, говорила каждому встречному: перед вами человек, который помнит времена, когда честь значила больше денег, — хотя сам Зоторник давно уже поменял честь на власть и не чувствовал от этого ни малейшего угрызения. Одет он был в белый военный мундир — ослепительно белый, с иголочки, словно только что из рук лучшего портного Вены. Золотые эполеты на плечах тяжело поблёскивали, ясно свидетельствуя о высоком ранге и неоспоримом влиянии при дворе. Через грудь проходила светлая лента какого-то ордена — Зоторник носил её с той особой гордостью, с какой носят награды люди, получившие их не за доблесть, а за умение вовремя оказаться в нужном месте и сказать нужные слова. На груди, ниже ленты, теснились другие награды — их было много, и каждая из них что-то значила для тех, кто умел читать эту военную азбуку, но для самого Зоторника они были лишь ступеньками на лестнице, ведущей к ещё большей власти. Одна рука его, по привычке, упиралась в бок — жест человека, привыкшего командовать, привыкшего к тому, что его приказы выполняются беспрекословно, привыкшего видеть перед собой не людей, а лишь фигуры на шахматной доске его интриг. Осанка его была прямой, даже неестественно прямой — словно он проглотил аршин и теперь боялся согнуться, опасаясь потерять хоть частицу того величия, которое так старательно выстраивал годами. Но главное в его облике было не в одежде и не в позе. Главное таилось в выражении лица — в той неуловимой, но несомненной смеси чувств, которую даже самый искусный физиономист не смог бы разложить на составляющие. Тут было и высокомерие — то особое, аристократическое высокомерие, которое позволяет смотреть на окружающих сверху вниз, даже если они выше ростом. Тут было и раздражение — вечный спутник честолюбца, которому всё время кажется, что его недооценивают, что он достоин большего, что кто-то стоит на его пути. И была здесь ещё одна составляющая, самая страшная, — скрытая, затаённая злоба, которая тлела под внешним лоском, как тлеет уголь под слоем пепла, готовая в любую минуту вспыхнуть пожаром. В целом же этот человек производил то сложное, тягостное впечатление, какое производят люди, слишком долго жившие среди интриг и научившиеся видеть в каждом только средство для достижения своих целей. В нём чувствовался политик — не тот государственный муж, что думает о благе страны, но тот придворный интриган, для которого власть важнее всего на свете. Чувствовался честолюбец — готовый на любые подлости, на любое предательство, лишь бы подняться ещё на одну ступеньку выше. И чувствовалось, наконец, то опасное, хищное начало, которое отличает людей, для которых чужая боль — не более чем досадное недоразумение на пути к великой цели. Таким был канцлер Зоторник. И глядя на него, даже самый доверчивый человек понимал: от этого лучше держаться подальше. Потому что там, где ступает его нога, трава перестаёт расти. Потому что там, где он появляется, смерть и предательство идут следом, как верные псы, готовые в любой миг выполнить хозяйскую волю. Когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая небо в те багровые, тревожные тона, какие бывают только перед долгой ночью, — Франц, Карл и Иви наконец добрались до фермы Вязов. Они остановили лошадей на невысоком утёсе, откуда открывался вид на одинокую постройку, притулившуюся у подножия холма. Ферма стояла посреди полей, уже тронутых осенней желтизной, и казалась отсюда, сверху, маленькой, беззащитной, игрушечной. Рядом с ней, словно муравьи у муравейника, суетились крошечные фигурки людей — венгерские солдаты, расположившиеся на отдых после долгого, изнурительного дня. — Приехали, — проговорил Франц, вглядываясь вдаль. Голос его, обычно твёрдый и уверенный, сейчас звучал глухо — то ли от усталости, то ли от того особого волнения, которое охватывает человека перед важной встречей. — Ферма Вязов. Иви, сидевшая на коне рядом с ним, тоже смотрела вниз, но взгляд её был иным — не тревожным, а скорее настороженным, оценивающим. Она знала эти места. Знала, что там, внизу, среди венгерских солдат, находятся те, кто ей дорог, — и те, кто может принять их за врагов. — Будет лучше, если вас проведу я, — сказала она, поворачиваясь к спутникам. В голосе её звучала та спокойная уверенность, которая появляется у людей, знающих, что делают. - Карл, сидевший на коне чуть поодаль, вопросительно поднял бровь: — Уверена? — спросил он. — Мы идём в стан врага. Если что-то пойдёт не так... — Да, уверена, — перебила Иви. — Мой брат Джейкоб и наш собрат Касим — среди венгров. Они свои для этих солдат. А так как я ассасин, — она чуть усмехнулась, — меня там знают. Или по крайней мере не тронут, увидев, что я с вами. Так что, надеюсь, проблем не будет. - Франц посмотрел на неё долгим, изучающим взглядом. В глазах его, усталых, но всё ещё горящих тем внутренним огнём, который не давал ему сдаваться, светилась благодарность: — Мы рассчитываем на тебя, — сказал он просто. И в этой простоте было больше, чем в любых пышных фразах. Иви кивнула и, тронув поводья, первой направила лошадь вниз, к ферме. Франц и Карл последовали за ней. Три всадника медленно спускались по склону, и тени их, вытянутые заходящим солнцем, скользили по траве, словно предвестники чего-то важного, неотвратимого. Венгерский офицер, стоявший на посту у входа в главный дом фермы, первым заметил приближающихся. Он всмотрелся вдаль, прикрывая глаза ладонью от лучей заходящего солнца, и вдруг лицо его исказилось тревогой. — Тревога! — закричал он, вбегая внутрь и чуть не сбив с ног подвернувшегося солдата. — Там, с запада, три вражеских всадника! Австрийцы! Все ко мне! Внутри дома, где за грубо сколоченным столом сидели Дьюла Андраши, Касим и Джейкоб, все трое мгновенно вскочили. Дьюла, опережая остальных, бросился к окну и, прильнув к мутному стеклу, вгляделся в приближающихся. Секунда. Другая. И вдруг лицо его, напряжённое и тревожное, расслабилось. — Ложная тревога, — раздался спокойный голос Касима. Старый ассасин, не подходя к окну, уже понял, кто едет. Он узнал бы эту посадку, эту манеру держаться в седле из тысячи. — Верно, — подтвердил Джейкоб, тоже вглядываясь в окно. — Это Иви. Моя сестра. И с ней двое... — он прищурился, — похоже, австрийские офицеры. Высокого ранга, судя по мундирам. - Дьюла, уже разглядевший всадников, кивнул: — Да, всё верно, — сказал он, отходя от окна. — Это принц Франц и его брат Карл. И с ними Иви, твоя сестра, Джейкоб. Они приехали для переговоров, как и договаривались. - Он повернулся к офицеру, застывшему в дверях с рукой на эфесе сабли: — Пусть их пропустят, — приказал Дьюла. — Немедленно. И проследи, чтобы никто из солдат не вздумал стрелять. Это гости, понял? Не враги, а гости. Офицер вытаращил глаза, явно не понимая, как австрийцы могут быть гостями для венгров, но спорить не посмел. Козырнул и выбежал, криком останавливая тех, кто уже собирался встречать "врагов" с оружием в руках. Дьюла подошёл к двери и вышел на крыльцо. Касим и Джейкоб последовали за ним. Трое стояли, глядя, как три всадника приближаются к ферме, и в душе каждого из них — венгра, ассасина, брата — боролись разные чувства: надежда и тревога, ожидание и готовность к любому повороту событий. Солнце уже почти село, и в сгущающихся сумерках фигуры всадников казались призрачными, почти нереальными. Но они приближались — медленно, но неуклонно, — и с каждым их шагом мир, разорванный войной на две половины, делал ещё один крошечный шаг к возможному примирению. Проезжая верхом мимо венгерских офицеров, выстроившихся у входа на ферму, Франц и Карл приветствовали их — сдержанно, но с тем достоинством, которое отличает людей, привыкших к военной вежливости даже с врагами. Венгры, всё ещё не веря своим глазам, нехотя, но отвечали на приветствия, и в этой сцене, столь необычной для военного времени, чувствовалось то особое, трепетное напряжение, которое предшествует большим переменам. Иви, заметив среди встречающих знакомые фигуры брата и Касима, пришпорила коня и поспешила к ним, забыв на миг о всякой осторожности. Дьюла Андраши, напротив, двинулся навстречу Францу и Карлу, чтобы встретить гостей с подобающими почестями. — Мир и спокойствия вам, братья, — проговорила Иви, соскакивая с лошади и обнимая сначала Джейкоба, потом Касима. Голос её, несмотря на усталость, звучал радостно — она наконец была среди своих. - Касим, старый ассасин с мудрыми, всё понимающими глазами, улыбнулся в ответ: — Твоё присутствие, Иви, приносит и то и другое, — сказал он. — Мир и спокойствие. Нам этого сейчас очень не хватало. - Джейкоб молча обнял сестру, и в этом объятии было столько всего, что слова были не нужны. А в это время Дьюла Андраши уже пожимал руку Францу: — Друзья, я рад, что вы смогли приехать, — сказал он, и в голосе его слышалась та искренняя радость, с какой встречают близких после долгой разлуки. — Рад, что все живы и здоровы. — Рад тебя снова видеть, Андраши, — ответил Франц, спешиваясь и оглядываясь по сторонам. — А где Моргаш? Он с тобой? — Моргаш отправился в Будапешт, — ответил Дьюла. — Чтобы сообщить хорошую новость. Чтобы там, в столице, знали: переговоры начались. Есть надежда на мир. - Карл, спрыгнувший с лошади следом за братом, расправил плечи и с той юношеской горячностью, которая была ему свойственна, воскликнул: — Прекрасно! Отныне, полковник Андраши, можете считать войну оконченной! Мы здесь, мы договоримся, и этот кошмар наконец прекратится! Он улыбался, сияя той радостью, с какой люди встречают известие о конце долгого, изнурительного испытания. И все, кто стоял рядом, — Дьюла, Франц, подошедшие Иви, Джейкоб и Касим, — все на мгновение разделили эту радость. Но только на мгновение. Ассасины — те, чья жизнь прошла в постоянном ожидании опасности, те, чьи чувства были обострены до предела многолетней борьбой, — первыми ощутили неладное. Джейкоб, только что улыбавшийся сестре, вдруг замер, и лицо его, обращённое к западу, стало напряжённым, почти испуганным. — Я бы не стал так радоваться, ваше Высочество, — проговорил он тихо, но так, что все услышали. - Франц, только что разделявший общее ликование, обернулся к нему с недоумением: — О чём ты? — спросил он. — Что случилось? — Мой брат прав, — сказала Иви, и голос её, только что радостный, теперь звучал тревожно. Она смотрела туда же, куда и Джейкоб, — на холм к западу от фермы. — Я чувствую опасность. Там, с того холма. Что-то не так. Все замерли, вглядываясь в сгущающиеся сумерки. И в этот самый момент... На холме, который указывала Иви, произошло движение. Тёмные фигуры суетились у чего-то большого, тяжёлого, недвижимого. Пушки. Австрийские пушки, только что подкаченные артиллеристами, уже стояли на позициях, и жерла их, чёрные, страшные, смотрели прямо на ферму Вязов, на маленькую группу людей у входа, на тех, кто только что радовался скорому миру. Маршал фон Гроссберг, стоявший у орудий, поднял руку. Лицо его, грубое, солдатское, не выражало ничего, кроме решимости выполнить приказ. Он не знал, что приказ этот — ложь. Он не знал, что те, в кого он сейчас прикажет стрелять, — не враги, а посланцы мира. Он знал только одно: есть приказ, и приказ надо выполнять. — Слушай мою команду! — гаркнул он, и голос его, зычный, привыкший перекрывать грохот сражений, прокатился над холмом. — Огонь! И в то же мгновение, когда слово это сорвалось с его губ, когда канониры уже подносили фитили к запалам, — там, внизу, на ферме, люди, только что строившие планы мира, замерли в ужасе, понимая, что смерть летит к ним быстрее, чем они успеют добежать до укрытия. Иви схватила брата за руку. Франц рванулся к Карлу, заслоняя его собой. Дьюла закричал что-то неразборчивое, призывая всех падать на землю. Но было поздно. Грохот орудий разорвал вечернюю тишину, и ядра, описав страшную дугу, понеслись вниз, к ферме Вязов, неся с собой смерть, разрушение и конец всем надеждам на скорый мир. Внезапно земля задрожала. Дрожь эта, сначала едва уловимая, быстро переросла в то особое, глубокое содрогание, которое бывает только при близких разрывах тяжёлых снарядов. Металлический, пронзительный визг орудийных стволов, выдыхающих смерть, прорезал вечерний воздух, смешался с криками птиц, поднявшихся с полей, и эхом прокатился над фермой. — Огонь! — донёсся с холма зычный голос фон Гроссберга, и тотчас же залп из десятка орудий разорвал тишину. Ядра, описав страшную дугу, обрушились на ферму Вязов. Они крушили всё на своём пути: пробивали стены, сносили крыши, разносили в щепки хозяйственные постройки. Люди, только что мирно стоявшие у входа, бросились врассыпную, ища хоть какое-то укрытие от этого железного дождя. Дьюла Андраши, стоявший ближе всех к краю обстрела, инстинктивно пригнулся, вжав голову в плечи, словно это могло спасти его от летящего ядра. Глаза его, расширенные от ужаса, лихорадочно шарили по сторонам в поисках объяснения происходящему. — Что происходит? — закричал он, перекрывая грохот разрывов. — Кто стреляет? - Мимо пробегал венгерский офицер, бледный, с перекошенным лицом: — Австрийцы! — крикнул он на бегу. — Снова напали! Они с холма бьют! И побежал дальше, оставляя Дьюлу одного посреди этого ада. Обстрел продолжался. Ядра падали всё чаще, всё ближе, и венгерские офицеры, только что встречавшие гостей с почётом, теперь в панике разбегались кто куда, забыв о дисциплине, о долге, обо всём на свете, кроме одного: спастись. — О мой Бог, — проговорил Карл, глядя на эту картину разрушения. Голос его, молодой и ещё не успевший огрубеть в боях, дрожал от ужаса. — Что это за бред? Что происходит? Мы же хотели мира! — Это не бред, — ответил Франц, хватая брата за руку. Лицо его, обветренное и мужественное, сейчас выражало ту холодную, злую решимость, которая появляется у людей, когда они понимают: их предали. — Это очередная выходка Зоторника. Он узнал, что мы здесь. И решил одним ударом избавиться от всех. - Он рванул брата за собой: — За мной, Карл! Быстро! К стене! Они побежали, пригибаясь, лавируя между падающими обломками, и наконец добрались до толстой каменной стены одного из уцелевших зданий. Прижавшись к ней спинами, они начали пробираться вдоль, ища хоть какое-то укрытие, хоть какую-то щель, где можно было бы переждать этот кошмар. Дьюла Андраши, увидев их, рванулся следом. Он бежал, спотыкаясь, не чувствуя ног, думая только об одном: успеть, добежать, быть рядом, когда... — Огонь! — снова раздалось с холма. - Дьюла не добежал. Он замер, глядя, как одно из ядер, пущенное с чудовищной силой, летит прямо туда, где у стены жались Франц и Карл. Летит неумолимо, неотвратимо, как сама судьба: — Франц, берегись! — закричал Карл. Он увидел это ядро раньше брата. И в то мгновение, когда инстинкт самосохранения должен был заставить его броситься прочь, он сделал нечто иное. Он рванулся не в сторону, а вперёд — к Францу, и накрыл его своим телом, заслоняя от летящей смерти. Ядро ударило в стену в каких-то двух шагах от них. Стена, старая, сложенная из грубого камня, не выдержала — она вздрогнула, накренилась и рухнула, обрушив на братьев тонны обломков, щебня, известковой пыли. — О нет! — вырвалось у Дьюлы. Он рванулся к обломкам, начал лихорадочно разгребать камни, царапая руки в кровь, не чувствуя боли, не видя ничего, кроме того места, где только что стояли двое. — О нет, я должна найти Франца! — Иви, выскочившая из-за угла, увидела эту картину и, забыв обо всём, бросилась туда же. — Я должна быть рядом с ним! Должна! Она упала на колени рядом с Дьюлой и тоже начала разгребать камни, и слёзы, крупные, солёные, текли по её лицу, смешиваясь с пылью и грязью. А в это время, далеко от фермы, в штабной палатке, канцлер Зоторник стоял у окна и смотрел в ту сторону, откуда доносились раскаты орудийных залпов. Лицо его, бледное, измождённое болезнью, сейчас светилось той особой, зловещей радостью, с какой хищник наблюдает за агонией жертвы. — Это... как... музыка, — прошептал он, и голос его, хриплый, сдавленный, звучал почти торжественно. — Сорванный... желанный мир... Моя величайшая победа... Хе-хе-хе... Он хотел засмеяться, но смех снова перешёл в кашель. Он схватился за грудь, закашлялся, но даже сквозь кашель в глазах его горел всё тот же безумный огонь. В палатку вбежала Сисси. Она была бледна, запыхавшись, и в глазах её стоял ужас. — Что это за залпы? — спросила она, задыхаясь. — Кто стреляет? - Зоторник медленно повернулся к ней. На губах его играла та страшная, змеиная улыбка, от которой у Сисси похолодело внутри: — Это пушки маршала... фон Гроссберга, — прохрипел он, смакуя каждое слово. — Они обстреливают... ферму Вязов. Оттуда... никто не уйдёт живым. - Сисси побелела как полотно. Руки её бессильно опустились, глаза расширились: — Но там... — прошептала она, — там же дядя Франц и дядя Карл... Господи, там же все... Дьюла, Иви, Ида... — голос её сорвался. — Боже мой... - Она схватилась за сердце, пытаясь устоять на ногах: — А бой... уже окончен? — спросила она чуть слышно. - Зоторник снова улыбнулся — той же страшной, торжествующей улыбкой: — Скоро мы обо всём... узнаем, принцесса, — прохрипел он. — Скоро. Надо только подождать. Совсем немного. И в голосе его, в этой улыбке, в этих горящих глазах было столько злорадства, столько холодной, расчётливой жестокости, что Сисси вдруг поняла: перед ней не человек. Перед ней — воплощение самого зла, того самого, что толкает людей на убийства, на предательство, на все те страшные вещи, от которых содрогается мир. А там, на ферме Вязов, всё ещё гремели взрывы, и люди всё ещё разгребали камни, надеясь найти живых среди мёртвых обломков. Карпаты. Вечерний ветер, холодный и пронзительный, гулял над ущельями, разнося запах пыли, камня и той особой, сладковатой вони, которая всегда сопровождает большие разрушения. Паскевич, только что закончивший трудный разговор, уже развернулся, чтобы идти к своим солдатам, — идти, чтобы отдавать распоряжения, чтобы подсчитывать потери, чтобы начинать ту тяжёлую, будничную работу, которая всегда следует за катастрофой. — Иван Фёдорович, — раздалось за спиной. Голос Наруко остановил его на полпути. — Постойте. - Он обернулся. Лицо его, измождённое, с глубокими морщинами, прорезанными не столько годами, сколько этим днём, выражало усталое недоумение: — Что ещё? — спросил он коротко, почти грубо. Ему хотелось уйти, хотелось остаться одному, хотелось переварить всё, что случилось, но эта женщина снова вмешивалась. Наруко не смотрела на него. Она смотрела туда, где из-за каменного завала, из-под тонн щебня, нанесённого обвалом, доносились слабые, едва слышные стоны. Стоны эти были так тихи, что обычный человек не различил бы их среди шума ветра и шороха осыпающихся камней. Но она слышала. Она всегда слышала тех, кто страдает. — Там люди, — тихо сказала она, и голос её, обращённый к Паскевичу, дрогнул. — Ваши люди. Они ещё живы. Паскевич замер. Лицо его, только что усталое и отстранённое, вдруг дрогнуло, словно он получил удар под дых. Он перевёл взгляд туда, куда смотрела Наруко, — на безобразную груду камней, под которой, если верить её словам, ещё теплилась жизнь. — Ты хочешь сказать... — начал он и не договорил. Горло перехватило. — Я могу попробовать их спасти, — сказала Наруко, и в голосе её не было сомнения. Только та спокойная, твёрдая уверенность, с какой люди говорят о том, что умеют делать лучше всего. — Если вы позволите. Вокруг повисла тишина. Та особенная, густая тишина, какая бывает только в горах после заката, когда даже ветер замирает, прислушиваясь. Солдаты, стоявшие поодаль и слышавшие этот разговор, переглядывались. Лица их, ещё недавно полные ужаса и ненависти к этой странной женщине, теперь выражали растерянность. Как это? Только что убивала — и теперь спасать? Адъютант Орбелиани, стоявший ближе всех, открыл рот, чтобы возразить, чтобы сказать, что это безумие, что нельзя доверять врагу, что она, может быть, хочет добить раненых... Но Паскевич, не глядя, властным жестом остановил его. Он смотрел на Наруко. Смотрел долго, очень долго, изучающе, словно видел её впервые. И в этом взгляде, поверх всех ужасов этого дня, поверх всех потерь и разрушений, рождалось что-то новое — то, чему он сам не мог найти названия. — Ты... — голос фельдмаршала сел. Он откашлялся, прочищая горло, и повторил: — Ты только что обрушила на них горы. Ты убила тысячи моих солдат. И теперь хочешь их спасать? — Да, — ответила Наруко просто. И в этой простоте, в этом коротком слове, было больше, чем в любых длинных объяснениях. - Она помолчала мгновение, собираясь с мыслями, и добавила: — Потому что я не хотела их убивать. Я хотела остановить армию. Я хотела, чтобы вы не дошли до Венгрии, чтобы не пролилась ещё большая кровь. Это была цена — страшная цена, я знаю. Но теперь, когда армия остановлена, когда вы согласились слушать, — я хочу спасти тех, кого ещё можно спасти. Неважно, чьи они. Неважно, на чьей стороне воевали. Они люди. И они страдают. Паскевич смотрел на неё. Глаза его, привыкшие видеть ложь и притворство, сейчас искали и не находили ничего, кроме правды. Чистой, как горный воздух, и страшной, как сама смерть. Он молчал долго. Так долго, что солдаты начали переминаться с ноги на ногу, не понимая, что происходит. Наконец он медленно, словно через силу, кивнул. — Делай, — сказал он хрипло, и в голосе его слышалась та особенная, солдатская скупость, за которой стояло больше, чем в любых пышных фразах. — Если сможешь — делай. Наруко не стала тратить время на благодарности. Она развернулась и, не оглядываясь, побежала к завалу — туда, где из-под камней всё ещё доносились слабые, угасающие стоны. Саске, стоявший всё это время в тени скалы, бесшумно двинулся за ней, готовый прикрыть в любую минуту. Но Наруко, не оборачиваясь, остановила его жестом. — Прикрой, — бросила она коротко. — Чтобы никто не стрелял мне в спину, пока я буду занята. Саске кивнул. Один раз, коротко. И замер, положив руку на меч, в двадцати шагах от завала, откуда открывался отличный обзор на всех, кто мог бы угрожать его подруге. Красные глаза его, холодные и внимательные, обшаривали пространство, готовые в любую секунду отразить атаку. А Наруко уже стояла у самого завала. Стоны, те самые, что привели её сюда, теперь звучали громче, отчётливее — где-то там, под толщей камня, мучились люди, и каждый их вздох отдавался болью в её сердце. Она закрыла глаза. Отрешилась от всего: от ветра, от холода, от взглядов солдат, от тяжёлого дыхания Паскевича, замершего поодаль. Сосредоточилась только на одном: на тех, кто там, внизу, кто ещё дышит, кто ещё надеется, кто ещё может жить. Руки её сложились в печати — те самые, что она учила годами, что стали продолжением её воли, её души, её милосердия. — Медицинская техника: Исцеляющее поле, — прошептала она. И тишина, только что наполненная стонами, вдруг наполнилась иным — тёплым, золотистым светом, который начал распространяться от её рук, проникая в камни, под камни, к тем, кто там лежал, истекая кровью, теряя сознание, уходя в беспамятство. Солдаты, видевшие это, отшатнулись. Кто-то перекрестился. Кто-то выронил ружьё. Кто-то упал на колени, не в силах стоять. Паскевич стоял не двигаясь. Смотрел, как свет разливается по камням, как стихают стоны, сменяясь ровным, спокойным дыханием, как чудо — настоящее, необъяснимое чудо — происходит на его глазах. И в душе его, старого солдата, прошедшего десятки кампаний, видавшего тысячи смертей, впервые за много лет шевельнулось что-то, чему он не мог найти названия. Может быть, надежда. Может быть, вера в то, что даже в этом аду есть место для милосердия. Может быть, просто человеческое, давно забытое чувство, что жизнь — даже жизнь врага — стоит того, чтобы её спасать. А Наруко стояла на коленях среди камней, и свет всё лился и лился из её рук, и где-то там, внизу, люди, только что стоявшие на пороге смерти, начинали дышать ровнее, и раны их затягивались, и жизнь возвращалась в измученные тела. Война ещё не кончилась. Но что-то очень важное, что-то необратимое произошло сейчас в этом карпатском ущелье. То, что изменит всё. То, что запомнят все — и солдаты, и фельдмаршал, и даже те, кто лежал под камнями и не видел этого света, но чувствовал его всем своим существом. Зелёное свечение разлилось от её рук — мягкое, тёплое, живое, совсем не похожее на тот холодный, мертвенный свет, что исходит от пожаров или от пороховых вспышек. Оно поползло по камням, словно жидкий свет, просачиваясь в мельчайшие щели, находя пути туда, куда не мог проникнуть ни один человек, ни один инструмент, ни одно слово утешения. Оно искало тех, кто ещё дышал. Тех, кто лежал под тоннами камня, истекая кровью, теряя сознание, уходя в тот страшный, холодный мрак, из которого нет возврата. Солдаты Паскевича, наблюдавшие за этим со стороны, отшатнулись. Единым движением, словно по команде, они попятились, и лица их, ещё минуту назад выражавшие настороженность и страх, теперь исказились тем особенным выражением, с каким люди смотрят на необъяснимое, на то, что выше их понимания, выше их веры, выше всего, чему их учили. Кто-то выронил ружьё. Тяжёлое, казённое, оно с глухим стуком упало на камни, и звук этот, отчётливый в наступившей тишине, заставил многих вздрогнуть. Кто-то, старый, бородатый унтер, мелко и часто закрестился, шепча молитву, которую помнил с детства, но в которую, кажется, никогда не верил по-настоящему — до этого мгновения. — Господи... — выдохнул молоденький прапорщик, тот самый, что ещё утром мечтал о подвигах и славе. Глаза его, круглые, детские, были полны того священного ужаса, с каким люди смотрят на явление Божества. — Она... она колдунья? — Молчи, — одёрнул его сосед, усатый, бывалый солдат, но сам смотрел во все глаза, забыв и о дисциплине, и о субординации, и о том, что вообще-то они должны сейчас охранять фельдмаршала, а не глазеть на это чудо. Зелёный свет пульсировал. Он то усиливался, становясь почти нестерпимо ярким, то чуть угасал, словно прислушиваясь к тому, что происходит там, в глубине. Он проникал всё глубже, находил всё новые щели, всё новые пути, и Наруко, стоявшая на коленях среди камней, чувствовала каждого раненого. Каждого в отдельности. Вот тот, у кого перебита нога, и острая кость торчит из разорванной плоти. Вот тот, кого придавило огромным валуном, но сердце, чудом уцелевшее сердце, ещё бьётся — слабо, неровно, но бьётся. Вот тот, кто теряет кровь слишком быстро, и каждая секунда, каждая доля секунды может стать последней. Вот ещё один, и ещё, и ещё — семнадцать жизней, семнадцать искр, которые она, Наруко, едва не погасила навсегда и которые теперь должна сохранить во что бы то ни стало. Она не могла вытащить их всех прямо сейчас. Не могла сдвинуть камни, не могла поднять валуны, не могла сделать того, что под силу только десяткам сильных мужчин с ломами и вёревками. Но она могла дать им сил. Остановить кровь, текущую из ран. Запечатать разрывы, через которые уходила жизнь. Сказать каждому израненному телу: держись, не смей умирать, помощь придёт, ты должен продержаться. Минута. Две. Пять. Пот выступил на лбу Наруко, крупными каплями скатываясь по вискам, заливая глаза. Руки её, сложенные в печатях, дрожали от напряжения. Это требовало колоссальной концентрации — такой, на какую способны лишь единицы. Это выжигало её изнутри, забирало силы, которые она копила годами. Но она не останавливалась. Не могла остановиться. Потому что там, под камнями, семнадцать человек держались за жизнь только благодаря ей. Наконец, когда силы были уже на исходе, когда перед глазами поплыли тёмные круги, а в ушах зашумело, — свечение погасло. Медленно, как затухает догоревший уголь, оно съёжилось, втянулось в её ладони и исчезло, оставив после себя лишь обычный, серый, вечерний свет. Наруко пошатнулась. Тело её, переставшее получать ту невероятную энергию, что поддерживала его всё это время, вдруг обмякло, и она начала валиться на камни. Но Саске, стоявший рядом, мгновенно оказался рядом — быстрее, чем кто-либо успел бы моргнуть. Он подхватил её, поддержал, не дал упасть. — Там... — выдохнула Наруко, указывая дрожащей рукой на завал. Голос её, только что твёрдый и уверенный, теперь звучал едва слышно, как шёпот. — Там семнадцать живых. Двоим нужна срочная помощь, их надо вытащить первыми. Остальные продержатся до вечера. Копайте вот здесь и вот здесь. - Она очертила пальцем два места на каменной громаде — точно, уверенно, словно видела сквозь толщу породы каждого из тех, кто там лежал: — Там они, — добавила она. И голова её бессильно упала на плечо Саске. Паскевич, наблюдавший за всем этим с открытым ртом, наконец обрёл дар речи. Лицо его, только что выражавшее сложную смесь изумления, недоверия и какого-то странного, почти детского восхищения, вдруг приобрело привычное командирское выражение. — Орбелиани! — рявкнул он так, что адъютант подскочил на месте, словно ужаленный. — Людей сюда! Всех, кто свободен! Копать, я сказал! Живо! Орбелиани, ещё не оправившийся от увиденного, тем не менее мгновенно вытянулся, козырнул и бросился выполнять приказ. Через минуту десятки солдат, вооружённых ломами, кирками и просто сильными руками, уже окружали завал, готовые разбирать его камень за камнем, чтобы добраться до тех семнадцати, кому только что подарили второй шанс на жизнь. Паскевич подошёл к Наруко. Осторожно, почти боязливо, словно она могла рассыпаться от малейшего прикосновения. — Ты... — начал он и запнулся. Голос его, привыкший отдавать приказы, вдруг сел. — Ты зачем это сделала? — спросил он наконец. — Они же враги тебе. Они шли убивать твоих венгров. - Наруко подняла на него глаза. Взгляд её, усталый, затуманенный, но всё ещё ясный, встретился с его взглядом: — Они не враги, — ответила она чуть слышно. — Они солдаты. Такие же, как ваши. Как венгерские. Как любые. Они выполняли приказ. А я... я делаю то, что должна. - Паскевич смотрел на неё долго. Очень долго. Потом медленно, словно через силу, кивнул. — Я понял, — сказал он тихо. Кажется, я начинаю понимать: И отошёл, чтобы не мешать, — отошёл к своим солдатам, к завалу, к той тяжёлой, грязной работе, которая только начиналась. Но в душе его, старого, прожжённого войной фельдмаршала, что-то неуловимо менялось. Что-то, чему он сам не мог найти названия, но что делало его — нет, не слабее, а наоборот — более человеком, чем он был ещё утром. А там, на завале, солдаты уже разбирали камни, и крики: "Сюда! Живой! Тащи носила!" — смешивались со стонами раненых и с тем новым, странным чувством, которое поселилось в их душах. Чувством, что даже в этой бессмысленной, страшной войне есть место для милосердия. Для чуда. Для надежды. Солдаты бросились к завалу — десятки людей, вооружённых ломами, кирками и просто сильными, мозолистыми руками, готовые разбирать камень за камнем, чтобы добраться до тех, кто ещё дышал там, внизу. Но теперь, пробегая мимо Наруко, они смотрели на неё иначе, чем час назад. В их глазах не было той ненависти, с какой они ещё недавно косились на женщину, обрушившую на них горы. Не было даже злобы, которую солдат всегда питает к врагу, убившему его товарищей. Был страх. Тот особенный, священный страх, с которым люди смотрят на чудо, случившееся у них на глазах. И было что-то ещё — чему они сами не могли найти названия, но что учёные люди называют благоговением. Смесь ужаса, восхищения и той глубокой, первобытной веры в высшие силы, которая никогда до конца не умирает в человеческой душе, как бы ни старались её убить пушки и походная жизнь. Паскевич, оставив своих адъютантов и генералов, подошёл к Наруко. Та стояла, опираясь на Саске, бледная как полотно, с тёмными кругами под глазами и мелкой дрожью в руках, — но стояла. И в глазах её, несмотря на смертельную усталость, светилось то спокойное, ровное сияние, какое бывает у людей, сделавших то, что должны были сделать, и не сомневающихся в этом. — Зачем? — тихо спросил он, и в голосе его, привыкшем греметь на плац-парадах и в штабах, сейчас звучала та особенная, человеческая нота, с какой один человек спрашивает у другого о самом сокровенном. — Зачем ты это сделала? После всего, что случилось? После того, как ты... — он запнулся, не в силах выговорить "убила моих солдат". - Наруко подняла на него глаза. Взгляд её, усталый, затуманенный, но всё ещё ясный, встретился с его взглядом: — Потому что я медик, — ответила она просто. — Потому что моя задача — спасать жизни. А не отнимать их. Война... война заставила меня делать то, что я делать не хотела. Но сейчас, когда война остановлена, я вернулась к своему настоящему делу. - Она помолчала, собираясь с силами, и добавила, глядя туда, где солдаты уже разбирали завал и откуда то и дело доносились крики: "Здесь! Здесь живой! Тащи носилки!": — И потому что война и так отняла слишком много. Слишком много жизней, слишком много судеб, слишком много надежд. Я не могу вернуть тех, кто уже погиб. Но я могу попытаться спасти тех, кто ещё жив. Это единственное, что я умею по-настоящему. - Паскевич молчал. Молчал долго, глядя на неё, на Саске, на завал, на своих солдат, копошащихся среди камней. Потом медленно, очень медленно, словно через силу, он снял с головы фуражку. Обнажил седеющую голову, покрытую испариной, и сказал одно-единственное слово: — Спасибо. Просто. Без чинов. Без титулов. Без того высокомерия, с которым фельдмаршал Российской империи привык разговаривать с подчинёнными и даже с равными. Просто "спасибо" — как говорят люди, когда хотят выразить то, что не выразить никакими словами. Наруко слабо улыбнулась. Улыбка эта, бледная, едва заметная, осветила её измученное лицо, как луч солнца освещает тёмное ущелье. — Не за что, Иван Фёдорович, — ответила она. — Я же сказала вам с самого начала: я не враг вашим людям. Я враг войне. А люди... люди остаются людьми, в какой бы форме они ни были. Где-то в горах снова каркнула ворона. Но теперь этот звук, ещё недавно казавшийся зловещим предзнаменованием, не вызывал страха. Он просто вписался в общую картину вечера, в дыхание ветра, в шорох осыпающихся камней, в крики солдат, вытаскивающих из-под завала очередного раненого. Паскевич надел фуражку, поправил её привычным движением и посмотрел на Наруко уже другим взглядом — деловым, сосредоточенным, но с той новой, тёплой ноткой, которой не было ещё час назад. — Когда переговоры? — спросил он коротко. — Как только доберёмся до Баварии, — ответила Наруко. — Я переговорю с Максимилианом Вторым. Если король даст своё согласие, если согласится принять нас в Мюнхене, я отправлю вашему императору весточку. И если Николай Павлович не сможет приехать сам, — она сделала паузу, — то вы, Иван Фёдорович, сможете выступить от его имени. Как его полномочный представитель. Как человек, который видел всё своими глазами и может рассказать правду. - Паскевич кивнул. Кивнул медленно, с той значительностью, с какой люди принимают важные решения: — Тогда не будем терять времени, — сказал он и, круто повернувшись, бросил через плечо: — Орбелиани! - Адъютант, стоявший поодаль и старавшийся не смотреть в их сторону, мгновенно подскочил, готовый ловить каждое слово: — Как только все отдохнут, — распорядился Паскевич, — как только раненых вытащат и окажут первую помощь, — мы отправляемся обратно. В Петербург. Дорога каждая минута. — Слушаюсь, ваше сиятельство! — отчеканил Орбелиани, и в голосе его, несмотря на военную выучку, прозвучало то самое удивление, которое испытывали сейчас все: как это фельдмаршал, только что потерявший часть армии, говорит с той, кто это сделала, почти как с союзником? - Но спорить не посмел. Только козырнул и побежал отдавать распоряжения. Паскевич ещё раз посмотрел на Наруко: — До встречи, — сказал он. — В Мюнхене. Или в Петербурге. Посмотрим, как повернётся судьба. — До встречи, Иван Фёдорович, — ответила Наруко. — Берегите себя. И своих солдат. Он кивнул и пошёл к завалу — туда, где его люди уже вытаскивали из-под камней первых раненых, где слышались стоны и крики, где начиналась та тяжёлая, грязная, но такая нужная работа, которая всегда следует за большими катастрофами. А Наруко осталась стоять, опираясь на Саске, глядя ему вслед. И в душе её, несмотря на усталость, на боль, на всё пережитое за этот бесконечный день, теплилось что-то тёплое, почти счастливое. Потому что она сделала то, что должна была сделать. Потому что даже в этом аду, среди этих гор, под которыми лежали тысячи убитых, она сумела сохранить себя. Сумела остаться человеком. Саске молча поддерживал её, и в этом молчании было больше, чем в любых словах. Где-то в горах всё ещё каркали вороны. Но теперь их крики не пугали. Они просто провожали уходящий день — тот самый день, который навсегда изменил всё. Паскевич стоял неподвижно, глядя на горы. На эти древние, седые вершины, которые были свидетелями стольких битв, стольких смертей, стольких человеческих трагедий, — и остались равнодушны, как и подобает вечности. Перевёл взгляд на завалы — безобразные, страшные, ещё хранящие запах пыли и смерти. И на своих солдат, которые теперь, узнав, что под камнями есть живые, копали с удвоенной энергией, с тем особенным, лихорадочным рвением, какое появляется у людей, когда они знают: каждая секунда может стоить человеческой жизни. — Странный день, — тихо сказал Паскевич себе под нос. Голос его, привыкший греметь на плац-парадах и в штабах, сейчас звучал глухо, почти беззвучно, словно он разговаривал сам с собой, не ожидая ответа. — Очень странный день. Никогда у меня такого не было. Никогда. Саске, всё ещё поддерживавший Наруко, которая едва держалась на ногах после невероятного напряжения, чуть наклонился к ней. Вопрос его был короток, но в этой краткости, в этом редком для него беспокойстве чувствовалось столько, сколько не вместили бы никакие длинные фразы. — Ты в порядке? — спросил он. Спросил так, как спрашивают только тогда, когда ответ знают заранее, но всё равно хотят услышать. - Наруко подняла на него глаза. Бледная, с тёмными кругами под глазами, с дрожащими от усталости губами, она всё же нашла в себе силы улыбнуться. Слабо, едва заметно, но улыбнуться: — Буду, — ответила она. — Главное — мы сделали то, что должны. Остальное — приложится. Саске ничего не сказал. Он вообще редко говорил много. Но рука его, лежавшая на плече Наруко, стала чуть крепче — то ли поддерживая, то ли давая понять: я здесь, я рядом, что бы ни случилось дальше. Они стояли вдвоём посреди Карпат. Вдвоём — и в то же время не одни: вокруг копошились сотни солдат, разбиравших завал, где-то в отдалении маячила фигура фельдмаршала, смотревшего на них, адъютанты и офицеры то и дело оборачивались в их сторону. И все эти люди — враги ещё сегодня утром, — теперь смотрели на них с тем особенным выражением, с каким смотрят на чудо, случившееся у них на глазах. А где-то далеко на западе, за горами, за лесами, за реками, их ждал Раденбург. Ждала та битва, которая была, пожалуй, труднее всех, что им довелось пережить, — битва за мир. Битва, в которой оружием были не мечи и не магия, а слова, убеждение, воля и та самая человечность, которую они только что явили здесь, среди камней и смерти. Когда Наруко почувствовала, что силы понемногу возвращаются к ней, когда перестала дрожать земля под ногами и прояснилось в глазах, она выпрямилась, опираясь уже не на Саске, а на собственную волю. — Нам пора, — сказала она тихо. Саске кивнул. Они подошли к Паскевичу, который всё ещё стоял, глядя на завалы, и молча, но с той значительностью, какая бывает у людей, понимающих важность момента, поклонились ему. Не как враги — как равные. Как люди, прошедшие вместе через нечто такое, что навсегда останется в памяти. — До встречи, Иван Фёдорович, — сказала Наруко. — В Мюнхене. Или в Петербурге. Как судьба решит. - Паскевич повернулся к ним. Лицо его, измождённое, с глубокими морщинами, прорезанными этим днём, вдруг осветилось чем-то похожим на улыбку: — До встречи, — ответил он. — Берегите себя. Вы... вы мне ещё понадобитесь. Чтобы объяснить императору, что здесь произошло на самом деле. Наруко кивнула и, развернувшись, побежала. Саске — рядом, чуть позади, но всегда готовый прикрыть, всегда настороже, всегда с той особенной, кошачьей грацией, которая отличала его от обычных людей. Они бежали на запад. Туда, где садилось солнце. Туда, где их ждали. А Паскевич остался стоять, глядя им вслед. И думал о том, что этот день изменил всё. Что мир, каким он его знал, рухнул, как те горы, которые обрушила эта удивительная женщина. И что теперь предстоит строить новый — может быть, лучший, чем прежде. В горах снова каркнула ворона. Но теперь этот звук не казался зловещим. Он просто возвещал наступление вечера — первого вечера после дня, который навсегда вошёл в историю. Раденбург. Над городом, ещё недавно содрогавшимся от грохота пушек и криков атакующих, медленно опускалась ночь. Тёмное, беззвёздное небо нависало над дымящимися развалинами, над рекой, несущей свои воды мимо обгоревших мостов, над людьми, которые, обессиленные, потерявшие всё, всё ещё пытались держаться. Под не прекращавшимися обстрелами, когда ядра всё ещё падали, разрушая то немногое, что уцелело, полковник Дьюла Андраши и его офицеры вынуждены были сдаться. Силы были неравны, и продолжать сопротивление значило лишь умножить число жертв. Они сложили оружие, и в этом жесте было столько горечи, сколько не вместили бы никакие слова. Иви, Джейкоб Фрай и Касим ибн Ла Ахад — трое ассасинов, которые могли бы, в иных обстоятельствах, изменить ход сражения, — поспешили скрыться. Они были истощены, вымотаны до предела, и силы, оставшиеся в них, годились только на то, чтобы уйти, раствориться в тенях, переждать эту страшную ночь. Но Иви... Иви не могла уйти спокойно. Она, ассасин, чей устав предписывал держаться в стороне от привязанностей, от любви, от всего, что делает человека уязвимым, — она полюбила Франца. Полюбила так, как любят только раз в жизни, и теперь, когда он остался там, под завалами, когда она не знала, жив он или уже погиб, — сердце её разрывалось от боли. Прижимаясь к брату, спрятав лицо у него на груди, Иви тихо плакала. Плечи её вздрагивали, и Джейкоб, сам едва сдерживая слёзы, гладил сестру по голове, не находя слов утешения. Да и какие слова могли утешить, когда тот, кого любишь, лежит под тоннами камня? — Вы предали свой народ! — кричал между тем Дьюла Андраши, обращаясь к маршалу фон Гроссбергу. Голос его, срывающийся от гнева, гремел в вечерней тишине. — Ваши пушки убили ваших же принцев! Франц и Карл там, под завалами! Они приехали для переговоров, а вы... - Двое австрийских офицеров, стоявших по бокам, нацелили на Дьюлу ружья, готовые в любую минуту выстрелить. Но он не замолкал: — Говорю вам, они там! Под камнями! Нельзя их бросать! Сами посмотрите, если не верите! — Ха-ха-ха-ха! — засмеялся фон Гроссберг, и смех его, грубый, солдатский, прозвучал дико в этой трагической обстановке. — Ложь! — рявкнул он, обрывая смех. — Молчать! Он шагнул к Дьюле, и лицо его, багровое, с выпученными глазами, выражало ту слепую, нерассуждающую ярость, которая бывает у людей, когда они понимают, что совершили непоправимое, но не хотят в этом признаваться даже себе. — Арестовать его! — закричал маршал, тыча пальцем в Дьюлу. — В тюрьму! Быстро! Живо! - Двое офицеров схватили полковника под руки и потащили прочь, несмотря на его сопротивление, несмотря на крики, несмотря на то, что каждое слово его было правдой: — Говорю вам, они там! Под завалом! Сами посмотрите! Нельзя их бросать! — кричал Дьюла, уже увлекаемый прочь, и голос его затихал в отдалении, пока не смолк совсем. И как только австрийские солдаты покинули ферму Вязов, как только стихли последние звуки их шагов, к обломкам, к тому месту, где ещё недавно стояли Франц и Карл, прибежал конь. Панаш — верный, преданный конь Франца, тот самый, что носил своего хозяина через столько битв и походов. Он остановился у завала, фыркая и кося глазом на камни. И вдруг начал бить копытом, яростно, отчаянно, словно пытаясь пробить эту каменную толщу, добраться до того, кто лежал там, внизу. — Панаш... — раздался из-под завала слабый, едва слышный голос. Голос Франца. — Панаш, найди Сисси... или Иви... Приведи их сюда... Лошадь, словно поняв человеческую речь, навострила уши, тряхнула гривой и, развернувшись, понеслась прочь, туда, где на восточном берегу, у госпиталя, стояли те, кого назвал её хозяин. А в это время на мосту, соединявшем два берега, стояли четверо: Карин, Ида, Иви и Сисси. Они узнали о том, что Франц и Карл попали под обстрел, что они оказались под завалами, что их, быть может, уже нет в живых. И горе, тяжёлое, чёрное, давило на их сердца, но ни одна из них не показывала этого. Только бледность, только дрожащие губы, только слёзы, которые они изо всех сил старались сдержать, выдавали то, что творилось у них внутри. Джейкоб и Касим, стоявшие рядом, пытались успокоить их — словами, жестами, просто присутствием. Но разве можно успокоить женщину, потерявшую любимого? Разве можно найти слова, которые заглушат боль. В этот момент по мосту, тяжело ступая, опираясь на трость, прошёл канцлер Зоторник. Лицо его, бледное, с глубокими тенями под глазами, выражало ту холодную, злорадную удовлетворённость, с какой хищник наблюдает за агонией жертвы. Он прошёл мимо, даже не взглянув на женщин, и скрылся в темноте. А Томи, стоявший чуть поодаль, вдруг вгляделся в даль. Там, на том берегу, по дороге от фермы Вязов, двигалась группа людей. Австрийские офицеры вели арестованных венгров, и среди них, со связанными руками, шёл тот, кого Томи узнал сразу. — Дьюла! — вырвалось у Иды. Она рванулась вперёд, забыв обо всём, и побежала навстречу. Подбежав, она обняла мужа, прижалась к нему, и слёзы, которые она так долго сдерживала, наконец хлынули ручьём. А Сисси осталась стоять на мосту. Она смотрела в ту сторону, где была ферма Вязов, где под обломками лежали её дяди, и губы её шептали одни и те же имена: — Франц... Карл... В голосе её, тихом, почти беззвучном, было столько боли, столько надежды, столько мольбы, что даже ветер, казалось, замер, прислушиваясь. Где-то в темноте раздался стук копыт. Панаш, верный конь, нёсся к мосту, чтобы передать весть, которая могла оказаться последней. Ночь опускалась на Раденбург. Ночь, полная горя, слёз и неизвестности. Но где-то там, в глубине этой ночи, ещё теплилась надежда. Потому что пока люди живы, пока они любят, пока они верят, — надежда умирает последней. Она посмотрела на Дьюлу — с надеждой, с мольбой, с тем отчаянным вопросом, который не решалась задать вслух. Но тот лишь покачал головой. Медленно, тяжело, словно каждое движение давалось ему с неимоверным трудом. И в этом молчаливом жесте было больше, чем в любых словах: там, на ферме Вязов, под обломками, остались те, кого они любили. У Сисси потекли слёзы. Крупные, солёные, они катились по щекам, и она даже не пыталась их вытирать. Иви, прижимавшаяся к брату, заплакала ещё сильнее — плечи её вздрагивали, и Джейкоб, сам едва сдерживаясь, только крепче прижимал сестру к себе. Карин, стоявшая чуть поодаль, закрыла глаза. Её сенсорика — тот удивительный дар, который был у неё с детства, — растекалась незримыми волнами, прощупывая пространство, перелетая через реку, через развалины, добираясь до самой фермы Вязов. Она искала. Искала там, где, казалось, не могло быть живых. Искала, потому что должна была. В этот момент по мосту, тяжело стуча копытами, подъехали двое всадников. Маршал фон Гроссберг и его заместитель, оба в пыли, оба с тем выражением на лицах, с каким люди возвращаются после выполненного, как им кажется, дела. — Советник, — проговорил фон Гроссберг, спешиваясь и отдавая честь. Голос его, грубый, солдатский, звучал почти торжественно. — Задание выполнено. — Задание выполнено?! — вскрикнула Сисси, и голос её, сорвавшийся на визг, заставил всех обернуться. - Она стояла, вся дрожа, сжимая кулаки, и глаза её, только что полные слёз, теперь горели таким гневом, что даже видавшие виды солдаты невольно попятились: — Вы предали своих принцев, советник Зоторник! — кричала она, не в силах больше сдерживаться. — Вы знали, что Франц и Карл были на той ферме! Вы знали, что они приехали для переговоров! И всё равно отдали приказ стрелять! Это вы убили их! Вы! Чудовище! Вы не человек, вы... Она захлебнулась словами, не в силах больше говорить. Слёзы душили её, мешали дышать, но гнев, праведный, страшный гнев, всё ещё клокотал в груди. Зоторник молчал. Стоял, опираясь на трость, и молчал, только губы его кривились в той противной, змеиной усмешке, которая так бесила всех, кто её видел. Иви, Джейкоб и Касим переглянулись. В этот момент, сквозь пелену горя и отчаяния, они поняли то, чего не понимали раньше: кто истинный враг. Не австрийские солдаты, не маршал, выполняющий приказы, а этот человек. Этот больной, злобный старик, для которого чужие жизни были лишь пешками в его игре. — Карин, — вырвалось у Касима. - Карин открыла глаза. Лицо её, сосредоточенное, напряжённое, вдруг чуть расслабилось: — Сигнал слабый, — сказала она тихо, но так, что услышали все. — Очень слабый. Но я чувствую... на ферме Вязов кто-то есть. Живые. В ту же секунду произошло неожиданное. Сисси, обезумев от горя, рванулась к Зоторнику, выхватила у него из рук трость — ту самую, на которую он опирался, — и с силой переломила её о колено. Сухой треск расколол тишину. — Моя трость... — выдохнул Зоторник, и в голосе его, впервые за весь этот день, прозвучало не злорадство, а растерянность. — Моя трость... — Франц... Карл... Убиты! — воскликнул вдруг маршал фон Гроссберг, и лицо его, только что багровое, вдруг стало белым как полотно. Он схватился за голову, словно только сейчас до него дошёл весь ужас содеянного. Заместитель его, стоявший рядом, задумчиво потёр подбородок, но ничего не сказал. Зоторник, оправившись от первого потрясения, снова обрёл дар речи. Голос его, хриплый, срывающийся, зазвучал с прежней властностью: — Маршал... Арестуйте её... Немедленно... Вместе с дружками... Быстро! Фон Гроссберг не двинулся с места. Он стоял, глядя на Сисси, на Иви, на всех этих людей, и в голове его, медленной, солдатской голове, происходила тяжёлая работа мысли. Зоторник, видя его нерешительность, зашёлся в злобном хрипе: — Если не арестуете... Я скажу императрице Софии... Что вы несёте ответственность... За разрушение нашего моста... За срыв перемирия... И за смерть её сыновей... Вы! Вы всё это сделали! - Фон Гроссберг побледнел ещё сильнее, если это было возможно. Руки его, только что готовые отдавать приказы, бессильно опустились: — Вы отказываетесь? — прошипел Зоторник. — Вам же хуже... - Он повернулся к солдатам, стоявшим поодаль, и взмахнул рукой: — Солдаты! Взять их! Всех! Иви, Джейкоб, Касим, Сисси, Томи, Ида и Карин — все, как один, рванулись к краю моста. Ещё секунда — и они прыгнули в воду, в холодную, тёмную воду реки Мур, предпочитая смерть от пули смерти от рук палачей. — Стреляйте! — заорал Зоторник, трясясь от ярости. — Чего вы ждёте? Стреляйте в них! Но фон Гроссберг, глядя, как плюхаются в воду беглецы, вдруг опомнился. В голове его, сквозь туман ужаса и растерянности, пробилась одна-единственная мысль: Сисси — внучка баварского короля Максимилиана Второго. Максимилиан уже разорвал союз с Австрией. Если его внучку убьют австрийские солдаты... Если Наруко, эта страшная женщина, умеющая крушить горы, узнает, что Сисси погибла... Он представил себе, что тогда будет. Представил Шёнбрунн, сравнённый с землёй. Представил гнев Наруко, перед которым ничто не устоит. Представил собственную голову, летящую с плеч. — Убиты? — прошептал он, и голос его дрожал. — Стойте! — закричал он вдруг, перекрывая шум. — Не стрелять! Всем отставить! Не стрелять! - Солдаты, уже вскинувшие ружья, опустили их, не понимая, что происходит. Зоторник повернулся к маршалу. Глаза его, воспалённые, безумные, горели такой ненавистью, что даже бывалые солдаты невольно отшатнулись: — Ну и какой ты... после этого командир? — прошипел он, с трудом выталкивая слова. — Шик, а не маршал... Ты за это заплатишь... И вы все заплатите... - Он перевёл взгляд на реку, где в темноте уже скрылись головы беглецов: — Ну, чего же вы ждёте? — закричал он, трясясь от ярости. — Оглохли?! Ну!.. - И вдруг зашёлся в кашле. Страшном, раздирающем грудь кашле, от которого он согнулся пополам, схватившись за рёбра: — Кхе-кхе-кхе... А в реке, уносимые быстрым течением, плыли те, кто только что избежал смерти. Плыли, не зная, что ждёт их впереди. Плыли, надеясь, что там, на ферме Вязов, всё ещё есть живые. Плыли, потому что только надежда и оставалась у людей в этом страшном, тёмном мире, который они называли войной. А в этот самый момент, когда на мосту маршал фон Гроссберг, бледный и растерянный, смотрел вслед уплывающим, а Зоторник, задыхаясь от кашля и ярости, тряс кулаками, — семеро беглецов, подхваченные быстрым течением реки Мур, поспешили уплыть как можно дальше от этого страшного места. Они плыли молча, изредка переглядываясь, изредка подбадривая друг друга взглядом, и только одно желание двигало ими: скрыться, уйти, спрятаться, чтобы не стать жертвами новой вспышки злобы. С наступлением рассвета, когда первые лучи солнца робко коснулись верхушек Карпат, битвы и обстрелы наконец завершились. Город, ещё вчера содрогавшийся от грохота, замер в той особенной, тяжёлой тишине, которая всегда наступает после больших сражений. Венгры, те, что не успели скрыться, были арестованы и под конвоем отправлены в местную тюрьму Раденбурга. Среди них был и полковник Дьюла Андраши, и многие другие, чьи лица ещё вчера светились надеждой на скорый мир. А семеро беглецов — Иви, Джейкоб, Ида, Томи, Сисси, Касим и Карин — сидели теперь на берегу, среди высоких камышей, скрывавших их от чужих глаз. Холодная вода, мокрая одежда, усталость, разлившаяся по всему телу, — всё это было ничем по сравнению с той болью, что жила в их сердцах. Иви всё ещё плакала. Это было удивительно — для неё, ассасина, с детства приученной сдерживать эмоции, подавлять чувства, не показывать слабости. Но сейчас, когда она думала о Франце, оставшемся под завалами, слёзы текли сами собой, и она не могла, да и не хотела их останавливать. — Что же нам делать? — проговорила Сисси, глядя на мутную воду реки. Голос её, тихий, срывающийся, выдавал ту же боль, что мучила Иви. — Дьюлу взяли в плен. Папу тоже. Даже Ветер пропал... Мой верный Ветер... Где он теперь? — А Наруко? — спросил Томи, сидевший рядом и машинально теребивший мокрый рукав своей кадетской куртки. — Где Наруко? Почему её нет? — Наруко со своим другом Саске отправились в Карпаты, — ответила Сисси, вытирая слёзы. — Чтобы задержать русскую армию. Чтобы Паскевич не пришёл сюда и не добил нас всех. - Касим, старый ассасин с мудрыми, всё понимающими глазами, задумчиво покачал головой: — Говоря об этом, — проговорил он медленно, — я думаю, что Зоторник ждёт именно этого. Ждёт, когда русская армия придёт и сделает за него всю грязную работу. Он потому и не боится ничего, что уверен: Паскевич скоро будет здесь. — Ты прав, — поддержал его Джейкоб. — Но если русская армия до сих пор не пришла, если мы не видим её знамён на горизонте, — значит, Наруко и Саске справились. Значит, они сумели задержать Паскевича. А может быть, и не только задержать. - Все повернулись к Карин. Она сидела чуть поодаль, обхватив колени руками, и смотрела куда-то вдаль, поверх камышей, поверх реки, туда, где вставало солнце: — Что скажешь, Карин? — спросила Сисси. — Ты знаешь их лучше нас. Ты — сестра Наруко. Что ты думаешь? - Карин хмыкнула. В этом звуке, коротком и негромком, смешались и гордость, и тревога, и та особенная, сестринская уверенность, которая не требует доказательств: — Зная этих двоих, — ответила она, — когда они работают вместе, они способны и горы свернуть, лишь бы добиться результата. У нас на родине, в нашем мире, они считались самыми сильными своего поколения. Наруко — гениальный стратег и медик, Саске — воин, равных которому нет. Если кто и мог остановить армию, то только они. - Она помолчала, и голос её, когда она заговорила снова, стал тише: — Я чувствую их. Сенсорика говорит мне, что они живы. Далеко, очень далеко, но живы. И это главное. В этот момент из камышей раздался странный звук — негромкое цоканье, похожее на то, как перекликаются лесные зверьки. Томи встрепенулся, лицо его, ещё минуту назад хмурое и заплаканное, вдруг осветилось радостью. — Щелкун! — воскликнул он, и в голосе его слышалось такое счастье, словно он встретил самого близкого друга. — Щелкун, ты нашёл нас! - Из зарослей выскочила белка — рыжая, пушистая, с блестящими глазками-бусинками. Она вскарабкалась на плечо к Томи и принялась тереться мордочкой о его щёку, цокая и посвистывая: — Что за белка? — удивился Джейкоб, глядя на это неожиданное явление. — Это Щелкун, — гордо ответил Томи, гладя зверька. — Мой верный друг. Он всегда меня находит, когда я в беде. Всегда. - И в этот самый момент, словно в ответ на появление белки, с той стороны, где находился венгерский мост, донеслись два конских ржания — звонких, радостных, полных жизни: — Панаш! — вскрикнула Сисси, и лицо её, только что бледное и заплаканное, вдруг залилось румянцем надежды. — Это Панаш! Конь Франца! — Пенни! — добавила Иви, и в голосе её, несмотря на всё горе, тоже прозвучала радость. — Это моя Пенни! Они живы! Кони живы! Все замерли, вслушиваясь в эти звуки. Кони ржали где-то там, на том берегу, и в их голосах, в этих чистых, радостных звуках, слышалось обещание жизни, обещание надежды, обещание того, что, может быть, ещё не всё потеряно. Солнце поднималось над Раденбургом. Новый день начинался. И кто знал, что он принесёт? Ночью, когда тьма особенно густо обволакивала разорённый Раденбург, когда даже луна пряталась за тяжёлыми облаками, не желая видеть того, что творилось на земле, — к западному мосту через реку Мур прибыл экипаж императрицы Софии. Лошади, усталые после долгого пути, остановились, фыркая и поводя боками. Солдаты эскорта, соскочившие с сёдел, замерли в оцепенении: там, где ещё недавно возвышалась каменная арка моста, соединявшего берега, теперь зияла пустота. Обломки, торчащие из воды, чёрные, страшные, напоминали о недавней катастрофе. — Что происходит, капитан? — раздался из экипажа голос. Твёрдый, властный, привыкший повелевать, — голос императрицы. - Капитан, командовавший эскортом, подбежал к дверце, стараясь не выказывать растерянности, хотя внутри у него всё холодело: — Ваше Величество, — отрапортовал он, — наш мост уничтожен. Взорван. Проехать невозможно. - Дверца экипажа приоткрылась, и в полумраке блеснули глаза Софии — тёмные, пронзительные, полные тревоги: — Что? — переспросила она. — Кто посмел? Кто отдал приказ взорвать наш собственный мост? — Не могу знать, Ваше Величество, — ответил капитан, потупив взгляд. — Но у нас есть лодки. Мы сможем перебраться в город. Я уже распорядился. — Действуйте, — отрезала София. — И побыстрее. Я хочу знать, что с моими сыновьями. Немедленно. Незаметно, в полной темноте, австрийский эскорт сумел переправиться на другой берег. Лодки бесшумно скользили по чёрной воде, и через полчаса императрица уже ступила на землю Раденбурга. Найдя подходящий дом — не слишком разрушенный, не слишком заметный, — эскорт перенёс туда императрицу так, что никто из посторонних не узнал о её прибытии. Утро наступило серое, хмурое, как и предыдущий день. София, проведшая бессонную ночь в мыслях о сыновьях, отдала первый приказ: — Найдите и приведите мне Франца и Карла, — сказала она капитану, стоявшему перед ней с почтительной выправкой. — А также канцлера Зоторника и маршала фон Гроссберга. Я хочу видеть их всех. Немедленно. — Так точно, Ваше Величество, — козырнул капитан и вышел. Через час в комнату, где ждала императрица, ввели Зоторника и фон Гроссберга. Зоторник, опираясь на трость (новую, взамен сломанной), был заметно удивлён этим внезапным вызовом. Фон Гроссберг, грузный, краснолицый, тоже выглядел растерянным, но, как человек военный, привыкший подчиняться, пошёл на поклон без лишних слов. София, сидевшая в кресле у окна, обвела их взглядом. Взгляд этот, обычно спокойный и властный, сейчас выдавал ту глубокую тревогу, которая терзала материнское сердце. — К чему вся эта таинственность? — спросила она резко. — Мы победили или нет? Где Франц и Карл? Почему они не пришли приветствовать свою мать? Зоторник и фон Гроссберг переглянулись. В этом коротком обмене взглядами было столько, сколько не вместили бы никакие слова: и страх, и растерянность, и то страшное знание, которое оба они носили в себе. Зоторник первым нашёлся. Он шагнул вперёд, и лицо его, бледное, с глубокими тенями под глазами, приняло выражение скорбной торжественности. — Прошу вас, Ваше Величество, — проговорил он хрипло, — вам необходимо присесть. То, что я должен сказать... это тяжело. - София побледнела. Руки её, лежавшие на подлокотниках кресла, дрогнули: — Что случилось с моими сыновьями? — спросила она, перебивая, и голос её, только что резкий и требовательный, вдруг сорвался. - Зоторник опустил глаза. Помолчал, выдерживая паузу, и продолжил тем же скорбным тоном: — Они верили в мир, Ваше Величество. Я их предупреждал... Я говорил им: не верьте венграм, это коварный народ, они не знают пощады... Но они не послушались. Они поехали на переговоры... И эти изменники... Эти венгры... - Он не закончил. Но и не нужно было заканчивать. София, мать, поняла всё раньше, чем он произнёс последние слова: — Хотите сказать... — начала она, и руки её взлетели к голове, схватились за виски, словно она пыталась удержать рассыпающийся мир. — Хотите сказать, что их... — Увы, да, Ваше Величество, — склонил голову Зоторник. — Я глубоко сожалею. Мы все сожалеем. Они пали жертвами своей доверчивости. — О нет! — вырвалось у Софии. — Нет! Только не это! Не мои сыновья! Она заплакала. Слёзы, крупные, солёные, потекли по щекам, и она не стыдилась их, не прятала — великая императрица, мать, потерявшая детей, плакала навзрыд, как простая женщина. В этот момент фон Гроссберг, стоявший до сих пор молча, вдруг шагнул вперёд. Лицо его, красное, растерянное, выражало ту борьбу, которая происходила в его душе. — Ваше Величество! — выпалил он, перебивая тишину. — Зоторник изменник! Принцы хотели мира! Они поехали на ферму Вязов для переговоров, а он... он приказал стрелять! Он знал, что они там! Он... - Слова его были плохо разборчивы — он говорил сбивчиво, путано, но смысл, страшный смысл пробивался сквозь эту кашу: — Помолчите! — закричал Зоторник, бросаясь к маршалу и хватая его за грудки. Глаза его, воспалённые, безумные, горели такой ненавистью, что даже видавшие виды солдаты невольно попятились. — Скандал на мосту! — продолжал выкрикивать фон Гроссберг, пытаясь вырваться. — Трость сломали! Ассасины, и Сисси очень разозлились! А потом в воду и стрелять! Я не велел стрелять! Я сказал: не стрелять! — Он бредит, Ваше Величество! — прохрипел Зоторник, отпуская маршала и поворачиваясь к Софии. — Совсем лишился рассудка от горя... Наш капрал... то есть маршал... он не понимает, что говорит. — Я не поняла ни слова, — проговорила София сквозь слёзы, глядя на них обоих. — Он что-то сказал про Сисси? Про ассасинов? Что там случилось на мосту? - Зоторник запнулся. На мгновение в глазах его мелькнула растерянность, но он быстро справился с собой: — Это всё его больное воображение, Ваше Величество, — ответил он с ледяным спокойствием. — Маршал фон Гроссберг... как бы это помягче... совсем лишился рассудка. Удар, видимо, случился. Не обращайте внимания. — Как вы смеете так со мной! — обиженно, почти по-детски, проговорил фон Гроссберг и отвернулся к стене, словно нашкодивший гимназист. - Но София уже не смотрела на них. Она снова закрыла лицо руками, и плечи её вздрагивали от рыданий: — Франц... Карл... — шептала она сквозь слёзы. — Мои сыновья... Мои мальчики... А Зоторник стоял рядом, и на губах его, никем не замеченная, играла та страшная, змеиная усмешка, с которой он наблюдал за чужой болью. Его ложь взяла верх. Правда была попрана. Императрица верила ему. И это означало, что он победил. Но где-то там, за стенами этого дома, на берегу реки, среди камышей, сидели те, кто знал правду. И правда эта, как ни дави её, как ни прячь, имела обыкновение рано или поздно выходить наружу. Императрица София принадлежала к числу тех женщин, в которых власть, долгие годы правления и постоянное напряжение воли отпечатываются на внешности столь же явственно, сколь годы и болезни отпечатываются на лицах простых смертных. Это была женщина средних лет — тех самых лет, когда красота, если она была, уже уходит, уступая место тому особенному, величественному выражению, которое даётся только привычкой повелевать и сознанием собственной исключительности. Лицо её, с бледной, почти алебастровой кожей, поражало той резкостью, даже хищностью черт, какая встречается у людей, привыкших не просить, но требовать, не уговаривать, но приказывать. Тонкий, с горбинкой нос, казалось, был создан для того, чтобы вдыхать воздух дворцов, пропитанный интригами и лестью. Узкие, плотно сжатые губы, казалось, разучились улыбаться — или, по крайней мере, улыбаться искренне, тепло, по-человечески. Но главным в её лице, несомненно, были глаза — тёмные, глубокие, пронизывающие насквозь тем особенным, холодным взглядом, перед которым трепетали министры и генералы, взглядом, умевшим в одно мгновение оценить, взвесить, осудить или, в редких случаях, одобрить. Тёмные волосы её, уже тронутые кое-где сединой, которую она, вероятно, тщательно скрывала, были аккуратно, с той безупречной строгостью, какая отличает придворный этикет, уложены и частично скрыты под длинной, ниспадающей на плечи вуалью. Вуаль эта, фиолетово-лилового, глубокого, насыщенного тона, придавала её облику ту особую, величественную и одновременно мрачную торжественность, с какой изображают на старинных портретах вдовствующих королев или регентш, облечённых властью, но несущих на себе печать утрат. Одета она была в тёмное платье, сшитое по строжайшим канонам придворного стиля, — то самое платье, которое, не будучи нарядным в прямом смысле слова, говорило о статусе больше, чем любые драгоценности. Плотная, тяжёлая ткань, высокий, глухой ворот, подпиравший подбородок, минимум украшений — лишь необходимая, неброская вышивка, которую можно было разглядеть, только приглядевшись, — всё в этом наряде было подчинено одной идее: идее власти, суровой, не терпящей возражений, далёкой от всякой суетной роскоши. Цвета одежды — чёрный да тёмные, глубокие оттенки, переходящие в черноту, — усиливали это впечатление холодной, почти леденящей дисциплины, которую она олицетворяла собой. Выражение лица её, когда она сидела в кресле у окна, ожидая известий о сыновьях, было серьёзным до суровости. Брови, чуть нахмуренные, сдвинутые к переносице, выдавали ту постоянную, никогда не прекращающуюся работу мысли, которая была её уделом. Губы, плотно сжатые, напряжённые, казалось, боялись вымолвить лишнее слово — или, напротив, сдерживали готовый вырваться крик. И поза её — прямая, неестественно прямая для женщины, только что совершившей долгий и утомительный путь, — говорила о том же: о привычке держать себя в руках всегда, при любых обстоятельствах, не позволяя ни усталости, ни горю, ни отчаянию сломить эту железную выправку. Она сидела так, как сидят только те, кто привык, чтобы перед ними стояли, а не сидели рядом, — как человек, для которого власть давно стала не просто должностью, но вторым естеством, плотью и кровью. И всё же, несмотря на всю эту внешнюю непроницаемость, в глубине её тёмных глаз, в едва заметной дрожи пальцев, сжимавших подлокотники кресла, угадывалось то, что она так старательно скрывала: сердце матери, измученное неизвестностью, готовое разорваться от боли, но не смеющее показать эту боль никому на свете. Таким был этот сложный, противоречивый образ — образ женщины, в которой власть и материнство, холодный расчёт и горячая любовь к детям боролись, не в силах одолеть друг друга, и эта борьба, застывшая в чертах лица, в складках платья, в самом способе держаться, делала её фигурой поистине трагической и величественной одновременно. А тем временем, пока в доме на западном берегу императрица София оплакивала сыновей, а Зоторник, торжествуя, пожинал плоды своей лжи, — семеро беглецов, промокшие, усталые, но не сломленные, добрались до фермы Вязов. Они шли молча, каждый думая о своём, но всех их вела одна надежда: надежда найти тех, кто остался под обломками, живыми. И вот, когда они поднялись на холм, откуда открывался вид на то, что ещё недавно было уютной фермой, — они замерли. То, что предстало их взорам, потрясло даже видавших виды ассасинов. Здания, которые ещё вчера стояли целыми, были разрушены до основания. Груды камня, обгоревшие балки, чёрные провалы окон — всё это напоминало не столько следы недавнего сражения, сколько древние руины, простоявшие здесь века. — Вот и всё, что осталось от фермы Вязов, — тихо проговорила Сисси, сжимая поводья Панаша, который послушно шёл рядом, словно понимая, что сейчас от него требуется только одно: привести туда, где был его хозяин. — Прямо как древние руины, — заметил Томи, оглядываясь по сторонам детскими, ещё не утратившими способности удивляться глазами. — А на самом деле они появились только вчера, — грустно ответила Сисси. — Только вчера. - Джейкоб, стоявший рядом, повернулся к Карин: — Карин, — спросил он, — ты чувствуешь принцев? Они там, под этими камнями? Карин закрыла глаза. Её сенсорика, тот удивительный дар, что был у неё с детства, растекалась незримыми волнами, прощупывая каждую пядь земли, каждый камень, каждую щель. Она молчала долго, очень долго, и лица всех обратились к ней в напряжённом ожидании. Наконец она открыла глаза и указала рукой в сторону одного из самых страшных завалов. — Там, — сказала она коротко. Панаш, стоявший рядом, словно только и ждал этого слова. Он рванул вперёд, увлекая за собой Сисси, которая едва успевала за ним, цепляясь за поводья. Прибежав на место, конь остановился у груды камней и вдруг начал бить копытом — яростно, отчаянно, словно пытаясь пробить эту каменную толщу, докричаться до того, кто лежал там, внизу. Джейкоб, Томи и Касим, не сговариваясь, бросились разгребать завал. Камни, тяжёлые, острые, обжигающе холодные, летели в стороны, руки покрывались ссадинами, но никто не чувствовал боли. Карин и Сисси тем временем нашли уцелевшие носилки и приготовили их, а Иви, на всякий случай, разожгла небольшой костёр, чтобы вскипятить воду — на тот случай, если раненым потребуется помощь. Работа шла быстро, лихорадочно. И вот, когда очередная глыба была отброшена в сторону, из-под камней показалось лицо. Запылённое, бледное, но живое. — Франц! — вырвалось у Иви, и она рванулась было к нему, но сдержала себя, понимая, что сейчас каждое движение должно быть точным. — Ребята... — прошептал Франц, открывая глаза и глядя на спасителей. Голос его, слабый, едва слышный, звучал как самая прекрасная музыка. — Я верил в вас... Я знал, что вы придёте. — Спасибо Карин, — ответил Томи, вытирая пот со лба. — Без неё мы бы ни за что не нашли вас. — Вытаскивайте их скорее! — крикнула Сисси, уже стоявшая с носилками наготове. - Джейкоб и Касим бережно, стараясь не причинить лишней боли, извлекли Франца из-под обломков. Карин мгновенно оказалась рядом, склонилась над ним, ощупывая, проверяя, слушая дыхание. Через минуту она выпрямилась и коротко кивнула: — Цел. Жить будет. Иви, только и ждавшая этого слова, бросилась к Францу. Она упала на колени рядом с ним, обняла, прижалась к его груди, и слёзы, которые она так долго сдерживала, наконец хлынули ручьём. — Живой... — шептала она сквозь слёзы. — Живой, слава Богу... - Франц, слабой рукой гладя её по голове, улыбался — той блаженной, измученной улыбкой человека, который только что заглянул смерти в лицо и вернулся назад: — Тише, тише, — шептал он. — Всё хорошо. Я здесь. Я с тобой. А тем временем из-под завала извлекли Карла. Он был в куда более тяжёлом состоянии — бледный, без сознания, рука безвольно свисала, явно сломанная. Карин снова склонилась над раненым. Осмотр был долгим, мучительным для всех, кто ждал. Наконец она подняла голову. — Что с Карлом? — спросила Сисси, и голос её дрожал. — Сотрясение мозга, — ответила Карин. — И перелом руки. Тяжёлый перелом. Но жить будет. Если мы успеем доставить его в госпиталь. — Надо срочно в Раденбург, — сказала Сисси, уже берясь за носилки. — Каждая минута дорога. Джейкоб и Касим подхватили носилки с Карлом и, стараясь идти как можно ровнее, двинулись вверх по склону. Подъём был тяжёл, камни осыпались под ногами, но они шли, не останавливаясь, не жалуясь. Вдруг, когда они уже почти поднялись на холм, с носилок донёсся слабый стон. — Стойте! — крикнул Франц, шедший рядом с Иви. — Стойте, он очнулся! Все замерли. Карл открыл глаза — мутные, непонимающие, но открыл. Он посмотрел на склонившуюся над ним Карин, на брата, на всех этих людей, и губы его шевельнулись в попытке что-то сказать. — Тише, тише, — Карин положила руку ему на лоб. — Не говори ничего. Лежи спокойно. — Видимо, моё лечение подействовало быстрее, чем я думала, — сказала она, обращаясь к остальным. — Но это не значит, что можно расслабляться. Надо двигаться быстрее. В госпитале ему нужен полноценный уход. — Надо двигаться быстрее, — повторила Иви, беря Франца за руку. — Пойдём. Ещё немного — и будем на месте. И они пошли. Вниз по склону, к реке, к мосту, к госпиталю, где их ждали. Солнце уже поднялось высоко, и лучи его, пробиваясь сквозь облака, освещали эту странную процессию: раненых, их спасителей, верных коней и маленького мальчика с белкой на плече. Война ещё не кончилась. Впереди было много испытаний. Но сейчас, в это мгновение, они были вместе. И это было главное. Когда солнце уже клонилось к закату, окрашивая небо в те багровые, траурные тона, какие бывают только перед долгой ночью, маршал фон Гроссберг вывел четверых офицеров на небольшой плац перед домом, где остановилась императрица. Они должны были дать прощальный залп — воинскую почесть тем, кого все уже считали погибшими под обстрелами на ферме Вязов. — Направо! — скомандовал фон Гроссберг, и голос его, грубый, солдатский, прозвучал в вечерней тишине особенно отчётливо. Императрица София стояла рядом, опираясь на руку Зоторника. Лицо её, бледное, с красными от слёз глазами, выражало ту глубокую, неизбывную скорбь, с какой мать провожает в последний путь своих детей. — Какая прекрасная церемония, советник, — проговорила она с горечью, и в голосе её слышалась та особенная, надрывная нота, которая бывает только у людей, потерявших самое дорогое. — Армия пожелала воздать почести погибшим принцам, Ваше Величество, — хрипло ответил Зоторник, и в голосе его, несмотря на внешнюю почтительность, чувствовалось то злорадное торжество, которое он тщетно пытался скрыть. — Вы моя единственная опора, — сказала София, глядя на него сквозь слёзы. — Мой единственный друг в этом мире. Фон Гроссберг, стоявший поодаль, бросил на Зоторника косой взгляд. В глазах старого маршала читалось такое презрение, такое отвращение к этому человеку, что будь это не на глазах императрицы, он, вероятно, не сдержался бы. Но он промолчал. Только сжал челюсти так, что желваки заходили на скулах. — Приготовиться! — скомандовал он, поднимая руку. — Огонь! Четыре ружья выплюнули огонь и дым. Залп прокатился над рекой, эхом отразился от разрушенных зданий и затих где-то вдали. Императрица София закашлялась от порохового дыма, поплотнее закутываясь в свою тёмную накидку. И в этот момент, когда дым начал рассеиваться, когда глаза уже привыкли к вечернему свету, — произошло то, чего никто не мог ожидать. Из-за дымовой завесы, медленно, как призраки, как воскресшие из мёртвых, показались люди. Иви, Джейкоб, Ида, Томи, Сисси, Касим, Карин, Франц — и носилки, на которых лежал Карл, бережно несомый сильными руками. — Это невозможно... — выдохнул Зоторник, и лицо его, только что торжествующее, вдруг стало белым как мел. — Этого не может быть... - Он замялся, засуетился, не зная, что говорить, как выкручиваться: — Ваше Величество, — залепетал он, — какой сюрприз... Принцы живы... Какая радость... - Но глаза его, бегающие, испуганные, выдавали совсем иное: страх, ненависть, отчаяние: — Опять эта несносная Элизабет... — прошептал он себе под нос, косясь на Сисси. — Это она всё испортила... Ненавижу... - Он спохватился, что говорит вслух, и добавил громче, стараясь придать голосу радостные нотки: — Э... Как я рад... видеть принцев живыми и здоровыми... - Но его уже никто не слушал: — Франц! Карл! — закричала София, и голос её, только что скорбный, теперь звенел от радости. — Дети мои! Вы живы! Она рванулась вперёд, забыв о всяком этикете, забыв о том, что она императрица, забыв обо всём на свете. Она обняла Франца, прижалась к нему, и слёзы, теперь уже слёзы счастья, хлынули из её глаз. Зоторник, понимая, что сейчас, когда правда вот-вот выйдет наружу, его обвинят во всём, потихоньку, пятясь, начал отступать в тень. Никто не заметил его исчезновения — все были заняты другим. Джейкоб и Касим бережно опустили носилки с Карлом на землю. Карин тут же склонилась над раненым, проверяя его состояние, щупая пульс, заглядывая в глаза. — Карл, ты... — начала София, подбегая к носилкам. — Ваш сын жив, — коротко ответила Карин, не отрываясь от осмотра. — Пока жив. - София посмотрела на неё, и в глазах её мелькнуло узнавание: — Наруко? — спросила она. — Что с ним, Наруко? - Карин подняла голову и скептически, даже с некоторой насмешкой, посмотрела на императрицу: — Э... Мама, — вмешался Франц, подходя ближе. — Это не Наруко. — Но её волосы... — растерянно проговорила София. — Эти рыжие волосы... — Я Карин Узумаки, — представилась Карин, продолжая осматривать Карла. — Сестра Наруко по клану. — Раны тяжёлые? — спросила София, с тревогой вглядываясь в бледное лицо младшего сына. — Он поправится, — ответила Карин. — Если мы доставим его в госпиталь и обеспечим надлежащий уход. - Франц обвёл рукой всех, кто стоял рядом: ассасинов, Сисси, Карин, Томи: — Мы живы, мама, — сказал он, — благодаря им всем. Если бы не они, мы бы так и лежали под камнями. - София посмотрела на этих людей — странных, непохожих на придворных, но с такими открытыми, честными лицами. И в душе её, только что полной горя, теперь разливалось тепло благодарности: — Я прошу прощения, — сказала она, обращаясь ко всем. — Я была слепа. Я верила не тем, кому следовало. Как я могу вас отблагодарить? — Освободите папу, — сказала Сисси просто. — Этого будет достаточно. София кивнула, принимая этот ответ. — Ну, Франц, — радостно проговорил Томи, не в силах сдержать детского восторга, — как хорошо, что хорошо кончается! - Франц посмотрел на мальчика и улыбнулся. Но улыбка его была серьёзной: — Мы скажем это, Томи, когда поправится Карл, — ответил он. — Когда освободят Андраши. Когда подпишут перемирие. И когда Зоторник окажется за решёткой. — Зоторник? — переспросила София, и лицо её вдруг изменилось. Она быстро огляделась по сторонам. — Где он? Где советник? - Она подошла к маршалу фон Гроссбергу, стоявшему поодаль с виноватым видом: — Так вот что вы пытались сказать мне, фон Гроссберг, — проговорила она, глядя ему в глаза. — Вот что вы бормотали про измену и про мост... Фон Гроссберг молча кивнул. В глазах его, старых, усталых, светилось облегчение человека, который наконец-то может сказать правду. София выпрямилась во весь рост. Голос её, только что мягкий и благодарный, снова стал властным, повелительным — голосом императрицы. — Освободить венгров! — приказала она. — Немедленно! И подготовьте договор о перемирии. А самое главное, — она обвела взглядом офицеров, — арестуйте советника Зоторника. Этого изменника. Он ответит за всё. — Кажется, ваша мама наконец-то поняла правду, — шепнул Томи Францу. Франц только головой покачал, но в глазах его светилась та радость, с какой люди встречают долгожданную справедливость. И в этот самый момент, словно по волшебству, из-за поворота показались две фигуры. Наруко и Саске. Их появление было столь неожиданным, что офицеры, стоявшие поодаль, инстинктивно схватились за оружие. Но Франц мгновенно вскинул руку. — Стойте! — крикнул он. — Не стрелять! Опустить оружие! Это свои! - Наруко оглядела собравшихся, и на губах её появилась та лёгкая, чуть усталая улыбка, с какой люди смотрят на долгожданную встречу: — Похоже, мы опоздали, — проговорила она. — Вы и без нас всё уладили. — Нару! — радостно вскрикнула Сисси и, забыв о всяком этикете, бросилась к ней, обняла крепко-крепко, прижалась, как к самой родной. - Наруко обняла её в ответ, и в этом объятии было столько тепла, столько сестринской любви, что даже видавшие виды солдаты невольно отвернулись, чтобы не смущать девушек: — Э... Сисси, — проговорила София, глядя на эту сцену с недоумением. — Я чего-то не понимаю. Объясните мне, ради Бога. — Что именно тебе не понятно, мама? — спросил Франц, подходя ближе. — Я думала... — София запнулась. — Я думала, что Сисси — твоя невеста. Вы же объявили о помолвке. Вся Вена говорила об этом. - Франц улыбнулся той особенной, виноватой улыбкой, с какой люди признаются в маленьких хитростях: — Ах, это, — сказал он. — Это всё была уловка, мама. Для Зоторника. Чтобы сбить его со следа. На самом деле, — он взял за руку Иви, подошедшую ближе, — моя невеста — Иви Фрей. — Англичанка? — удивилась София, разглядывая девушку. — Позвольте представить, Ваше Величество, — сказала Иви с достоинством, — я Иви Фрей. А это, — она указала на брата, — Джейкоб Фрей, мой брат. - Джейкоб молча поклонился. София кивнула в ответ, принимая это представление: — Но тогда... — она повернулась к Сисси, — тогда союз с Баварией?.. — Разорван, — ответила Наруко, отпуская Сисси и подходя ближе. — Ваш кузен Максимилиан Второй разорвал его в тот самый день, когда вы изгнали меня и Сисси из Шёнбрунна. - София побледнела, но ничего не сказала: — Можем ли мы его восстановить? — спросил Франц, глядя то на мать, то на Наруко. — Когда всё уляжется. Когда Карл поправится. Когда подпишем мир. - Наруко задумалась на мгновение, потом ответила: — Когда взойдёшь на трон, Франц, мы можем встретиться в Будапеште и подписать новый договор. Но сначала — перемирие с венграми. Мюнхен сейчас нейтральная территория. Если я поговорю с Максимилианом, думаю, он согласится принять вас. Франц кивнул. В глазах его светилась надежда — та самая надежда, которая вела их через все испытания и которая, казалось, наконец начинала сбываться. А где-то в темноте, пробираясь вдоль реки, скрываясь в тени разрушенных зданий, уходил в неизвестность Зоторник. Он знал, что проиграл. Но зло, поселившееся в его душе, не сдавалось. Оно искало новые пути, новые возможности, новую месть. Война ещё не кончилась. Но первый шаг к миру был сделан. Сидя в утлой лодчонке, которую он, задыхаясь и кряхтя, отвязал у полуразрушенной пристани, Зоторник изо всех сил налегал на вёсла. Каждое движение давалось ему с трудом — больные рёбра ныли, руки дрожали от напряжения, а проклятый кашель то и дело подступал к горлу, готовый выдать его присутствие тем, кто, возможно, уже пустился в погоню. Но он греб, греб из последних сил, стремясь как можно скорее скрыться в спасительной темноте, подальше от этого проклятого места, от этих людей, от этой правды, которая наконец вышла наружу и разрушила всё, что он так тщательно строил. Лодка медленно, слишком медленно, на взгляд Зоторника, скользила по чёрной воде. Вёсла с тихим плеском погружались в реку, и каждый всплеск казался ему оглушительным, способным привлечь внимание погони. — Ох, эта Элизабет... — прошептал он, скрипя зубами от злобы. Имя Сисси, произнесённое с такой ненавистью, прозвучало в ночи как проклятие. — Эта девчонка... Я ей никогда не прощу... Никогда! - Он греб, не жалея сил, и мысли его, больные, воспалённые, метались в голове, как дикие звери в клетке: — Они ещё узнают... — хрипел он, задыхаясь от напряжения и злобы. — Они ещё узнают Зоторника... Я вернусь... Я им покажу... Они пожалеют, что посмели... Он не договорил — кашель снова сдавил горло, заставив согнуться, едва не выронив вёсла. Лодка качнулась, но он удержался, уцепился за борта, переждал приступ и снова взялся за вёсла. — А пока... — прошептал он, глядя в темноту, где уже угадывался противоположный берег, — пока надо пошевеливаться... Надо уходить... Пока они не спохватились... Пока эта Элизабет со своими дружками не... Он не закончил мысль. Да и не нужно было. Всё и так было ясно: он бежал. Бежал, как затравленный зверь, как тать в ночи, как тот, кто проиграл всё, но не смирился с поражением. Лодка скользила по воде, унося его прочь от Раденбурга, от правосудия, от тех, кто знал его истинное лицо. Ночь окутывала его своим чёрным покрывалом, и в этой ночи, в этом безмолвии, в этом одиночестве было что-то символическое: зло, ещё недавно торжествовавшее, теперь уползало в темноту, чтобы зализывать раны и ждать своего часа. А на том берегу, которого он так боялся, уже начиналась новая жизнь — жизнь, в которой не было места Зоторнику. Но он этого ещё не знал. Или не хотел знать. — Я вернусь, — прошептал он в последний раз, прежде чем лодка скрылась за поворотом реки. — Я ещё вернусь... - И ночь поглотила его.