Часть 1
12 октября 2024 г., 06:49
Сегодня вместо водки чай. Цзинлю сама решила не пить. Кувшин простоял открытым достаточно, чтоб воздух у стола пропах сливой и какой-то забродившей кислотой. Тарелочка пуста — сжевала всё печенье? Нет, — загорается пониманием огонёк в глазах, — скормила птицам. Воробьи прыгают по парапету косых крыш. Самые смелые спрыгивают на балкон и, остерегаясь дрожащей занавески, растаскивают с пола крошки.
Цзин Юань старательно цедит чай, проливая сито.
С каждой пиалой они садились всё ближе. Она, ведомая желанием согреться, он, от чая пришедший в состояние излишнего тепла, помнящий, что есть её прохладная кожа — как будто взаимный уговор только на это.
Некоторые вещи договорённости только испортят.
Спонтанность таких вещей естественна и непреложна — им заведомо должно случаться только произвольно, неожиданно. На них не действует подгаданный расчёт. Им неподвластно объяснение только одной логики. Они просты, потому что в книге судеб Вселенной так и записаны, как случайности, которые и наполняют всю её от первого и до последнего листа. Они сложны, потому что предугадать их, в противовес тому, что говорит Фу Сюань, невозможно. Как себя ни убеждай, власть над будущим только косвенна, предсказывать настоящее не имеет смысла, а гадать по прошлому — только искать совпадения.
В прошлом вместо чая сливовая водка. В настоящем — робкое прикосновение сначала к коленям. В будущем… Юань бы не забегал вперёд, если б на руку, коснувшуюся колен, Цзинлю не ответила рукой, коснувшейся лица.
Родинка чуть повыше скулы. Даже в почти что тьме притягивает взгляд — на голубой коже фиолетовая. Пальцы и слушаются, и нет — рука прикасается так, как будто родинка растает и исчезнет: как к чему-то неизвестному, что совершенно точно нельзя тревожить. Сквозь ночь глаза по-прежнему теплы, немного желты, даже если яркую желтизну скрадывает белый из окна свет. Лица прячутся в тени полога — Цзинлю благодарна за него. Пусть он полупрозрачен, лёгок, его хватит, чтоб не оставлять лица нагими, а глаза — неприкрытыми. Ночь, наконец, прямолинейна к ним двоим, но всё же оставляет уголок, где можно спрятаться и до конца откровенными не быть. Она этого не приемлет, но сейчас с какой-то виной и жалостью осознаёт, что этот уголок — для неё. Спроси, о чём пожелаешь, и услышишь ответы без тени лжи. Сама, однако, можешь правды не открывать — и колет почему-то такое и покровительство, и пренебрежение стыдом — будто и впрямь ей такой угол нужен или даже необходим. Глупость, вздор… но хочется сказать «спасибо», и губы его только покажут движением, но не скажут вслух.
Юань льнëт к её ладони — не слишком крепко и близко, но дав понимание, что касание хочется продлить, и даже удивляется чуть, что она в самом деле продлевает и задерживается на щеке, и пальцами сбрасывает волосы, добавляя собственное, настоящее желание коснуться. Спугнуть не хочется, но и не ответить нельзя. Юань целует ей кисть, не выпуская из своей руки, и мягкой, тёплой улыбкой освещает, кажется, не только комнату, но и всë за пределами стен. Цзинлю, ощутив красноту ушей, прячет лицо в треугольнике локтя, примостив его к чужому плечу.
— Я, наверное, пьян, — с улыбкой смотрит он в потолок, щекой склонившись к ней, подобрав, подъерошив ей волосы, и те, словно пожелав запутаться, зацепиться за него ещё сильнее, поднялись, лёгким электрическим пухом сцепились с его косматой, непослушной копной, и двумя оттенками серебра так и остались лежать друг в друге — её посветлее, его потемнее.
Цзинлю не сразу отвечает — только поджимает пыльцы в кулак, пусть и не стремится отнять.
— Ты никогда не умел пить, — отстранённо ворошит она воспоминания так же, как он гладит сейчас щекой её волосы.
— Этому ты явно учить не собиралась, — посмеивается он ей в висок.
Она усмехается, а бесконечные споры сами приходят к памяти.
В ней дряблый жёлтый листок приземляется на стол. Цзинлю тратит несколько секунд, чтоб осознать, как он здесь очутился, потом медленно поднимает голову. Сучья наверху слегка лысеют — между ними прыгают маленькие дурацкие птички, совсем как те, что слетаются порыться у Цзин Юаня в хвосте, а сейчас почему-то решившие донимать её, а не его. Она вертит задумчиво лист, смотрит на то, какой он жилистый и хлипкий — как на нём тонко проступает сквозь поры осенний конденсат, а потом превращается в крошечные снежинки от близости пальцев. Её руки никогда не плавят снег. Она комкает листок и откидывает куда-то под локоть, другой рукой вытряхивая из кувшина последние капли.
Несёт спиртом — фруктовая кислота его не сумеет прикрыть.
Мальчишка напротив даже не старается. Полчаса спорил, что перепьëт, даже после затрещины не замолчал, а после первой же влитой в себя клонится к столу, еле держа сонную щеку в ладонях, а не в локтях. Безнадёжен, хочется ей вздохнуть, и безнадёжно глупо она позже потащит его сонного в кровать казармы, где перед ней расступаться будет каждый первый — то с благоговением, то со смешком. Она ловит себя на странной, запутанной мысли, пока кидает его на койку и даже совершенно естественно, не колеблясь, стаскивает с ног сапоги, но ничего такого тут вроде бы и нет. Ладно уж, сделает выговор завтра. Да и не только она — но лучше последней, позже других, когда в его глазах, наконец, отразится понимание, позор и намёк на субординацию, а не эти вот лучистые звёзды, после каждой затрещины блестящие будто ещё задорнее и к её собственным чувствам в стократ злее. Потом уже, взрослым, а не бесшабашно юным, он сам себя будет отводить в постель, но что тогда, что сейчас, захмелеть ему хватает одного глотка.
Сонный и безгранично пьяный, он читает ей какие-то глупые стихи, а она, уставившись в пустой кувшин, заставляет себя поверить, что не ей, а птицам. Они его любят, а её как будто уговаривают тоже полюбить. Юань на её хмурость только шире расплывается в улыбке и начинает дремать.
— Нравилось доводить, — слегка злится Цзинлю, зная, что нравилось.
— Прости, — улыбается он так же нахально, как века назад, — так же, как всегда прощала.
Она поджимает губы на явное неуважение, но расстаётся с этим чувством, как только Цзин Юань продолжает говорить после слегка тревожного вдоха. Еле заметного — и она бы не заметила, если б не тревожилась сама.
— Оправдываться не стану. Я был влюблён.
— Я знаю, — невозмутимо отвечает она, чуть дёрнувшись плечом — несмотря на всё будто желающим скинуть, но не слишком резко. Скорее, вынужденно и правильно для всех.
— А сейчас люблю, — мягчает он и голосом, и рукой, — отвергай-не хочу.
Она молчит, сопротивляясь своей душе и себе самой — и прошлому, и будущему, которое норовит случиться, и настоящему, где он оказался ещё сильнее бережлив и нежен, чем могла представить.
— Прости дурака. И попробуй понять…
— Не сумею, — упрямится она, нарочно половину прослушав, но он продолжает.
— …такие нежные, — снова целует он пальцы, — и так здорово колотят.
Она фыркает от гнева, пропустив мимо ушей что-то, что он насмешливо говорит о прошлом — льстивые взгляды, вечное ожидание похвалы — пусть и было, за что — уроки не только боя, но и культуры, искусства… В конце концов, совместные трапезы, когда ей приходило на ум, что он не казарменный солдафон: когда выяснялось, будто вечно стиралось из памяти, что он учтив и хорошо воспитан, что он предложит ей руку на ступенях, а она в этом усмотрит только касание почему-то неприлично близкое, но полное доверия — и руки не даст, и оставит обескураженным, самую малость огорчённым — будто бы в вежливый ко всем жест к ней одной он хотел быть вежлив вдвойне — но Цзинлю не ценила, пусть и в шею не гнала. Гнали её глаза — уставшие, гвоздившие стыдом, как незрелого юнца, каким он и был.
— А что мне было делать? — продолжает он смеяться. — Ты ведь не говорила «нет».
Она снова сердится, но он замечает, как мягко — негодует, наверное, слишком личной теме, но предназначенной как раз только для их ушей и больше никому не слышной — так что и обрывать её как будто нельзя и не нужно.
— Теперь я и сам знаю, что дурак. А ты… Ты просто хотела дать, что могла, не отвлекаясь на такие глупости.
— Ты не прав, — отвечает она в грудь, — точнее, прав не везде.
Он в удивлении поднимает бровь, даже если она не видит.
— Это не глупости. Я всего лишь надеялась, что ты встретишь кого-то, кто их оценит по достоинству, когда придёт время… А то время требовалось тратить на учёбу.
Она не видит наслаждения, с которым он жмурится, как кот. Есть причины: слух ловит, как она прячет волнение, но под самый конец выдаёт. Как её голос на последнем слоге теряет стройность и строгость и уходит в себя. Как она этого совершенно не замечает. В бою бесстрашная, сейчас напуганная.
— Нет никого достойнее тебя, Мастер. Нет и не было.
Она вспыхивает в лице сопротивлением, смущением, но не уходит, не пытается освободиться, когда он обнимает, наконец, в полное кольцо рук.
— Ты же растила не для себя, а для других. Многому я обязан тебе. Поправь, если не так.
— Ты ведь ни капли сегодня не пил, — задумчиво тянет она, смотря куда-то в воздух комнаты поверх его груди.
— Такие разговоры хочется вести трезвым.
— В них нет нужды, — морщится она от внутренней боли.
— Что?
— Понимай как хочешь.
— Ты знаешь, как я хочу понять. Надеюсь, что знаешь.
Его пальцы на подбородке бережны и невесомы, но она не смеет отвернуться. Дыхание согревает лицо — слишком сильно, чтоб казалось привычным. Слишком хочется в нём остаться.
— Что знаю?..
— Мне правда следует сказать? — ласково касается он нос к носу. Неозвученное согласие такое явное и крепкое: нежно её повторное движение, хотя робость во взгляде как будто просит молчать — пусть остаётся несказанным, но и очевидным сделать хочется и простым. Его губы изгибаются, красивые, близкие, больше не наглые и не насмешливые, блестящий белый ряд зубов от широкой улыбки выдаёт покровительство, которому невозможно сказать «нет».
Дыхание затихает, замирает осознанным, передающимся друг другу. Вторая рука по спине терпеливо поднимается до лопатки и не двигается ни выше, ни ниже. Кожу медленно прогревает, колет разрядом — там, где уже дотронулся, она как будто трескает воздух в надежде ощутить на себе ещё одно движение, но чувствует только край платья и в бока впившиеся ремни, стянувшие на груди так сильно, что слышно в ней сердце — а может, его всегда было слышно, но только сейчас оно стало таким громким.
Лицо к лицу. Ей вдруг становится очевидно, что сейчас произойдёт, и что она ничуть не противится, а будто и смирна и тиха, и плывёт себе по течению, покорилась, сдалась. Точно Юань сам способен обуздать и её природу, и ответственность взять за тот самый совершенно ужасный поступок, который, впрочем, для всех останется полной тайной, ведь в комнате никого больше нет и не может сейчас быть. Страницы её жизни листаются в мыслях назад — она отчаянно ищет там образ ребёнка, лишь бы вспомнить, лишь бы отстраниться, лишь бы назваться строгой, серьёзной…
Но уже в юности он смеётся над её чопорностью и редкие, но дисциплинирующие побои, когда больше нечем его осадить, сносит от неё с каким-то восторгом и издевательством, потому как, как и у всякой женщины, у неё краснеют уши, стоит ему обозвать её хорошенькой девицей, пошутить, что фруктовая водка её вовсе не испортила, а даже пахнет от неё сливой — тонко и нежно, совсем не перегаром… Вспыхнув, она даёт ему пощёчину, но окончательно осмелев и едва не расхохотавшись от её смущения, Юань ловит её руку в свою, шутливо приседает на колено и подносит к губам.
С неба сыпется лëд, обстоятельства вынуждают протрезветь, а потом Цзинлю как ни в чем не бывало начинает считать подходы, в наказание урезая ему свободные часы. Заслуженно? Пожалуй. Вид, что ничего не случилось, она умеет делать мастерски, словно была рождена для этого вот лица, спокойного и ничего не выражающего.
Тем более, сейчас, смотрящая на него то обречённо, то водянисто, то слегка испуганно, но ждущая — как жертва его когда-то почти издевательств над её совестью и честью.
Как-то так вышло, что положение в обществе теперь совсем иное. Как-то так вышло, вот незадача, что и ребёнок вырос, и юнец, и теперь клонится к ней исключительно мужскими, взрослыми губами. Где-то проглядывает сквозь кожу его едва заметная негустая щетина. Глаз замечает и ожидание, и терпение, и сосредоточенность — и золотые круги внутри радужки, один другого краше и желтее, пленяют её сеткой, оставляют покорной, ждущей своей судьбы, будто бы раз тогда не сказала «нет», то и сейчас не сможет.
Не сможет же. Обстоятельства говорят, прошлое говорит, всё говорит — но всё и молчит, по одному её приказу — молчать и не тревожить судьбы, и если в ней уготован, наконец, этот безумно греховный, но безумно желанный поцелуй, так тому и быть.
Единственное, что может его удержать — её последний оплот и козырь, и щит, и стена, и тонкая как будто бумага, которая и так уже смята и порвана и не сдержит собой ничего, даже чайный лист.
— Мара, — шепчет она севшим, предостерегающим, охрипшим почти молящим криком, а потом всё равно чувствует плавное касание над галочкой губ. Всего два неощутимых движения.
— Ты сильнее её, — обнимает он ближе и крепче, и в голосе не только что сквозившая надежда, а уже твёрдая, непреклонная уверенность, что так оно и есть, а если не так, то так обязательно будет. Цзинлю чувствует это по-особенному — как будто никогда оно не предназначалось ей, а тут упало в ладони что-то вязкое и тёплое, и с места нельзя сойти, и что-то сделать с ним тоже — так и греется в пригоршнях любовь, и не выльешь её наружу, и расплескать боишься — и остаётся только прильнуть и выпить её из рук, густую, на вкус мягкую, терпкую, как Юань льнет к ней, наконец, губами, понимая, подтверждая, доказывая, что не встретит отказа.
Верхнюю подщипывает от желания, нижней горячо, обласканной первой. Цзинлю вдруг самой становится нужен учитель — она может только барахтаться в чувствах, внутри, наконец, пролитых любовью.
— Видишь? Сильнее, — любуется он её зажмуренными, вздрагивающими под шёпот веками. — Я же знаю, зачем ты её носишь. Она для себя, не для других.
Ладонь накрывает ей глаза, как будто ей вообще хватит смелости подсмотреть — он догадывается, что она держит глаза закрытыми, повторяя губами себе одной понятную молитву. Маска лежит на столике — и то, как она снимала её, уже стало достаточным жестом доверия и обещанием не пустить Разрушение к контурам тела. Пусть томится, запертое внутри, пусть скалится, пусть воет — пусть, в конце концов, ляжет, смирное, к земле прибитое куском звезды, пока Юань касается губами. Пусть только посмеет рвануться к нему — все торжественные клятвы и гимны Небесной Дуги, данные когда-то присягой души над телом, уничтожат и разорвут. Там, где поклялась беречь, она не отступит до конца.
— Обещаю, мы найдём способ, — обхватывает её поперёк, тащит к себе близко, ближе, стремясь плечами спрятать от всего. — Подожди ещё немного. Наш век и без того долог, но мы обязательно увидим конец Мары. Не вздумай сдаться. Меча ты не опустишь, я знаю, держи и рассудок. Верь мне, однажды мы излечим тебя и всех других.
— Пусть так… Из преступников всё равно не вычеркнут, — качает она головой.
— Тогда это будет уже их преступлением. Слышишь?
Она открывает глаза — ясные и полные согласия и смысла. Хочется слушать его баюкающее успокоение — он уже обещал, что обыграет её безумие. Не сомневается, что уже придумал, как. Пора стать для него слабой и дать научить самому: услышать внутри себя, как плещет о стенки рассудка любовь к ближнему и топит в себе колючие лозы Мары.
— Одно обещание ты уже нарушил, — упирается она лбом, чтобы не отвлёк на себя снова.
— Как я мог, скажи на милость? — удивляется он, точно зная, о чëм она, и маленькие, хрупкие её запястья согревая в ладонях, греет следом и дыханием.
— Эгоист, — морщится она. — Честь общественная дороже чести личной. С приоритетами так же.
— В самом деле считаешь, что казнь была б лучше? Даже сейчас, после того, что узнала? Даже после…
Цзинлю жмурится, слова делают ей больно — выбирать между правилами и внезапно ставшими для неё новыми, но такими важными чувствами-исключениями, безумно сложно — в той как раз степени, чтоб истереть, истончить стенки рассудка под Мару ещё сильнее.
— Не надо, — просит она, ощущая, как начинает сдавливать виски исходящее изнутри Разрушение.
— Ты мне не только Мастер, пойми. Увидь в себе что-то большее. Не хорони чувства. Ты достойна быть среди людей. Ты вернулась ради людей, не так ли?
Она опускает лицо, не возражая.
— Могу я… Могу я считать, что в том числе ради меня?
Слов на ответ у неё нет. Даже если были бы, это не важно. Сквозь неё течёт, кажется, жизнь — но не проклятием Изобилия, породившим из себя эти клятые золотые лозы, прорастающие сквозь плоть и дух, нанизывающие их на шипы, как на колья, и толкающие дальше, ближе к свету, расти и распространяться, обманывать своим цветением… Жизнь Юаня другая — он передаёт её из губ в губы, а ей остаётся только брать и быть с ним согласной — и каждое его обещание принимать на веру, как абсолютную истину, которой будущее само уступит место и услужливо запишет на своём бесконечном свитке. Ей кажется, этот свиток и висит у него на поясе — и там записаны те вещи, что были и до обещания, и до поцелуя, и до его когда-то с ног сшибающего удара, и до рыцарских клятв, и вообще до его и до её рождения. Одной Небесной Дуге известно, что в нём — а может, и ей тоже об этом лишь рассказали, ведь Эон как энергия тоже сотворён кем-то, а Эоном его нарекли как раз люди. Откуда Лани знать о том, если всё, чем мысли заняты — если Эонам вообще благорассудно прописать мысли — зовётся преследованием? Ни сущее, ни будущее, ни прошлое не важно.
Как может жалкий слуга Охоты владеть путями судьбы? Цзинлю не собирается об этом думать. Юань и не владеет — только притворяется, что ко всему готов, что звон неудач и поражений не бередит его ран — но прошлое он не считает грузом, неторопливо выбирая из него ещё пригодные зёрна и проращивая их ради будущего.
— Я ведь тоже не смогла бы, — жалобно дрожат её ресницы.
— Смогла бы, — улыбается он несколько грустно. — Уметь заморозить привязанность я бы и сам хотел, но нет. Оно и к лучшему. Потом бы всю жизнь жалел, что дальше ученика никем тебе не стал.
Она прячет лицо, и поток эмоций на нём не хочется показать никому — даже ему.
— Утомил тебя? — мягко сожалеет он, и Цзинлю качает головой. — Хочешь отдохнуть?
— Всегда доставал, а сейчас уходишь? — по-прежнему упирается она лбом в грудь.
Что ей на это ответить?
Цзинлю слышит его мягкий, звонкий, почти ребяческий смех, и чувства её становятся моложе и глубже. Они растут дольше, чем Мара — их корневище пусть не такое необъятное, но точечное и сильное, уходящее в душу так далеко, что изнутри души, если уж миры в самом деле так устроены, что их можно вывернуть наружу то лицом, то изнанкой, тянется сквозь галактику не просто тонкой, зябкой веточкой, а настоящим деревом. А дерево Амброзии там, наоборот, жалкая палочка — и, стало быть, где-то её любовь имеет право расти, существовать, давать плоды. Возможно, и чахнуть тоже? Но раз зачахнет там, на изнанке, то зацветёт здесь, на лице.
И её лицо, в самом деле, цветёт к нему не холодностью, не льдом, а проросшей сквозь века и условности любовью, и ни единый упрёк её не колыхнëт. Наделённый людской молвой талантом предвидеть, Цзин Юань привык упреждать, предвосхищать — и превратности судьбы обращать в свою пользу. Пролитый любовью росток однажды обязательно взойдёт. Какая разница, в этой Вселенной или в другой? Хотелось бы в этой — но тогда той, зеркальной Цзинлю, не удалось бы испытать любви. Пусть хоть где-то она будет счастлива. Пусть если в этой позади неё кровавый снег, в той — голубые подснежники. Со снегом он уж как-нибудь разберётся.
Луна скрылась, оставив их вдвоём, посчитав себя лишней — будь у неё щеки, покраснела бы сама и спешно искала бы вуаль и веер, и побежала б прочь, зажимая уши.
И грешная, и невинная — Цзинлю чувствовала себя любой, со всех сторон открытой и обнажённой, но голос, столь знакомый и по обыкновению зачитывающий приговоры, а ныне зашëптывающий Мару, называл то любимой, то благочестивой, как небесная лазурь.
Где-то в прошлом воробьи прыгали по столу, а потом разлетелись прочь. Юань сидел на земле, держа у горящей щеки ладонь, и глупо давил из себя улыбку. Раскачиваясь на каблуках, Цзинлю уносила прочь свою злость, стискивая кисть, с которой ещё слетало в воздух ощущение пощёчины. На столе стояла недопитая водка и густо пахло сливой. Мимо бредущая собака посмотрела на него сочувственно и тоскливо, потом, подойдя, лизнула в лицо, принюхалась, дыхнула паров водки, сипло чихнула и отошла.
Цзин Юань поднялся, отряхнул штаны и посмеялся над собой — даже собаки жалеют. И нерадивый, и блестящий. Так и не скажешь, что лучший ученик Цзинлю. Где-то впереди шелестел её плащ, а за волосы цеплялась лента, оба цветом как небесная лазурь. Запоздало он вспоминал, что вообще-то колени стереть должен от великой чести у неё учиться, и начинал вместо стихов слагать извинения. Потом, что-то всё же придумав, плëлся следом, а позади так же понуро плелась и собака.