Эпилог.
28 июня 2026 г., 21:00
Прошла неделя со дня бракосочетания Франца и Иви. И наконец настал тот день, которого с замиранием сердца, с той упорной, почти детской верой, что теплится в душе даже у самых сильных мира сего, ждала Карин. Ни годы, ни суровый мир шиноби, полный крови и потерь, не истребили в ней этой надежды — стать женою Саске. И вот свершилось: день наступил, день, казавшийся столь далеким, что о нем думалось как о чем-то несбыточном.
Но перед самым венчанием, не медля ни часу, Саске прибыл в Мюнхенскую резиденцию. Там, в просторном, строгом кабинете, за массивным дубовым столом, за которым некогда восседал сам король Максимилиан Второй Баварский, сидела Наруко. Теперь это место по праву принадлежало ей, и она уже освоилась с тяжким бременем власти: перед нею лежали свитки с записями и государственные бумаги, на которых она ставила свою твердую подпись, вникая в дела баварские.
В этот миг дверь отворилась. Саске вошел без стука, с той спокойной уверенностью, с какой входят лишь в собственный дом. Наруко не подняла глаз, даже не вздрогнула — она знала, кто перед нею, и узнала его по поступи, по той особенной, напряженной тишине, что всегда сопутствовала ему.
На нем был синий мундир, перетянутый алой лентой от левого плеча к правому бедру; плечи его украшали золотые эполеты, тускло поблескивавшие в свете высоких окон. Белые панталоны были плотно заправлены в черные, блестящие сапоги, доходившие до колен. Талию стягивал черный пояс, а за спиною виднелся гунбай — память о воинском пути, от которой он не желал отрекаться.
— Что привело тебя? — спросила Наруко, по-прежнему не поднимая глаз и продолжая водить пером по бумаге. — У меня к тебе разговор, и разговор немалый, — ответил Саске, и голос его прозвучал глухо, с той особенной, сдержанной тяжестью, какая бывает у людей, решившихся на что-то бесповоротное. — Говори, — молвила она просто. — Ты — врачеватель, ты знаешь пределы тела. Скажи: можешь ли ты избавить меня от крови Учих и взамен напитать меня кровью Узумаки? - Наруко замерла. Перо ее остановилось, и она медленно, с тем тяжелым вниманием, какое бывает у людей, услышавших нечто, противное самой природе вещей, подняла глаза на Саске: — Зачем? — спросила она тихо. — Какая нужда толкает тебя на то, чтобы отречься от рода своего? В чем горечь твоя? — Я знаю историю, — сказал Саске, и в голосе его послышалась та глубокая, застарелая боль, которую не могли заглушить ни годы, ни победы. — Я знаю все грехи моего клана. — Но ты не причастен к ним, — перебила его Наруко, и в словах ее звучала суровая, не допускающая возражений правда. — Ни к грехам клана, ни даже к грехам Итачи. Ты — иной. — Знаю, — ответил Саске, и плечи его едва заметно поникли, — и все же... — Чтобы лишить тебя крови Учих и влить иную, нужна причина, — сказала Наруко твердо, как человек, привыкший отвечать за каждое свое слово. — Причина, что перевесит и закон, и природу. — Я не хочу, — проговорил Саске, и голос его дрогнул той едва уловимой дрожью, которая выдает самое сокровенное, — я не хочу, чтобы дети наши проходили через то же, что и мы. - Наруко помолчала. Потом, взглянув на него с той спокойной, всеведающей печалью, какая бывает у мудрых женщин, она ответила: — Положим, я свершу это чудовищное дело — заменю твою кровь. Но суть не в крови. Твои дети станут Узумаки лишь по имени, по плоти, но не по духу. Им достанется твой нрав, твоя гордыня и твоя тоска, которые не вытравить никаким скальпелем. - Саске опустил взгляд, и лицо его омрачилось той безысходной, почти покорной тяжестью, что бывает у человека, когда рушится последняя надежда: — Значит, ничего не выйдет? — спросил он тихо, и в этом вопросе слышалось не любопытство, а глубокая, иссушающая горечь. — На церемонии, — ответила Наруко медленно, с той значительностью, с какой говорят о неизбежном, — тебе и Карин предстоит предстать пред ликом богов. Там, перед Всевидящим Оком, и задай свой вопрос. Аматерасу — она видит глубже, чем мы, и знает, что дозволено, а что — нет. Пусть она и рассудит тебя.
Сама церемония совершалась в соборе Frauenkirche. Главный неф его тянулся вдаль не как проход для молящихся, но как некий сумрачный коридор, где власть земная и вера небесная сливались в единое, давящее чувство. Высота сводов не рождала в душе легкости, но, напротив, подавляла тяжестью камня, накопленной веками; колонны, темные, почти обугленные дыханием времени и бесчисленных свечей, уходили ввысь, и голос человеческий, поднявшись к ним, терялся и гаснул, не достигнув вершины, — словно сама речь людская была слишком ничтожна для этих каменных небес. Это был не просто внутренний убор храма, но вертикальная бездна, сотворенная из гранита и вековых слез, где каждый из присутствующих остро и болезненно чувствовал себя не более чем мимолетной тенью.
Главный алтарь возвышался в конце нефа не как украшение, а как строгая, неумолимая вертикаль, сложенная из темного золота и потемневшего дерева. Рельефы его, суровые и ветхозаветные, казалось, взирали на молящихся с тем холодным безразличием, с каким смотрят на людские суеты лишь вечные камни. Свечи горели неровно, живым, трепещущим пламенем, колебля тени по углам, и в воздухе стоял густой, тяжелый запах воска, ладана и сырого, векового камня. Алтарь этот не был местом для молитвы — он казался точкой суда, преддверием того незримого судилища, пред коим каждый человек рано или поздно должен держать ответ. Перед ним, закрытая плотной черной мантией, возвышалась фигура священнослужителя, подобная безмолвному изваянию. Вдоль стен, стройными рядами, стояли скамьи — по двадцать в каждом ряду, — и все они были заняты; иные из пришедших, не найдя себе места, стояли в проходах, теснясь и заглядывая через плечи друг друга.
И вот тогда, под сводами, наполненными величавой и тягучей музыкой, что, казалось, исходила из самых недр каменного здания и окутывала душу липким, торжественным туманом, в главный вход вошли Саске и Карин.
И первое, что поразило взгляд, — это был не жених, вступающий в брачный покой. Нет. Саске двигался так, как движется человек, идущий на присягу, как идут на Голгофу, с той угрюмой, собранной решимостью, которая не оставляет места ни радости, ни трепету. На нем был темно-синий мундир, который в полумраке собора казался почти черным, сливаясь с тенями колонн. Золотые эполеты на плечах его вспыхивали холодным, колючим светом при каждом колебании пламени свечей, и алая лента, пересекавшая его грудь, лежала на мундире не как украшение, но как знак, как мета, как некое клеймо, от которого невозможно уйти. Белые перчатки плотно облегали его спокойные, неподвижные руки, сжатые с той силой, какая бывает у людей, привыкших владеть собой до последнего вздоха. Лицо его было непроницаемо, ровно и бесстрастно — но это была не та пустота, что бывает от бездумия; нет, это была та высокая, почти страшная собранность, которая свойственна людям, уже принявшим свою участь и идущим к концу без колебаний. Он не обводил взглядом собравшихся, не искал ничьих глаз; он шел прямо, не сворачивая, к алтарю, как идут к неизбежному.
Рядом с ним, составляя с ним разительный, почти болезненный контраст, шла Карин, главный врач Мюнхена, и самый воздух собора, казалось, содрогнулся от этого соседства. Платье ее было не белым, как требовал обычай, но глубокого, густого винно-красного цвета, того темного оттенка, который напоминает не о радости, но о живой крови, о жертве. Ткань, тяжелая и благородная, струилась при каждом шаге, а у корсета ее пронизывали тонкие золотые нити, горевшие в полумраке подобно затаенному огню. Волосы ее были распущены, но уложены с той тщательностью, которая скрывает за собой не кокетство, а волю: они лежали вокруг лица подобно пламени, усмиренному на миг ради великого таинства. На запястьях ее звенели тонкие украшения — не роскошь, но знак принадлежности, знак того, что она не чужая здесь, в этом мире власти и древней крови. Но не платье, не золото и не камни приковывали к себе взоры. Главное было в ее взгляде, в том, как она смотрела на Саске. И во взгляде этом, устремленном на его неподвижный, каменный профиль, не было ни тени сомнения, ни страха, ни даже той женской жалости, которая часто идет рука об руку с любовью. В нем была одна лишь решимость, ровная и твердая, как лезвие меча, — та решимость, которая сильнее всяких слов и всяких обетов.
Они подошли к Алтарю. И — в тот миг, когда затих последний звук музыки и дыхание сотен людей слилось в единый, трепетный вздох, — они скрылись за темным полотном, что внезапно, словно самою рукою Провидения, было опущено пред святая святых. Никто из присутствующих не ведал, почему алтарь прикрыли, — из всех смертных одна лишь Наруко знала эту тайну. Но все, от первого сановника до последнего служки, смутно и тревожно чувствовали, что за этим черным занавесом вершится нечто важное, нечто такое, что не подлежит праздному взору. Великая герцогиня Сисси, сидевшая рядом с Наруко, повернула к ней свое бледное, прекрасное лицо; в глазах ее, устремленных на подругу, застыл немой, тяжелый вопрос. Но Наруко молчала, и молчание это было красноречивее всяких слов.
- «Что происходит?» — мысленно, той беззвучной речью, которая доступна лишь посвященным, спросила Сисси, и мысль ее билась о каменные своды с тревогой пойманной птицы. - «Никто не должен видеть Богов», — ответила Наруко, и голос ее в мыслях звучал ровно и сурово, как приговор. - «Богов?» — переспросила Сисси, и в этом одном беззвучном вопросе было столько изумления, страха и любопытства, сколько не вместили бы и целые тома. - «Да. Нам с тобою также предстоит пройти через этот ритуал», — ответила Наруко, и в словах ее чувствовалась та спокойная неизбежность, с какой говорят о том, что уже решено раз и навсегда. - «Но почему, — мысль Сисси трепетала и металась, — почему нельзя пригласить епископа?.. Зачем это таинство, этот мрак?» - «Потому что это не наш метод», — был короткий, как удар молнии, ответ Наруко. И Сисси, почувствовав в этих словах нечто более глубокое, чем просто отказ, замолчала, покорившись неведомому.
А в это самое время, за плотной черной тканью, в полной, почти осязаемой темноте, стояли Саске и Карин. Темнота эта не была пустою — она была полна тем напряженным ожиданием, какое бывает пред самым великим чудом, когда душа замирает на грани между страхом и верою. И вдруг, в этой тьме, воссиял свет — не тот земной, колеблющийся свет свечей, но свет иной, холодный и вечный, исходящий от двух фигур, явившихся пред ними.
То были Боги. Покровитель древнего плана Узумаки — Бог Смерти, Шинигами, — и Богиня Луны, Аматерасу. Первый стоял в своем мрачном величии, и кости его рук, обтянутые сухой, серой кожей, казались старше самого времени; в глазах его горела та ровная, неумолимая пустота, которая не знает ни жалости, ни милосердия. Вторая же, лучезарная, сияла мягким, серебристым светом, но в сиянии этом не было тепла — в нем была та вечная, безличная красота, которая взирает на людские страсти с высоты, недоступной смертному пониманию. Саске и Карин, движимые единым порывом, склонились в глубоком, почтительном поклоне, и голоса их, слившись в один, прозвучали в тишине:
— Приветствуем Вас, Шинигами-сама, Аматерасу-сама. - Бог Смерти простер свою костлявую длань, и в голосе его послышался тот скрежещущий, нечеловеческий звук, который скорее чувствовался, нежели слышался: — Новый брачный союз между Узумаки и Учиха. Союз, который должен быть скреплен не на земле, а в вечности. - И Богиня Луны, подхватив слова его, молвила тихо, но голос ее проникал в самую глубину сердца: — Узы ваши должны стать вечными, ибо только вечное имеет цену пред лицом неба. Дети ваши, кои родятся от этого союза, должны скрепить его кровью.
И тут, в костлявых руках Шинигами, словно сами собою, возникли два золотых кубка — тяжелые, массивные, с выгравированными на боках древними символами. Он передал один из них Аматерасу, и она взяла его с той спокойной важностью, какая свойственна существам, привыкшим принимать жертвы.
— Каждый из вас, — продолжал Шинигами, и голос его звучал как шелест сухих листьев, как скрип могильного камня, — каждый из вас должен наполнить сии кубки своею кровью. Ибо только кровь, пролитая добровольно, имеет силу связывать навеки. — Выпив кровь друг друга, — добавила Аматерасу, и глаза ее, подобные двум холодным лунам, остановились на Саске, — вы скрепите свой союз узами, которые не властны расторгнуть ни люди, ни время. - Саске, чье лицо оставалось непроницаемым, но во взгляде которого мелькнула тень недоумения, поднял глаза на Богиню. И она, прочитав его мысль прежде, чем он успел открыть рот, ответила ему, и голос ее был мягок, но беспощаден, как сама истина: — Да, выпив кровь Узумаки, ты получишь то, о чем спрашивал, — она поможет твоей плоти, она коснется твоей крови и твоих семян. Но знай, Саске: ты навсегда останешься Учиха. Это не обратимо, как необратимо само время. Ибо не кровь делает человека человеком, а дух его и память рода, которые не смыть никакой влагой, даже священной.
Саске и Карин, каждый из них, исполнили древний обряд, наполнив свои кубки не вином, но собственной горячей кровью. И, когда сосуды перешли из рук в руки, они, предстоя пред ликами Шинигами и Аматерасу, пригубили эту странную влагу, дабы скрепить союз не словом, а самой плотью своею.
Когда Карин, а вслед за нею и Саске поднесли тяжелые чаши к губам, первые капли крови показались им неожиданно теплыми, почти живыми, и до того густыми, что язык на мгновение онемел. Тотчас же, однако, во рту разлился тот особенный, железный вкус, какой бывает, когда нечаянно прикусишь до крови щеку или сожмешь зубами монету — тяжелый, металлический и пугающе реальный. Но металл этот вскоре сменился солоноватой влагой, за которой, в свою очередь, открывался плотный, мясистый привкус, напоминавший о сыром, парном мясе. С каждым новым глотком, который давался им все с большим трудом, рот наполнялся вязкой пленой, и в горле невольно зарождалось желание откашляться, сбросить с себя это липкое наваждение; и даже желудок, этот послушный слуга тела, отозвался на питье легкой, но мучительной тошнотой, будто все естество их восставало против этого таинства. И, однако же, они осушили кубки до самого дна.
И тотчас, когда последние капли скользнули в их утробы, они оба ощутили странное, непривычное чувство: словно внутри их, в самой глубине существа, началась незримая борьба двух могучих начал — крови, бежавшей в жилах Карин, и крови, доставшейся Саске. И это была не просто мысль, но чувство почти осязаемое, похожее на медленный, но упорный жар. И вот, в этом внутреннем поединке, жар от крови Узумаки, текущей в Карин, одолел холодную кровь Учихи, и гены клана Узумаки возобладали, подчинив себе иную природу.
— Союз ваш скреплен перед лицом миров, — произнес Шинигами голосом, не терпящим возражений, и в голосе этом слышалась вечность. — Отныне вы муж и жена. - Аматерасу же, чей лик сиял ровным, неземным светом, простерла свои длани, на которых лежали два простых серебряных кольца, — их холодный блеск резко контрастировал с теплотой только что свершенного таинства: — Примите эти обручи, — изрекла она, — дабы союз ваш был признан и в этом бренном, грешном мире. Ибо без знака нет и веры людской.
Саске и Карин молча приняли дары. Он осторожно, с той бережной грубостью, которая была свойственна его движениям, надел кольцо на безымянный палец левой руки Карин; она же, с тихой покорностью, ответила ему тем же. И когда они, исполнив обряд, оглянулись — Шинигами и Аматерасу уже не было; они растворились в воздухе, оставив лишь легкое дуновение потустороннего холода.
Тогда новобрачные, ступив за пределы алтаря, вышли к толпе собравшихся. Все взоры устремились на них. И Саске, и Карин, не сговариваясь, протянули вперед левые руки, и каждый из присутствующих увидел на их пальцах то серебряное сияние, какое бывает только у обручальных колец. В ответ раздались тихие, но торжественные звуки фанфар — то было короткое, но искреннее ликование в честь молодой четы. Первой, нарушив общее молчание, подошла Наруко.
— Ну что же, Саске, — спросила она с присущей ей прямотой, — решил ли ты теперь свой давний вопрос, ради которого искал встречи с Аматерасу? — Да, — отвечал Саске кратко, но в голосе его слышалась твердость, которой недоставало ему прежде. — Она изъяснила мне все, что было сокрыто. - Подошла к ним и Сисси, чей взгляд выражал искреннюю, почти родственную радость: — Карин, Саске, — сказала она тихо, — примите мои поздравления.
Карин, отвечая, слегка поклонилась и вымолвила: «Благодарю», — тогда как Саске лишь чуть наклонил голову, и в этом легком движении было больше значения, чем в пространных речах. И все, кто по какому-либо случаю или из любопытства прибыли на эту диковинную, неслыханную церемонию, по очереди или толпой подходили к Саске и Карин и говорили им слова, полные того сдержанного, но неподдельного участия, с каким люди встречают начало новой, неизведанной жизни.
Прошла неделя — срок, достаточный для того, чтобы улеглись первые волнения, чтобы души, потрясенные недавним таинством и кровным обетом, вошли в свою обычную колею. И вот, наконец, наступил тот долгожданный день, которого с таким трепетом и такой сокровенной надеждой ждала Сисси. После всех перенесенных ею и Наруко тягот — после напряженного ожидания, душевной смуты, нежданных предательств и нависавших угроз — настал наконец час, когда могло свершиться их собственное, выстраданное счастье.
Сама церемония была назначена в соборе Фрауэнкирхе, в тех же священных стенах, которые совсем недавно были свидетелями союза Саске и Карин. И гости собрались всё те же: те, кто уже однажды присутствовал при этом странном, почти языческом обряде, теперь вновь заполнили скамьи, чтобы стать свидетелями брака иного, но от того не менее важного. Едва лишь первые звуки органа, торжественные и певучие, разлились под высокими сводами, окутав зал тем особым, благоговейным гулом, что предшествует великому мгновению, как Наруко и Сисси, взявшись за руки, медленно и величаво направились к алтарю — к тому самому алтарю, у которого предстали недавно Саске и Карин.
Для многих из зрителей, воспитанных в иных понятиях, было непривычно видеть, как женщина соединяет свою судьбу с женщиною; но в глубокой тишине, воцарившейся в соборе, не слышно было ни шепота, ни осуждения. Люди молчали, чувствуя, быть может, что перед ними происходит нечто большее, чем простое нарушение обычая, — что здесь свершается таинство любви, перед которой умолкает всякая хула. Родители Сисси, князь Макс и княгиня Людовика, стоя у самого амвона, не скрывали слез: крупные капли, одна за другой, стекали по их щекам, ибо они видели, как дитя их, еще вчера бывшее девочкой, ныне с такою решимостью и ясностью вступает на путь, избранный ею самою. И Саске, и Карин, и добрый Франц, и кроткая Иви, и вельможный Дьюла Андраши, и верная Ида Ференце — все они, исполненные радости, улыбались происходящему, ибо нет зрелища более отрадного, чем вид счастья, наконец-то обретенного после долгих ожиданий.
На Наруко было снежно-белое кимоно, сверкавшее первозданной чистотой; по всей его поверхности искусной рукой были вышиты золотом и серебром хризантемы — те священные цветы, что издревле считаются на ее родине символом долголетия и благоденствия, ибо корень их цепок и цветение их упорно. На широкой спине, словно знамя рода, красовалась эмблема клана Узумаки — древняя, многозначительная, говорящая о крови и силе, о связи с теми, кто был до нее. Волосы ее, длинные и алые, как летняя заря, как та самая кровь, которую проливали в этом храме неделю назад, были распущены и ниспадали до самой поясницы, мягко колыхаясь при каждом шаге.
Рядом с нею, чуть позади, шла Сисси. Она двигалась так медленно и плавно, словно сама весна, в своем светлом, кротком величии, переступала порог древнего храма. Ее свадебное платье было до того бело, что казалось небесным светом, воплощенным в ткань, с легким, едва уловимым оттенком слоновой кости, придававшим ему теплоту, свойственную живому телу. Тонкий корсет, плотно облегая ее изящный стан, подчеркивал ту хрупкую красоту линий, что так восхищает в молодой женщине; а серебристая вышивка, струясь мягкими, переливающимися узорами, спускалась к пышной юбке, которая широким колоколом расходилась книзу, подобно раскрывшемуся цветку лилии. Плечи ее оставались открытыми, лишь широкие белые ленты, спускаясь с них, придавали всему ее облику одновременно и царственное величие, и трогательную нежность. По всей юбке ниспадали легкие складки, украшенные большими атласными бантами и тончайшим кружевом, и оттого каждый шаг ее казался невесомым, словно она не ступала по каменным плитам, а скользила над ними.
Длинные волосы, золотисто-каштановые, мягкими волнами падали почти до пояса, и венец их, тонкая серебряная тиара, сверкала десятками прозрачных камней, искрившихся в свете свечей. От нее ниспадала длинная кружевная фата, легкая, как утренний туман над рекою, и она, окутывая плечи, струилась до самого пола, волочась за нею подобно серебряному шлейфу. На руках ее были длинные, белоснежные перчатки, облегавшие кисти с той строгой изящностью, что подчеркивала каждое, даже самое малое движение; в правой руке она держала небольшой серебряный веер, искуснейшей работы, в левой же — скромный, но изящный свадебный букет из белых роз и ландышей, перевязанный широкой белой лентой. Нежный аромат этих цветов, смешиваясь с тяжелым, благовонным запахом ладана, наполнял собор тем особым, умиротворяющим духом, какой бывает только в минуты самого высокого торжества.
Но, как это часто бывает в жизни, самое прекрасное в ней было не в дорогом наряде и не в блеске драгоценностей, которые, по слову мудреца, суть лишь внешняя мишура. Самая великая красота ее была в той спокойной, глубокой и чуть взволнованной улыбке, что осветила ее лицо, когда она приближалась к алтарю. В больших, ясных голубых глазах ее, которые смотрели на Наруко с такой любовью и тихой надеждой, отражалась радость, далекая от суетной веселости, — радость женщины, осознающей, что она пришла сюда не для того, чтобы заключить бренный союз, подвластный людским пересудам, но чтобы навсегда разделить свою жизнь с тою, кого избрало ее сердце, и чтобы впереди у нее была не просто замужняя жизнь, но вечность, начавшаяся в этот самый миг, под этими высокими сводами, при свете свечей и в молчании всех, кто любит ее.
И вот, наконец, Наруко и Сисси, пройдя сквозь строй устремленных на них взглядов, сквозь тишину, наполненную дыханием сотен людей, достигли подножия алтаря — того самого алтаря, который все еще был окутан темным, плотным полотном, скрывавшим от глаз непосвященных тайну, доступную лишь избранным. И когда они, повинуясь внутреннему велению, шагнули за эту завесу, мрак сомкнулся за ними, отделив их от мира живых, от шумной толпы, от всего суетного и преходящего.
И здесь, в этом таинственном полумраке, пред ними явился Он — верховная, неумолимая инстанция, сам Бог смерти Шинигами, чей лик не дано узреть смертному без трепета. Но не один он предстал пред ними: по правую и левую руку от него стояли две светлые тени — души Кушины Узумаки и Минато Намикадзе, тех, чья кровь текла в жилах Наруко, тех, кто дал ей жизнь и покинул этот мир, оставив по себе вечную, неизгладимую память. Увидев родителей — те самые черты, которые она так бережно хранила в своем сердце, те глаза, что смотрели на нее с небесной грустью и бесконечной любовью, — Наруко не смогла сдержать душившей ее волны. Крупные, горячие слезы одна за другой покатились по ее щекам, и она не пыталась их скрыть, ибо что есть стыд перед лицом вечности и перед ликом тех, кто дал тебе жизнь?
— Нару, кто это? — раздался в ее сознании тихий, взволнованный голос Сисси, и в этом мысленном вопросе слышались и страх, и благоговение, и безграничное доверие. — Это Шинигами-сама, — так же беззвучно, одной лишь силой мысли, ответила Наруко, чувствуя, как голос ее внутренний дрожит от волнения. — Покровитель клана Узумаки, хранитель наших древних уз. А позади него... позади него мои родители — Кушина Узумаки и Минато Намикадзе, те, кто ждал меня в ином мире и теперь пришел взглянуть на мое счастье. - Шинигами, чей взор проницал саму суть вещей, с легкой, почти насмешливой улыбкой окинул девушек своим непроницаемым взглядом. В голосе его, глубоком, как бездна, и холодном, как вечность, прозвучала ирония, свойственная существам, которые видели приход и уход бесчисленных поколений: — Вы закончили свое совещание? — спросил он с тою едкою вежливостью, какая бывает у тех, кто не привык ждать и не терпит суеты смертных.
Наруко, почувствовав всю тяжесть этого вопроса, поспешно опустилась на одно колено, склонив голову в знак глубочайшего почтения. И Сисси, не колеблясь ни мгновения, последовала ее примеру, ибо она поняла теперь, что стоит перед силой, перед которой бессильны все земные законы и обычаи. Шинигами же, выждав должное мгновение, окинул их внимательным, изучающим взглядом — тем особым взглядом, каким смотрят на тех, кто готовится принять на себя великую ношу.
— Церемония начинается, — проговорил он, и голос его прозвучал как приговор, как закон, не подлежащий обжалованию. - И когда девушки, услышав эти слова, медленно поднялись с колен, Шинигами извлек из складок своей ветхой, потрепанной мантии два тяжелых кубка — те самые сосуды, что были свидетелями уже не одного союза, заключенного кровью: — Сегодня, — продолжал он, и в голосе его слышалась торжественность, перед которой меркнет всякое земное величие, — свершится союз между древним кланом Узумаки и славным домом Виттельсбахов. Вы, юные девы, стоящие предо мной во всей чистоте вашей, — клянетесь ли вы поддерживать друг друга во веки веков, в радости и в горести, в здравии и в немощи, до тех пор, пока смерть не разлучит вас? - И, не сговариваясь, единым духом, ответили они так согласно и так твердо, что голоса их слились в одно неделимое «Да!», и это «Да» прозвучало не как слово, но как обет, скрепленный самою их сущностью: — Тогда, — сказал Шинигами, и в голосе его не было ни угрозы, ни сомнения, а лишь невозмутимая, беспощадная правда, — наполните сии кубки вашей кровью, ибо только кровь, пролитая добровольно, есть истинная печать перед лицом вечности.
На подносе, меж пустых чаш, лежал нож. Наруко взяла его, и, не меняясь в лице, со спокойствием, которое бывает лишь у людей, привыкших к страданию, провела лезвием по ладони. Кровь хлынула не тотчас, а сначала выступила алой нитью, затем набухла и побежала обильно, наполняя кубок густым, тяжелым вином жизни. Тут же, сосредоточившись, она призвала свою чакру, и теплота исцеления скользнула по ране, стягивая края, — так затягивается вода после брошенного камня. Сисси, чьи пальцы дрожали мелкой, нервной дрожью, взяла тот же нож. Она медлила, ибо душа её не знала этой суровой простоты. Пересилив себя, она полоснула по руке; боль была острой, но мгновенной, как укол совести, и кровь её, более светлая, полилась в ответ, соединяясь с первой лишь в чашах, но не в сосудах.
— Теперь испейте крови друг друга, — молвил Шинигами, и голос его походил на скрип старого дерева.
Наруко, без колебаний, поднесла к губам кубок Сисси и осушила его единым, жадным глотком, словно делала это всю жизнь. Сисси же, все еще не унимая дрожи в руках, приняла свою чашу. Она поднесла её к губам, ожидая чего угодно: горечи, страха, отвращения, — но только не этого. Горячая, тягучая влага коснулась языка, и железный, солоноватый привкус, подобный запаху грозы, мгновенно залил рот, заставив её невольно зажмуриться, будто стараясь уйти от реальности внутрь себя. Желудок её болезненно сжался: все естество её противилось этому таинству, тело восставало против того, что приказывал разум. Она сделала глубокий вдох, расправила плечи и встретила взгляд Наруко — тот был ясен и покоен, как безветренное море. И тогда, пересилив природное отвращение, Сисси сделала второй глоток. Не оттого, что вкус показался ей сносным, — он был ужасен, — но оттого, что женщина, стоящая напротив, была для неё теперь дороже собственной плоти, и доверие её было сильнее плотского страха.
— Союз меж Узумаки и Вительсбахами заключён, — возвестил Шинигами. Он простер свою костлявую руку, и из пустоты выступили Минато и Кушина — тихие, с торжественной грустью на лицах. Шинигами сжал пальцы в кулак, и когда разжал их, в воздухе засияли два золотых кольца. — Неужели? — выдохнула Кушина, и в голосе её прозвучала трепетная радость. — Я считала их потерянными для мира... — Не были они потеряны, — отвечал Шинигами. — Пред кончиной своей Ашина вручил их мне, ибо знал час, когда они понадобятся вновь. — В чём же их сила? — сдержанно спросил Минато, окидывая взглядом кольца, будто стараясь постичь их суть. — То кольца долголетия, — изрёк Шинигами. — Пока они на руках ваших дочерей, они не расстанутся, и суждено им прожить пять веков, если только рок не вмешается в их судьбу. Но рок, как и смерть, всегда стоит за плечами. - Минато перевел взгляд на Наруко и Сисси: — Если узы ваши крепки, как ваши души, и нерасторжимы, как вечная печать, — примите их с миром. - Девушки, не сговариваясь, кивнули. Наруко взяла одно кольцо, и в руке её оно казалось теплым, живым: — Сисси, — произнесла она тихо, но так, что каждое слово проникало в сердце, — на земле моей, выжженной и усталой, ты — последняя роза. Я не дам тебя ветру. - И она надела кольцо на безымянный палец левой руки Сисси. Настал черёд Сисси. Она взяла второе кольцо, и пальцы её, наконец, обрели твердость: — Нару, — сказала она, и голос её был глух от волнения, — если я последняя роза, то я озеленю твоё поле. Я вдохну в него новую жизнь, и не будет на нём ни пепла, ни боли. - Она надела кольцо Наруко на тот же палец — безымянный, — и их руки встретились, как две ветви одного дерева: — Объявляю вас женами друг для друга, — торжественно проговорил Шинигами, и слова его, казалось, повисли в воздухе, утверждая себя на веки.
Наруко и Сисси поцеловались. И тогда Кушина, которая стояла доселе молча и лишь вытирала слёзы, — слёзы благодарные и светлые, — не выдержала и прижала их к себе, обеих, как в давно минувшем детстве, когда они ещё не ведали бед. Тотчас их прижал и Минато, обняв семью свою широким, отцовским объятием.
— Я рада за вас, девочки, — прошептала Кушина, и голос её дрожал от счастья. — Поддерживайте друг друга, — наставительно молвил Минато, и слова его были просты, как завет отцов. — Церемония завершена, — объявил Шинигами. — Возвращайтесь в зал. - И он исчез, а вместе с ним растворились Минато и Кушина, оставив лишь лёгкое дуновение, как бывает после порыва ветра. Наруко повернулась к Сисси. Взгляд её был устремлен куда-то вперёд: — Идём в резиденцию, — сказала она. — Нас ждёт ещё одна церемония. - Сисси подняла на неё глаза, и в них не было уже ни страха, ни дрожи — только тихая решимость. — Я готова, — ответила она. — Я готова следовать за тобою.
Наруко и Сисси вышли из-за чёрного полотна, и в этом переходе из тени в свет было нечто торжественное и вместе с тем простое, как сама жизнь. Руки их были соединены, пальцы переплетены, и на безымянных пальцах каждой сияли золотом кольца древнего клана Узумаки — не ярким, кричащим блеском, а ровным, глубинным светом, каким светятся старые, намоленные вещи. Собор вздохнул — и этот вздох был подобен единому выдоху сотни грудей, ибо каждый присутствующий ощутил себя свидетелем чего-то большего, чем просто обряд. Тотчас грянули фанфары, но звуки их показались всем излишними, почти дерзкими, ибо та музыка тишины, что стояла между двумя женщинами — наполненная, трепетная, всеобъемлющая, — была громче любого оркестра и глубже любых торжественных аккордов.
Они подняли соединённые руки, показывая кольца, и тогда зрители, коих было множество, разом зааплодировали. Но в этих рукоплесканиях не было суеты мирских празднеств; то было признание того незримого, что совершилось у всех на глазах. Ибо благословение Бока, великого и непостижимого, весомее и важнее любого епископского слова, ибо оно исходило не из уст, а из самой сути мироздания.
В стороне, на скамье, сидели Саске и Карин, а рядом с ними — король Максимилиан Второй. Он смотрел на Наруко, и впервые за многие долгие годы в глазах его не было той привычной, затаённой боли, не было и мучительного сомнения, что годами грызло его душу. Взгляд его был спокоен и ясен, как гладь воды перед закатом. Он просто кивнул ей — коротко, по-мужски, без лишних слов. И она кивнула в ответ, ибо между ними всё, что нужно было сказать, было сказано давно, ещё в те времена, когда слова казались нужными. Теперь же, в этот час, они оба выбрали свой путь — каждый свой, и оба приняли этот выбор с той тихой решимостью, которая не требует оправданий. Сам Максимилиан Второй и родители Сисси, сидевшие подле, глядели на дочь свою с одобрением и с той радостью, которая бывает у родителей, когда видят детище своё устроенным и счастливым. И тогда к девушкам подошли Франц и Иви — близкие сердцу Сисси, свидетели её жизни. Франц остановился перед племянницей и долго смотрел на неё, словно видел впервые.
— Ты выглядишь счастливее, чем я когда-либо видел тебя, племянница, — молвил он, и голос его дрогнул от той неподдельной теплоты, что редко пробивается сквозь броню мужского достоинства. - Сисси улыбнулась — улыбкой светлой, без тени прежней горечи: — Спасибо, дядя, — ответила она просто, и в этом «спасибо» было больше чувства, нежели в длинных речах. - Иви, стоявшая рядом, обвела взглядом небо, купол собора, и обратилась к Наруко: — Значит, Боги способны не только требовать преданности, но и благословлять союзы. Я думала, они чужды счастью человеческому. - Наруко, чей лик был строг, но не суров, ответила ей без тени высокомерия, с той простотой, что свойственна лишь великим душам: — Конечно. Чем сильнее покорна душа своему покровителю, чем чище и искреннее её служение, тем щедрее вознаграждает он её. Не карать приходит Божество, но давать — тому, кто умеет принимать. И счастье, кое вы видите ныне, есть лишь отблеск той полноты, что уготована верным сердцам.
Все направились в резиденцию, и шествие это было подобно течению реки, которая, набрав полноту, несёт свои воды к устью. В самой резиденции, среди древних стен, помнивших не одно поколение, надлежало свершиться ещё одной церемонии — не менее важной, нежели та, что только что озарила собор.
Наруко опустилась на колени пред королём Максимилианом Вторым. В движении её не было ни унижения, ни гордыни — была лишь та торжественная покорность судьбе, которая свойственна людям, принимающим бремя власти не как почесть, но как долг. Сам король взял диадему Вительсбахов — тяжёлый венец, в который веками вплетались судьбы королевств, — и приблизился к ней. Под звуки детского хора, чьи чистые голоса, подобно ангельскому пению, окутывали зал прозрачной пеленой, он возложил диадему на голову Наруко. И в тот миг, когда золото коснулось её чела, что-то неуловимо переменилось в воздухе — словно сама история сделала новый поворот. Придворный художник Мюнхена, человек с острым глазом и верной рукой, торопливо зарисовывал это событие, стараясь уловить на бумаге не только черты лиц, но и ту незримую благодать, что снизошла на происходящее.
Сисси, всё ещё стоя на коленях, ждала своей очереди. Наруко, чьи шаги были мерны и уверены, приблизилась ко второй диадеме — точной сестре первой, — и взяла её с такой бережностью, с какой берут драгоценный сосуд, полный живой воды. Она подошла к Сисси, и детский хор, не умолкая, продолжал звучать, наполняя зал той особой, неземной музыкой, что не столько слышится ушами, сколько воспринимается душою. Наруко опустила диадему на голову Сисси — медленно, торжественно, как опускают покров на святыню. И Сисси, почувствовав на себе холодок древнего металла, подняла глаза на ту, что стояла пред нею, и улыбнулась. В улыбке той не было притворства или светского приличия — была благодарность, была радость, было то узнавание двух половин, которое случается раз в жизни. Наруко протянула ей руку, и Сисси, опершись на неё, поднялась с колен — легко, будто вновь обрела крылья.
И тотчас по залу разнеслись фанфары, но звуки их были уже не излишними, а уместными, ибо всякая великая минута требует своего глашатая. Солдаты, стоявшие в строю вдоль стен, разом отдали честь, и звон оружия слился с музыкой в единый торжественный аккорд. Экс-король Максимилиан Второй, князь Макс с супругой своей Людовикой, — все они приблизились к девушкам и обняли их с той искренней теплотой, которая бывает лишь в кругу семьи, когда свершилось долгожданное. Томи, верный друг Сисси и Наруко, а также сироты, призреваемые при дворе, — все они радовались, хлопали в ладоши, и лица их сияли неподдельным счастьем, ибо в этом торжестве они видели и своё собственное будущее. В резиденции, в главном зале, стояли два трона — нераздельные, как две руки одного тела, как два крыла одной птицы. Максимилиан Второй подвёл девушек к ним и, остановившись, обвёл взглядом присутствующих.
— Я, Максимилиан Второй Вительсбах, — произнёс он, и голос его был твёрд, но в нём слышалась та грустная умудрённость, что приходит с годами, — отрекаюсь от трона и уступаю его новому поколению. Отныне место моё займут Наруко и Сисси. - И тогда заговорила Наруко. Голос её, негромкий, но чистый, разнёсся по всему залу, ибо в нём звучала та внутренняя сила, которой не заглушить никаким шумом: — Я, Наруко Узумаки-Намикадзе, принимаю правление и готова повести Баварию к светлому будущему. Не к славе, но к миру; не к богатству, но к справедливости. - Следом подала голос Сисси — тише, но не менее твёрдо: — Я, Элизабет Узумаки фон Вительсбах, поддерживаю правление Наруко и буду ей опорой, как она стала опорой мне.
Экс-король подал знак рукою — движением властным и вместе с тем благословляющим. И обе девушки, поднявшись на ступени, заняли троны. Как только они сели — одновременно, будто единое целое, — стражники и гости разом склонили головы в глубоком поклоне. И в этом поклоне не было принуждения; было признание той высшей правды, что явила себя в этот час.
И среди мира, который пережил столько войн, предательств и пролитой крови, на выжженной, казалось бы, навеки земле, наконец-то распустилась роза. Не та, что цветёт для забавы, но та, что приносит плоды; не та, что радует глаз, но та, что исцеляет раны и возвращает жизнь тому, что казалось мёртвым. Конец.