«4 A.M. - Santino Le Saint»
........ «Всё за тех, кто на цепи» - кто-то написал это на обшарпанной стене. Его так и не поймали. Художникам больше нельзя было творить. Все «кисточные» и «карандашные» почти исчезли. У нас отняли краски и мольберт. Спросишь, что стало с изъятым? Не знаю. Мне кажется, все краски вымывали в море. Наш чистоплотный Феликс будто бы даже полюбил грязь. Она напоминала ему графит и уголь. Он завёл рыжего кота и целовал его в пыльное ухо, почти чёрное. Почти не вставал с закиданной пледами постели. Задыхался. Плакал. Я не знал, почему «депрессионным» так хотелось бороться с искусством. Ты бы наверняка сказал что они были «за», а потом устали. У меня остался последний покрытый чёрным холст, стоящий в углу комнаты среди старых книг и измазанных в масляных красках тряпок. Он хранил траур по умирающему творчеству. Я бы очень хотел покрыть его твоим любимым небесно-голубым, но внутри не осталось на это воли. Лето выжглось одним неизвестным и мутным жарким днём. Мы ничего не успели. Нас одолевала усталость и вечерний холод. Я помню, как под скрип красной покоцанной качели всё предлагал собраться, чтобы размазать акварель. Накинуть на клевер наш полосчатый плед, разбросать краски, может быть даже маркеры. Устроиться под сиренью, пусть рядом будут бегать дети. И писать. Душой. Цветами. У нас ничего не получилось. Будто вместо лампочек лопнули наши глаза, погрузив всё во тьму, лишив возможности видеть. А пожар внутри, нашу свечу вдохновения затушили огромным количеством проездных билетов. Они, скомканные, пусть и бумажные, задавили толпой. Мы не смогли их сжечь. Нас всё чаще и чаще вызывали на работу. Чонину казалось, что он живёт в вечном ночном автобусе, который едет по кругу, не давая выйти. Он плохо спал и мало ел. Пытался экономить время и всё равно много работал. Я спасался тем, что писал тебе. Смирился, как робот. Исполнял должностные обязанности. Меня дважды обливали кипятком, когда я смел на пенке кофе рисовать цветы. Осень наступила быстро. Так же быстро, как прошло лето. Оно сгорело белыми парашютами одуванчика. Вспыхнуло - и нет. Я стал терять связь с остальными и о них заботиться. Ушёл в работу, предал даже стихотворный слог. Превратился, доломался, допротиснулся в узкую коробку рабочих будней. Я стал скоростной машиной выполняющей работу для других. Действовал на автомате, роботизировал сознание, отдал контроль телу. Меня начало ломать уже душой, что вот-вот треснет. Молиться на «будущий выходной» стало бессмысленно. В доме тоже впрягали по полной. Поэтому иногда я сбегал. Феликс приходил ко мне на работу, открывал тяжёлые двери и здоровался так, будто меня не знает. Я с жуткой дежурной улыбкой делал то же самое. Сбегал я к нему же. Ликс смотрел на меня битым стеклом в глазах вместо слёз, старался не скулить голосом и звал к себе. Тоже понимал, что больше не может. Тогда мы огибали оранжевые фонари, пахнущие ржавчиной, поднимались к нему на четвёртый этаж и выдыхалось чуть легче, потому что мы были хоть немного над шестерёночной рабочей землёй. Мы были немного птицами. Немного восставшими. Феликс разговаривал со своим рыжим котом, забывая, что его нет рядом. Поджимал губы. Пил много воды. А потом разговаривал со мной, таким же бродячим и по моим собственным ощущениям грязным, которого он завёл домой. Мы накидывали подушек на пол, путались ногами в пледах и много смотрели перед собой, пока уходили дальше в мысли. У нас получалось даже смеяться. Мы окунались в воспоминания, удивлялись рассказам друг-друга и в смехе ругались матом. В затишье вздыхали в унисон. Мне хотелось плакать. Я уверен, что Феликсу тоже, но общество запугало его настолько, что он научился берцово-крепко держаться. Мы очень тоскуем по тебе, Джисон. Ты был нашим вдохновением, носителем наших сердец. Никто не знает, как ты это делал, но именно ты излучал жизнь. Жизнь. А не существование. Жизнь. Мне остаётся сейчас только копировать тебя, чтобы дети держались, как держусь и я. Но у меня всё равно плохо получается. Нет таких ярких идей. Ты - импровизатор, Джисон. Ты - настоящее искусство. Ты был творцом таким, словно до тебя этого понятия и не существовало. Ты был всеобъемлющ. Ты мог спеть, станцевать, а следом выдать нам стих. Нацарапать его на листе, рядом - запечатлеть белого голубя, назвав его порывом счастья. Ты пах тишиной, теплотой и покоем. Я помню - они дрались за место на твоей груди. Почему же ты продолжал считать себя неудачником? Прости, если буквы смазываются. Я плачу. Слеза впитывается в лист. Помнишь, ты всегда порицал кражу? Говорил Хёнджину, что он напишет лучше душой. Он тоже тогда рыдал в твоё запястье, не веря, что его картины не уродливость, выброшенная прибоем. А ты пальцами целовал его букеты высушенных алых роз, даже если те покрылись слоем пыли. Хёнджин выгорел. Тут не скажешь «выцвел». Выцветают осенние листы, вложенные в книги, засушенные меж страниц с историями, историями и историями. Души выгорают. И остаётся только надеяться на то, что мы все - фениксы. Заранее этого узнать нельзя, пока первый раз не сгоришь. А там молиться на восстание из пепла. Со страхом держаться за веру, что пепел не придётся оплакивать. Ты пах ежевичным чёрным чаем, палёным деревом и воском с одушкой солёной карамели. Джисон, ты пах домом и я просто не мог поверить, что не могу согреться о тебя сейчас. Уткнуться в изгиб шеи, услышать рваный вздох, притянуть ближе, пальцами провести по лопаткам. Хван заплакал в тот момент, когда я думал об этом, слишком долго смотря на дымящийся чёрный чай, приготовленный для него. Он слышал мои мысли, как творцам слышны надрывные крики птиц в морских раковинах. Он слышал, Джисон. Хёнджин слышал, как внутри я кричу. И плакал за меня, плакал за двоих, пока я на то не имел смелости, отворачиваясь во тьму угла его комнаты. «Не богоугодное дело - становиться шестерёнкой рабочего механизма, без права раскрыть свой кукольный рот! Марионеткам даже не сплясать не подвязанным нитью! К чёрту сожгу я-...» - больше твоих слов из сна я помнить не мог. Он прервался, а мой воспалённый рассудок резко пробудился, как от кошмара. Мои веки смыкались под ночь, утром и вечером. Хотелось спать беспробудно, впасть в спячку, потому что я понял, насколько же не умею ждать, когда дело касается тебя.«Стук колёс превращается в скрип, спящие люди - в рой пчёл. Все спешат и торопятся, выходят и вываливают чемоданы. Я смотрю на тебя сквозь мутное от пыли окно, улыбаюсь.»
«Чонин нетерпеливо дёргает за рукав Хёнджина, а тот нервно накусывает продрогшие пальцы. Я смотрю только на высоченные поезда и почему-то в них влюбляюсь. Молчаливые и странствующие. Ты ведь тоже всегда был таким. И в моей памяти таким остался.»«Остаюсь в вагоне самым последним, так растягиваю время, чтобы уже дёсна ныли, кисти и пальцы. Под рёбрами уже клокочет предчувствуя ощущение, когда вдохну твой взгляд.»
«Суета, вообще-то, не останавливается и люди продолжают бегать, галдеть, как чайки и муравьи. На табло рыжим, вместе с восходом холодного янтарного солнца светится: Поезд №:**** отправлен. Зачем они говорят о том, что уже ушло?»«Прости.»
«Шмыгнув носом, Чонин утыкается в джинсовку Хёнджина слезами. Тот в ответ потирает ему спину. Наверное успокаивает и греет руки. А я ещё сонный и с потерянным смыслом, не могу ничего понять. Свои пустые глаза перевожу на Феликса. Тот прикрывает половину лица двумя руками, неотрывно полными эмоций глазами смотрит мне за спину.»«Муза приходит только тогда, когда ты смог её заинтересовать, завлечь в процесс. Или сама задевала тебя мимоходом. Но так редко. Ты всегда её за это корил.»
«Я не знал, что даже если имя твоё шёпотом произнесут, вздрогнет сердце моё.» ― Джисон... ― Феликс выдыхает пар в замёрзшие ладони, выглядит в отчаянии и облегчении как священник, отмоливший к жизни сына Бога. «Я вздрагиваю, чувства сжигают меня изнутри.»«Ты оборачиваешься так несмело, будто именно твой взгляд способен меня растворить, убить, добить окончательно, иссушить и не дать воскреснуть. Я и сам так считаю. Поэтому покорно жду, встречаюсь взглядом с твоими глазами.»
«Мои щёки обжигают слёзы. В последний раз я так давился ими из-за горячего травяного чая. Но ты и есть огонь, самовар, радиатор. Ты - полыхающее сердце изнутри. К тебе прижмись - и можно обжечься. Если ты улыбнёшься - я почувствую, насколько же сильно можешь любить.»«Твоё имя на языке - словно запретное. Я бросаю единственную неприметную с вещами сумку, расставляю руки, делаю к тебе первые шаги. Я делаю к тебе все, оставляя для тебя только два из них. Два - чтобы ты успел передумать, уже сделав один.»
― Минхо... ― на языке пьяно звучит почти как: «милый». ― Минхо, моя figè drame, ты меня простишь...? ― выдыхаю тебе в волосы, пахнущие ледяным дурманом и всё равно спрашиваю. А Минхо ведь врезается в него грудью, выбивая сразу два сердца, чтоб всмятку и вместе срослись. Он цепляется пальцами, как репейник, в потёртый ворот джисоновой замшевой каштановой куртки, вдыхает его запах, похожий на жжёную карамель. ― Я готов тебя распять, а после стать самоизбранником жертвоприношения, лишь бы ты воскрес и со мной остался... ― «Муза... Муза, муза, муза... Что бы я без тебя делал, если бы ты не вернулась.» ― Каюсь душевностью всего мира, прости, Минхо, прости, что нравишься мне таким - немного разбитым. Хан Джисон - вдохновение, слёзная кровь всего искусства, муза. Сумасшествие, приводящее по краю ножа к религии с лозунгом: «творить, пока дышит грудь». Сквозь боль самопознания, сквозь отчаяние неизбранности. Вернувшийся в выцветающий город, он кажется огромным для всех. От него дурит голову. Руки - пахнут ядрёным разбавителем для масла, когда Джисон треплет Чонина по волосам. Хёнджин встречается с ним взглядами. У самого Хвана - битое винное стекло по венам, он всё ещё продирается через туннели своего гнезда неопределённости, но продолжает творить. Усталость творца тянет ему подбородок повыше, почти что дуло револьвера. Джисонов на него взгляд - канцелярский нож, почти что металлические розы распускаются в груди. Он признаёт равного, видит в Хёнджине молитвенника искусства, пробует его ауру на вкус, одобряет. Это пьянит обоих. Порыв дикого ветра рыжей лисьей листвой продирается сквозь единственные оставшиеся на перроне фигуры, топчется по их ботинкам, напоследок оглаживает икры хвостом. ― С осенью грядёт, да...? Мне отшибло память о том, что случилось с городом в прошлую. ― вступает Феликс. Его разводы синяков под глазами мешаются с веснушками на уставшей коже в манящую акварельную роспись. Хан был для него оберегом, что словно сорвали с шеи. Сейчас Ликс чувствует, что Джисон станет оружием. ― У нас революция. Будем воскрешать веру в то, что искусство неубиваемое. ― хладеющими от агрессивно играющего вокруг ветра, Джисон потирает расслабившееся плечо Минхо, что устроился щекой у него на груди. ― А у нас получится...? ― от недавних слёз мёрзнут у Чонина глаза. Ресницы - ледяная тьма океана, айсберги, лучше не трогать. ― После стольких расстрелов выжила даже поэзия, возродившись новым дыханием в figè drame. Мы будем стоять. ― говоря о разворачивающейся истории в его руках, говоря о Ли Минхо, муза целует его в горячий затылок. ― Я умирая по тебе писал стихи обвалом... ― сетует Минхо на нарывающий в сентябре рассудок, подчинившийся под душу. ― И это наглядно о том, что боль не нужно прогонять, как бродячую дрянь. Её тоже нужно принять, отогреть, приласкать. Пусть немного поточит о душу когти. Душа тоже устаёт забвенно сиять. ― когда Хан говорит про душу - ему остаётся только уверовать. Потому что каждый здесь стоящий человек искусства чувствует, как у того под кожей горят костра, на которых его же и пытались сжечь. ― У тебя полная сумка запрещёнки? ― колкий вызов в голосе Хвана, как первый снег на лицо, но пока только по ощущениям, не по факту. Потому что следом его улыбка и вздрог ресниц ложатся на щёки тёплым шарфом. Сын эпохи Ренессанса, возрождение тонко-осязаемого истиной вандализма. Он чувствует запах своей крови в чужом чёрном мешке. ― Бог меня не только не покарал, но и спрятал за пазухой, помог пронести наш кислород контрабандой. Там под металлическими сторожевыми собаками - щенки. Акварель, тушь, масляные краски, новорождённые кисти. Все найдут своих хозяев в ваших руках, прильнут, как на запах молока. Хёнджин кончиками окровавленных холодом пальцев подцепляет ручки спортивной сумки, сжимает в кулаке, как поводок. Чувствует, как внутри шевелится тёплая искусства жизнь. ― Я буду вдыхать тебя дни и ночи. ― предупреждает Минхо, когда сростившись боком с тёплым боком Джисона, как два кленовых ствола, они медленно покидают уснувшие на глухих линиях поезда. По остальным порхают усмешки: они знали, что так и будет. Намеренно приврали, не сказали о приезде музы, чтобы старший Ли не сгорел от ожидания раньше, чем они смешались бы взглядами. Минхо жить без искусства не может. Минхо - кошка-матерь для всех этих голов. Сколько они грелись о его мурчание о высшем, сколько же он вдохновлял продолжать творить, сколько же он боролся за всех, храня под сердцем воспоминания о Джисоне. Его вера в пришествие музы не растворялась, словно в воде акварель. Она въедалась чернилами в залитые чаем листы, становилась стихами, повествованием о тоске и боли, но так же и о тепле тлеющих в груди углей, сжигающих опадающие листы календаря день за днём в ожидании, когда его сердце вновь забьётся не только от крови, но и от жизни, благодаря его музе. ― Вдыхай, моя figè drame, вдыхай. Я полыхаю от того, что ты с моим сердцем делаешь, мой Минхо, мой любимый творец. Ты выворачиваешь боль в такой красивый цветок, что я не могу себе же в грудь его твоими руками не преподнести, не вбить, не принять выстрелом. «Всё за тех, кто на цепи» на стене, полузаклеенной блеклыми листовками, природнили со следующей свежей фразой: «Перегрызи и мчи.» Джисон не разрывает клыков-взглядов с надписями, у которых вздымается почти живая, каменная грудь. Зарывается пальцами в кофейные волосы Минхо, целует висок. Силуэты душ искусства продолжают идти. Не только они здесь молятся. Не только они.