Я бездомный в тумане и туман этот — я сама.
Со вчерашнего дня и всегда такою была.
Я решетка и я тюремщик и я тюрьма.
Я сума, я железо, дерево и смола.
Закрываю двери, срываю двери с петель.
Больно так, а иначе вышло еще больней.
Я рука над колыбелью и я — колыбель.
Камень в ладони твоей и ладонь, прикрывшая от камней.
Я плечо Симоново и крест на плече чужом,
На чужой груди распятие и воздух в твоей груди.
Я туман и в тумане
бездомный и я — опустевший дом.
Я молчание снаружи
И плач глубоко внутри.
(Ольга Лишина)
После того, как голосованием мы обрекаем детей Капитолия на семьдесят шестые Голодные Игры, я оказываюсь в тумане. Я слышу возмущённые тирады Пита и вижу преувеличенно циничное выражение Джоанны — словно она только сейчас по-настоящему поняла, за что проголосовала, но всё равно держит марку из упрямства. К сползшей на пол Энни бегут врачи. Сейчас мне гораздо важнее лицо Хеймитча, нахмуренное, с испытывающим взглядом. Он не сказал: "Я за". Он сказал: "Я с Сойкой". Хотелось бы знать — с кем я. В моей голове клубы белого тумана, запах роз, ягоды морника, крики Прим и огненные вспышки. Планолёты послали Сноу или Койн, Койн или Сноу. Голова раскалывается. Койн или Сноу. Конечно, можно сказать, я уже решила, когда проголосовала за Игры — за жатву, плач, кровь, детей, убивающих друг друга на потеху публике, горе матерей, смерть новых Прим и Рут — за то, что никогда не должно повториться — но я всё ещё колеблюсь. Я даже не додумываю до конца, что хочу сделать, — зыбкая, неоформившаяся мысль расплывается в моей голове. Вяло булькает на дне сознания, и время от времени пускает наверх очередной пузырёк. Сноу. Койн. Я кладу стрелу на тетиву, поднимаю лук и смотрю в лицо Сноу. Выплываю из тумана, чтобы сосредоточиться и прицелиться. Читаю по его глазам: "О, дорогая мисс Эвердин, мы же договаривались не лгать друг другу". А потом стрела, выпущенная из моего лука, пронзает Койн, меня уволакивают в тренировочный центр и я снова погружаюсь в туман. Я вижу — багровеющие синяки на своём теле от борьбы с охранниками, слышу — в ушах до сих пор звучат крики, чувствую — вожу пальцами по коже, подушечками вбирая неоднородность текстуры. Уцелевшие участки новой кожи, розовой, выведенной в лаборатории, свисают клочьями, точно бумажная салфетка, и сквозь них на поверхность просачивается кровь. Кое-где ещё видны сухие ошмётки кожи старой, довзрывной, до-убийства-Примной, только не думать об этом. Если потереть сильнее, на пальцах остаётся грязь. Я вижу, я слышу, я чувствую — но я в тумане. Иду в ванную, и — нет, язык не поворачивается сказать, что моюсь. По-хорошему мне надо бы отмыться, оттереть себя всю мочалкой с ног до головы, как в детстве, обливаясь холодной водой из ведра. Смыть с себя грязь, и кровь (свою и чужую), и боль, и посторонние взгляды, и ненависть — со всех сторон. Вместо этого я включаю самый слабенький режим, без шампуня и пены, и просто сижу под тёплой струёй, окончательно растеряв всю волю. Я не знаю, что мне делать. Не вижу, не слышу, не чувствую. Я в тумане. Я возвращаюсь в комнату, пустую, лишённую мебели, обезличенную. Съедаю принесённые кем-то таблетки и ужин, еда кажется картонной и пресной во рту. Облачаюсь в бумажный халат, шевелю босыми пальцами ног. Мне не холодно, но я чувствую себя голой и уязвимой. Слабой. Сворачиваясь в клубок на матрасе, перебираю варианты суицида. Окно, которое нельзя разбить, петля, которую не за что было бы зацепить, острые осколки зеркала, которого нет, отказ от таблеток и пищи... Выбираю последний вариант и устало закрываю глаза. В тумане мне являются огненные шары, опаляющие меня, крики моей сестры и запах палёной плоти. Я рвусь, я задыхаюсь, мне плохо... Когда я просыпаюсь, мне ещё хуже. И туман становится как будто бы гуще. Проходят дни. Я пытаюсь отказаться от морфлинга — безуспешно, и я испытываю все прелести ломки. Боль, озноб, тошнота, сдавленная обручами голова — и вот я шарю по полу, ища ранее выброшенные таблетки, и руки трясутся, как у Хеймитча с похмелья. Когда лихорадочная дрожь отпускает, вспоминаю Джоанну. Её маниакально блестящие глаза, её вызывающе лицо, с которым она вставляла в вены иглу, её свирепую ругань, когда организм требовал новой дозы. Тогда я смотрела со стороны, сейчас я сама как будто становлюсь Джоанной. Нет, я не Джоанна. Я Китнисс. Я огненный переродок. Я убийца. Я победительница. Я не знаю, кто я. Отказ от еды проходит как будто бы успешнее. По крайней мере, к голоду мне не привыкать. У меня снова обостряются рёбра, ключицы и запястья, кожа туго обтягивает кости. Тело обретает знакомую лёгкость, и галлюцинации являются всё чаще. Комната идёт кувырком — или это у меня кружится голова, и большую часть времени я лежу без сил, пустая и вялая, точно пластмассовая кукла. Иногда, впрочем, во мне просыпается инстинкт самосохранения, голод вцепляется в меня костлявыми пальцами, и я, не в силах противиться этой животной части себя, съедаю какой-нибудь кусок хлеба или мяса. Впрочем, у меня нет сил ругать себя за это. Поразительно, но в моём состоянии у меня хватает сил, чтобы петь. Народные песни, старые баллады, песни о любви, застольные, колыбельные — любые. Вывожу рулады одна за другой, каким-то образом не сбиваясь с дыхания. Мой голос, сухой и хриплый, сначала отказывается попадать в ноты, но проходит время — и он разогревается, рождая нечто прекрасное. Звуки сплетаются, переливаются разноцветными красками, перетекают один в другой, пробиваясь сквозь туман. Я цепляюсь за звук собственного голоса, чтобы не сойти с ума. Эти мелодии и эти тексты, чудом сохранившиеся у меня в памяти — единственное, что осталось у меня от отца. От дома и Дистрикта-12. От себя. Наверное, со стороны я выгляжу ещё ненормальнее, чем кажусь себе сама. Дистрофичного вида семнадцатилетняя девчонка, целыми днями распевающие песни. Может быть, поэтому меня и решили не убивать. Более того, меня отпускают. "Едем домой", — говорит Хеймитч, и на какой-то миг мне кажется, что он тоже галлюцинация, потому что дома у меня теперь нет. В планолёте меня снабжают новостями, как прежде едой и таблетками. Койн, Сноу, Пэйлор... Меня ссылают в Двенадцатый. Видимо, они точно также не знают, что со мной делать, как и я сама. Дом встречает меня холодом, пылью и паутиной. Я сижу целыми днями в кресле у огня, кутаясь в старую шаль. Не выхожу из дома, даже из кухни — не считая редких походов в ванную. Почти не разговариваю с Сальной Сэй, которая заходит, чтобы прибраться и покормить меня. Я смотрю на стопку невскрытых писем на каминной полке и думаю, как много их авторов сейчас мертвы. Самый вероятный вариант — все. Я закрываю глаза и вижу — вижу всех, кто когда-то был рядом со мной и погиб за меня. Прим, Рута, Цинна, Порция, Мадж, Мегз, Финник, Вайрес, Боггс, Мессалла, Митчелл, сёстры Лиг, Джексон, Дарий, Лавиния... Они стоят передо мной, бестелесные, прозрачные — а потом их захлёстывает туман. Я сплю? Я брежу? Я не знаю. В этом же тумане я прокрадываюсь наверх, неслышно ступая через мглу. Медальон, трубка для живицы, книга растений, которую писали мы с Питом (Пит!), лук, стрелы — всё это хранит слишком много воспоминаний. Забираю лишь отцовскую куртку и, кутаясь в неё, засыпаю. А во сне я лежу в глубокой могиле и все умершие, которых я знала — не только друзья, но и соперники — Катон, Мирта, Диадема, Лиса, Брут, Блеск, Кашмира, Тред, Койн, Сноу, — засыпают меня пеплом. Я резко просыпаюсь — и впервые за всё время здесь выбегаю из дома. Бегу дальше, прочь, словно пытаюсь убежать от собственного кошмара. А за углом я вижу Пита. Он неплохо выглядит, и в его глазах нет той жестокой подозрительности, которой он встречал меня в Тринадцатом. Он тощий, потрёпанный, бледный — но живой. Во всех смыслах. В его руках лопата — от параллели со сном становится дурно — но я, к счастью, успеваю осознать, что в тачке примулы, а не розы, прежде чем начать орать. Поэтому я молчу... И бегу снова. Бегу в дом, где в ноздри вдруг шибает запах роз. Вытряхиваю в камин оставшуюся от Сноу белую розу, разбиваю вазу. Залетаю в душ и впервые моюсь, с остервением смывая ненавистный аромат. Спрашиваю Сальную Сэй о Гейле (и, странно, но при новости о том, что он где-то во Втором Дистрикте, меня накрывает не злость, а облегчение) и думаю о Пите. Пит здесь. Здесь. Весь. Такой свой. Такой живой. Мне нужен воздух и я иду на разведку. В Дистрикте выгребают из-под завалов трупы. У дома мэра нашли останки Мадж. Луговина стала братской могилой. Лес кажется слишком пустым и мрачным без Гейла. Моё зрение заволакивает туманом и домой меня отвозит Том. Удивительно, но из тумана меня вытаскивает Лютик. Прооравшись (в его случае — прошипевшись) мы становимся союзниками. Утром мы плачем с Лютиком, вспоминая Прим, плачем по телефону с мамой, плачем с Сальной Сэй. А вместе с ней приходит Пит. Приносит на завтрак пышный румяный хлеб, помогает Сальной Сэй накрывать на стол. Она пытается заставить его съесть побольше (уговаривать меня она даже не пытается), ворча, что нормальный сильный парень стал похож на скелет. Лицо Пита деревенеет — я с ужасом жду, что сейчас он обрушится на неё с перечислением всего, что он пережил, — но он почти сразу берёт себя в руки и даже улыбается. "Я очень жилистый скелет", — говорит он, и на миг меня затопляет что-то похожее на нежность. Ухожу из-за стола, прежде чем расклеиться. Остаток этого дня я провожу наверху, свернувшись прямо на полу и закутавшись в отцовскую куртку. Хочу закрыть глаза, и чтобы последних трёх лет как ни бывало. Отсутствие десятков убитых на моей совести, не поломанная играми я, лесные встречи с Гейлом, живая Прим, мама... А, кстати, какая мама? Отстранённая и безжизненная, как... как я сейчас? Столько лет презирать её, чтобы самой очутиться на её месте. Нет, последних трёх лет мало. Пусть я окажусь в прошлом, где будет живой отец, наши счастливые дни вместе, охота, уроки стрельбы из лука, песни... Песня о дереве висельников. Жатва. Голодные Игры. Гибель двадцати трёх трибутов ежегодно. Нищие девушки, околачивающиеся у дверей Крейна, чтобы продать своё тело за еду. Умирающие с голоду Дистрикты. Капитолийцы, пьющие рвотное, чтобы запихнуть в себя ещё больше еды. Туман душит меня, тяжёлый и затхлый. Почему всё должно быть так плохо. Почему, вмешалась бы я в ход Игр, или нет, расклад так и так ужасен. Я вижу тянущиеся ко мне руки мертвецов, чёрные столбы дыма и яростный взгляд Пита. Я открываю глаза и лежу всю оставшуюся ночь без сна. Где ты, мой мальчик с хлебом? Глупый, разве ты не знаешь, что ты мне нужен? Что мне нужны твои сильные руки, обнимающие меня с такой заботой, твоё тепло, твои пальцы, перебирающие мои волосы, пока я засыпаю? Что каждая ночь без тебя превращается в кошмар? Какая же я всё-таки я дрянь. Неужели мне нужен Пит только из-за того, что он для меня делал? Потребительница. Бездушная дрянь. Тварь. Другие в Играх и не выигрывают. И даже после того, как я столько недель не могла ни о чём думать в Тринадцатом, зная, что его держат в плену и пытают, после всех слёз и бессонных ночей, после того, как я готова была пожертвовать собой ради него на Арене, — у меня не хватило духа сказать, что я люблю его. Он ведь спросил. Тогда, в своей камере, когда за нами наблюдали врачи через стекло. И я не сказала. Хотя, возможно, это могло помочь ему стать прежним. Но я не сказала. Хеймитч был прав, я его не заслуживаю. Окажись я на его месте — с промытыми Капитолием мозгами — он сделал бы всё, чтобы помочь мне. Не избегал бы меня, трясясь за собственную безопасность. Не огрызался бы на то, что выпаливает мой больной разум. Нет, он отвечал бы на мои несправедливые упрёки добротой. Пытался бы образумить и найти нужные слова. Был бы со мной рядом всё время. По-хорошему, я в долгу у него. А долги нужно возвращать — этому учит жизнь в Шлаке. Вот только у меня нет сил пытаться быть приветливой и благодарной. Нет желания даже думать о мужчинах. Не сейчас, когда каждый угол кричит мне "Прим". Поэтому с рассветом я прокрадываюсь на охоту, чтобы не быть дома, если Пит вдруг снова придёт. Избегаю его. Снова. Он понимает намёк и больше не приходит. Следующие дни — или недели — проходят так же. Сальная Сэй является дважды в день, Лютик шипит и выгибает спину, когда звонит телефон, я охочусь и ношу дичь на рынок, разбитый на месте Котла. Ночью на меня спускается ядовитый белёсый туман, как на Квартальной бойне, и я чувствую, как бледные щупальца оставляют на теле жалящие отметины. А потом я встречаю Пита. Случайно, пока иду в Котёл. Пит стоит на развалинах того, что когда-то было его домом, и смотрит себе под ноги. Услышав мои шаги, он поднимает голову. — Всё, что осталось, вывезли на Луговину, — зачем-то говорю я и тут же прикусываю язык. Приз "деликатность года" определённо достаётся мне. Пит рассеянно кивает, ковыряя мыском ботинка камень. Выглядит он потерянно. Испытываю укол жалости: у меня-то в живых остались и мама, и Гейл, и вся семья Хоторнов, а у Пита — никого. Делаю шаг ближе и беру его за руку. — Я рада, что ты жив. Не "я тебя люблю", конечно, зато абсолютно честно. Пит поднимает взгляд — боги, у него всё такие же небесные глаза — и слегка улыбается. — Правда или ложь? — спрашивает он, будто это очередное воспоминание. Улыбаюсь тоже. — Правда. Увожу его с собой домой. Со следующего дня Пит снова приходит по утрам. Мы даже иногда обмениваемся парой фраз — хотя в основном он, конечно, болтает с Сальной Сэй. Невольно вспоминается, как когда-то Питу и Эффи приходилось поддерживать видимость светской беседы за столом — от нас-то с Хеймитчем в этом толку нет. Хеймитч. Нужно к нему зайти. Стоит ли говорить, что Хеймитч в хламину пьян и при пробуждении начинает гоняться за нами с ножом?.. — Зато ты раздумала напиваться, солнышко, — рассуждает Пит на обратном пути, и от возмущения у меня перехватывает дыхание. И откуда только он знает, что у меня и впрямь были такие мысли, пусть ни за что бы этого не признала. Поймав мой взгляд, Пит поясняет: — Никогда не забуду, как ты пыталась с ним напиться накануне Квартальной Бойни. Борюсь с тем, чтобы начать протестовать. Бедняга и так поминутно путается со своими "правда или ложь", не хватало ещё моих выступлений. — Надо же, какая у нас память, — всё же бурчу я. — Или тебе Капитолий поведал, что я ещё и страшная алкоголичка? Спохватываюсь, что можно было выбрать слова поосторожней, но Пит не срывается. — Нет. Но я видел, как ты чуть не села на морфлинг. Было страшно. Мне бы не хотелось, чтобы ты стала как те морфлингисты из Шестого. Ночью, я это знаю, помимо тумана, мне будет сниться ещё и умирающая морфлингистка, кровью рисующая на щеке Пита завитушки. А ещё — трое детей, цепляющихся за юбку Сесилии, гулкий бой часов и бездыханный Пит. Но это ночью. А пока у меня застревает комок в горле, когда я думаю, что Пит смотрел, как я сходила с ума. Что бы чувствовала я, если бы мне пришлось молча наблюдать, как он сживает себя со свету? Пит как будто чувствует, что я думаю. — Это было худшее время в моей жизни, — тихо говорит он. — Ни на Играх, ни в плену, ни в Тринадцатом. Знать, что могу лишиться тебя, когда уже казалось, что всё позади... — он делает судорожный вдох. — Китнисс, они умерли не для этого, понимаешь? Боггс, Финник, Прим... Они любили тебя. Умереть — сделать их смерть напрасной. Я убегаю. Однако потом именно эти слова я буду повторять себе в моменты, когда испытываю соблазн умереть. Когда туман душит особенно сильно. Он по-прежнему рядом. То влажный и затхлый, отдающий Подземельем, химикатами и канализацией (и я снова бегу по мрачным коридорам, отстреливаясь от белых переродков), то белый и ядовитый, парализующий нервные окончания (беспомощно смотрю, как Мэгз ковыляет навстречу гибели), то оранжево-блестящий, как после ос-убийц. И всегда запах крови и роз. Если бы не слова Пита, я бы попросила Аврелия прислать мне морфлинг. Но пока держусь. И спасаюсь в творчестве — тоже своего рода терапия. Мы с Питом составляем новую книгу. Книгу, где будут его рисунки и мои слова — о Леди, Мадж, Цинне, Сидер, — о всех, память о ком мы обязаны сохранить. И сейчас мне не нужны суфлёрские карточки. Потому что сейчас я говорю искренне. — Напиши про Порцию, — тихо советует Пит и сам рассказывает, что я должна записать. Его голос дрожит, и он вцепляется руками в спинку стула, чтобы сосредоточиться. Это ещё ничего. Когда он две недели назад рассказывал про Лавинию, то влепил сам себе оплеуху, чтобы не сорваться. Сейчас он вполне неплох. Иногда на него накатывают приступы, но он научился смирять себя. Большую часть времени это прежний Пит, тот, которого мне так не хватало — с его светлыми глазами, тёплым смехом и умением подобрать нужные слова. Взяв с Пита обещание не сидеть над портретом Порции до утра, а закончить набросок и пойти к себе спать, я поднимаюсь наверх. Беловатая мгла тумана стелется по земле, ядовитые щупальца, подрагивая, жадно тянутся ко мне, я вскрикиваю — и тёплые сильные руки буквально вытаскивают меня из кошмара. — Китнисс! Пит прижимает меня к себе, поглаживает по спине, шепча что-то успокаивающее. Прячу лицо у него на груди, захлёбываясь слезами. Пит покрывает моё лицо и волосы быстрыми невесомыми поцелуями, повторяя, что всё закончилось, и мало-помалу я снова начинаю нормально дышать. — Китнисс, — неуверенно тянет Пит, пробуя отстраниться. Не даю ему этого сделать и, притянув к себе, целую его. Его губы тёплые и мягкие, и от него пахнет чем-то поистине его. Боже, как я могла жить без него столько времени? — Останься, — шепчу я. Пит начинает что-то говорить про опасность, но меня начинает трясти от паники, что придётся снова быть одной, и он остаётся. Моя голова ложится Питу на плечо, его руки обвиваются вокруг меня — и это всё настолько правильно, настолько хорошо и настолько как раньше, что я даже не хочу засыпать, стремясь как можно дольше пробыть в этой близости. Но тепло его объятий действует блаженно усыпляюще, и мои веки сами собой начинают смыкаться. Уже проваливаясь в сон, чувствую, как Пит шепчет "спокойной ночи, Китнисс", и его губы ещё раз ласково касаются моего виска. И туман рассеивается.