p.s. semper fi
27 марта 2025 г., 20:00
Примечания:
Предыдущая глава — счастливый финал
Эта — печальный. Если не хотите перебивать радостное впечатление от истории
Роберт позвонил утром с вокзала, кажется, из Филадельфии. Изредка покашливая, своим тихим и медленным, приглушённым, чарующим мудрым змеиным голосом проворковал, что будет сегодня в Вашингтоне. В полдень у него назначена встреча с конгрессменами, потом ещё какие-то дела, но к вечеру он освободится. Слушая его мягкую мурлыкающую речь, я представил его у телефона-автомата, такого изящного и хрупкого, голубоглазого, коротко стриженного, стройного и нежного, обворожительного, в дорогом элегантном костюме, прижимающего трубку к уху плечом, пока тонкие руки прикуривают сигарету — в слова вклинился привычный, уютный росчерк спички. Я представил его, смущённо улыбающегося, совершенного, такого красивого, что больно на него смотреть. Больно будет на него взглянуть — я очень его любил. Он уже не спрашивал — давно не спрашивал, и правильно, а констатировал чудесный факт с ласковой убеждённой интонацией: «встретимся вечером, Лесли». Конечно. Я всегда этого ждал.
В последние месяцы я почти не покидал Вашингтон. Рабочие обязанности к тому призывали — номинально я ещё был руководителем программы ядерных вооружений. Но ныне работа свелась для меня к бюрократической волоките, к бумагам, звонкам, совещаниям и подготовке дел для передачи приемнику. В этом статусе я нарочно старался сделать так, чтобы не отлучаться из столицы и с Робертом не разминуться. Теперь на службе я занимал как никогда высокое положение, и вместе с тем оно становилось всё более шатким, иллюзорным и ненадёжным, словно догорающая свечка.
Почва ушла из-под ног ещё с год назад, но такие вопросы быстро не решаются — меня так просто со счетов не спишешь, не потому даже, что меня трудно свалить, а потому что знания, которыми я обладаю, имеют ценность и, рассортированные и умещающиеся в одной голове, исправно работают. Но незаменимых людей нет. Тем более, на такой высоте. Тем более, когда есть, кем заменить, и есть, чем надавить. Для меня всё закончилось, я должен уйти — к этому дело шло с того дня, как бомбы были сброшены на Японию. Предвидя такой исход, я говорил себе, что не стану цепляться, погрязая в политических интригах, бороться — нет, я понимал, как эти процессы происходят, и лезть в них не хотел, именно потому, что не питал пустых надежд и иллюзий. Но всё же раньше времени, раньше того момента, как меня прямым текстом выгонят, уходить я не спешил.
Хотелось продержаться подольше — ради Роберта. Пока я ещё мог ему помочь, подыграть, прикрыть, защитить и просто побыть рядом. В без конца множащихся и переформировывающихся государственных комиссиях по ядерным вопросам я, как и он, до сих пор занимал важное место. Теперь я оставался в тени, в стороне, а Роберт всюду заправлял, сиял, задавал тон и наслаждался своим привилегированным статусом.
Он был на вершине мира. Он дождался своего звёздного часа — возможности заняться решением крупных проблем, связанных с контролем атомного вооружения. Он полагал, что у него на ядерный распад личная монополия, а это не только выгоды, почести и лавры, но и большая ответственность — но он не столько мучился угрызениями совести по поводу создания бомбы, сколько наслаждался связанной с этим вознёй. Для Роберта все эти заседания, встречи на высшем уровне, законопроекты, сенатские дела и консультативные комитеты с полномочиями по регулированию отрасли были жутко увлекательной игрой, затеянной как будто для того, чтобы тешить его самолюбие и давать ему простор для бурной деятельности по очарованию влиятельных стариков.
Роберт был несколько наивен. Его политических воззрений я не разделял, но уж точно не стал бы с ним спорить — я во всём ему потакал, не боясь показаться пристрастным, ведь мне терять уже нечего. На официальном уровне Роберт гнул своё — международное сотрудничество и соглашения о запрещении атомного оружия, урегулирование, контроль и сдерживание, ослабление режима тотальной секретности, торможение разработки термоядерной бомбы — подобные идеи уже тогда многих нервировали. Но при Трумэне, хоть Роберт с президентом и не поладил, он был неприкасаем — слишком велики были его заслуги, слишком свежа память о Японии.
С обложек журналов он обольстил всю Америку и завоевал многих высокопоставленных друзей среди светил внешней и внутренней политики, людей волевых, умных и опытных, но в физике не сведущих. Как главный научный эксперт и просто до ужаса харизматичный, приятный и привлекательный человек, Роберт доминировал на комитетных обсуждениях и производил прямо-таки неизгладимое впечатление своей чёткостью мысли, дальновидностью и гениальностью, проявляющейся в каждом слове и жесте. Здесь его преподавательский и административный талант проявился на максимум.
Он очаровал почти всех, в том числе тех, кто имел куда больше власти и влияния, чем я. В первую очередь Роберт старался угодить правительству и, чтобы не потерять своего положения, от официальной политической линии не отступал и вёл себя осторожно. Он хотел быть в Вашингтоне своим, государственным инсайдером, покладистым и целеустремлённым сторонником президентской администрации, движимым благими намерениями и надеждами на мир во всём мире — как раз для газетных фотографий и интервью. Но вместе с тем ему нужно было не упасть в глазах коллег-учёных, чьи воззрения на атомное оружие отличались. Роберт усердно лавировал между теми и другими, и пока у него это получалось. Он считал свои позиции незыблемыми, но ведь это ненадолго. Мой уход его не подкосит — он отлично справится и без меня, но рано или поздно у него начнутся проблемы. Это неизбежно, особенно если принять во внимание имя того, кто заменит меня на посту.
Это случится через месяц. Дата уже назначена. С конца войны назревавшая буря грянула пару дней назад. Начальник штаба армии вызвал меня для личной оценки моей работы. Разговор получился не из лёгких. Эйзенхауэр был настроен ко мне враждебно — мы с ним ещё с тридцатых не ладили. Теперь он начал с перечисления моих проступков. Длинный список доносов разной степени справедливости, жалоб от подчинённых и коллег, касающихся моей грубости, высокомерия, бесчувственности, неуважения к правилам, а также обвинения в противодействии ФБР и неправомерном продвижении по службе моих якобы любимчиков. Таковых у меня (за одним — ладно, двумя исключениями) не было, но абсолютно любое назначение, которое я делал, тут же обрастало недовольными и обойдёнными. В общем, всё как всегда: в профессиональной некомпетентности меня нельзя упрекнуть, но во всём остальном — сколько угодно. Все меня ненавидят, ничего нового.
Мне-то уж хуже не будет, и я молчать не стал, тоже на него повысил голос. Даже, пожалуй, хватил лишку, но что поделать, перед начальством я никогда не робел, даже пред столь высоким. В конце концов, не пристало мне сидеть и помалкивать, когда меня отчитывают, словно мальчишку, за то, что я выполнил свою работу и заставил других выполнить свою. Эйзенхауэр к отпору не привык. Более того, он от такого старательно отвыкал, потому как сам уже метил в президенты и мнил о себе бог весть что — будто он один и самолично победил в Европе. Он не преминул поставить мне в укор, что пока он руководил высадкой в Нормандии, я, этакий подлец и тыловая крыса, просиживал штаны в Нью-Мексико и чёрт знает чем занимался.
Намёк был понят, у ФБР на меня такое досье, что и на грузовике за раз не увезёшь. Меж тем как выгодные должности в Пентагоне наперечёт, и теперь их займут люди, действительно на войне и в боях отличившиеся. Мои же боевые заслуги сложно назвать героическими — сотня тысяч гражданских японцев. Мы оба вспылили. Эйзенхауэр прямо сказал, что такому сукиному сыну как я в армии больше делать нечего, и что если у меня осталась хоть капля здравого смысла, через месяц я, в качестве прощальной подачки, приму повышение до генерал-лейтенанта, но с тем условием, что сразу после добровольно уйду в почётную отставку — не то хуже будет. И могло бы, в этом можно не сомневаться. Поэтому я ещё раз обозвал его ослом и согласился.
И мне даже стало легче. Пути назад отрезаны, окончена дорогая и ненавистная служба, забравшая у меня целую жизнь. Впереди забрезжил призрак неопределённости, свободы — неразрешимая, потерянная мечта, ускользнувшая в трудах и заботах такой же потерянной юности… Но увы, у меня всё схвачено. Дальнейшее расписано от и до — уже дожидалась должность, которую я займу. Сперва я хотел найти работу поскромнее, чтобы поменьше привлекать к себе внимание, но этот вариант оказался оптимальным: крупная нью-йоркская фирма, производящая электрооборудование. В войну они поднялись на промышленных госзаказах и жаждали и впредь их получать. Прежде я имел с ними дела, меня там знали, и потому пригласили — не из-за моих технических талантов, а из-за военных заслуг, звания, опыта и государственных знакомств, которые будут использоваться на благо фирмы. Активной работы от меня там не ждали, в большей степени представительства и солидного вида на собраниях акционеров.
Подходящее место, чтобы отдохнуть — впервые в жизни обрести покой. Так я и планировал: отойти от дел, осесть, перебраться из Вашингтона куда-нибудь в тихий пригород любимого Нью-Йорка, больше времени проводить с моими девочками, с родными и друзьями. И главное, поближе к Принстону, чтобы навещать Роберта так часто, как он захочет. Пара часов на машине — и я к его услугам. Как ни жаль, но следует перевернуть страницу.
Так же, как мы с сожалением и новой надеждой перевернули нашу фантастическую пустынную страницу — тогда, в конце лета сорок пятого, когда после войны я приехал к нему в Лос-Аламос для объяснения, которое давно ему задолжал. Отныне я нуждался в нём больше, чем он во мне — и это моя награда. И это моё наказание — я добровольно принял его, избавил Роберта от сомнений, которые он, как я заметил, испытывал. Я заметил лёгкую растерянность на его лице, тень обречённости, но мне не было больно — такой уж он есть. Он ко мне не бросился, замешкался. Он мог бы впредь обойтись без меня. Но я без него — не мог никак.
Роберт был мне всего дороже, я скорее бы умер, чем отпустил его, чем позволил ему опустить его прекрасные глаза и как-нибудь иносказательно дать мне понять, что на этом наше успешное сотрудничество окончено. Нет. Я в тот день, можно сказать, начал жить, я впервые по нему сходил с ума после нашей долгой разлуки — да, тогда месяц казался неимоверно долгим сроком. После того, что мне пришлось пережить — а пришлось немало — любовь затапливала меня, как Миссисипи в двадцать седьмом. Какое уж там окончание? И я сам к нему бросился, как дурак вывалил ему всю свою дальнейшую жизненную программу и поставил его перед фактом его полной свободы и возможности пользоваться мной, как ему вздумается.
И как будто он снова пребывал в моей власти, по крайней мере, при условии моей непосредственной близости. Я дал ему полчаса на сборы, и он, очаровательно послушный, милый и нежный, но уже непостижимо для меня переменившийся, был готов через двадцать минут. Мы поехали в место наших прежних свиданий на Рио-Гранде — там могли найтись не только мексиканский чай и острые пироги, но и для Роберта, как для дорогого друга хозяйки, комната с видом и постелью на втором этаже.
Меня всю дорогу трясло — я очень его любил, всё было замечательно, лучше бывает только в сказках. После, когда он пришёл в себя и к его затуманившимся глазам вернулся живой и радостный блеск, мы обо всём договорились. Я буду приезжать к нему в Лос-Аламос, как только смогу, но и ему предстоит много дел. Теперь он свободен, теперь я не ограничиваю его в передвижениях, теперь он не нуждается в моём сопровождении и никому не должен давать отчёта. Да, он всё ещё на секретной службе и работает в лаборатории, но всё это формальности, и ту степень воли, какую я, как начальник, могу ему дать, я даю.
Он может ехать хоть на поезде, хоть на личном автомобиле, хоть на самолёте куда ему угодно и вступать к контакт с любыми людьми — конечно, не потому, что отныне ничто не представляет для него угрозы, наоборот — это я попытался ему донести. За каждым его шагом будет пристально следить ФБР, и я больше не смогу их отвадить и уберечь его от проблем. Отныне его безопасность, его переписка, личные связи и политическая благонадёжность вне моей компетенции. Более я не в праве его контролировать, приказывать, решать за него, принуждать и требовать чего-либо — миссия наша окончена, у меня больше нет над ним власти…
В тот миг мне в голову закралась мысль, которая и прежде иногда смущала (не слишком часто, потому что большую часть времени я всё-таки был занят рабочими вопросами). Безграничная власть, которую я имел над Робертом на протяжении последних трёх лет, когда опутывал его слежкой, запугивал и воспитывал, возил в поездах под собственным присмотром и запирал в клетке. Я контролировал его, ломал, подавлял и манипулировал, а под конец и вовсе выдворил из его жизни жену и детей, организовав себе всестороннее и идеально удобное им обладание, в том числе физическое, которого мне не хватало с тех пор, как я впервые увидел его. В итоге я с поразительной ловкостью и прозорливостью привёл к тому, что он — прекраснейший из людей, гений и сокровище — был весь мой телом и душой. Не наслаждался ли я этой властью, как последний злодей? Ведь если бы не она, никогда бы мне не видать такого изумительного мальчика, не держать бы его на привязи, вернее, даже без привязи — он столь послушен, что сам шагу в сторону не ступит. Если бы не власть, не знать бы мне такого счастья: когда я приеду, он будет ждать меня, неизменно полный нежности, страсти и желания мне угодить, затмевающего все прочие желания.
Да, такая власть меня грела, такое положение нравилось, и я им наслаждался и пользовался, совмещал работу с удовольствием, эксплуатируя при этом Роберта самым нещадным образом и извлекая для себя и проекта максимальную выгоду. Как могу я его любить, если я так расчетлив и коварен? Но я могу. Теперь могу, у меня есть запоздалое моральное оправдание: это судьба поставила меня в положение, при котором я должен был Роберта угнетать. Но моя любовь выше положений, ведь теперь я буду не менее доволен иной расстановкой, при которой Роберт будет владеть мной. Я буду счастлив распрощаться со всей властью и быть только игрушкой в его изящных израненных руках. Именно поэтому я лишь сейчас могу с чистым сердцем сказать ему о своих чувствах.
К сожалению, вместе с властью я лишаюсь возможности его защитить. Но тогда, в сорок пятом, Роберт ничего не боялся. Он лишь лукаво посетовал, что в каждой поездке на поезде ему будет не хватать меня. Впрочем, теперь у него чертовски много дел и мало времени — лишний повод перейти на самолёты. На них он обещал прилетать в Вашингтон и, если я буду там, навещать меня, так часто, как получится. Я мысленно заметил, что для поездки в Вашингтон ему нужен повод, и я как таковой поводом не являюсь, но мне не было больно — такой уж он есть. Он целовал меня, и я был счастлив, и мне хотелось верить, что всё будет хорошо. Да, будет. Пусть немного, пусть недолго, но это ещё не конец, и его ещё можно обнять, снова и снова прижать к сердцу, сколько бы ни осталось.
В Лос-Аламосе он не задержался и через пару месяцев после войны ушёл с поста научного руководителя лаборатории. Тогда и у меня пропали причины бывать в Нью-Мексико. Роберт вернулся в свои прибрежные университеты и года полтора обитал попеременно в Сан-Франциско и Пасадене, но в большей степени — на борту трансконтинентальных самолётов, на которых чуть не еженедельно мотался из Калифорнии в Вашингтон, чтобы скакать по всяким комиссиям и высоким кабинетам.
После нашего добровольного изгнания из пустынного рая пошла другая жизнь, и в ней я тоже был счастлив. Наши свидания в Вашингтоне были волшебными. Хорошо было прожить эти два с лишним года в ласковом, чуть беспокойном ожидании, в череде встреч и расставаний, словно в мраморной клетке капитолийского холма, будто это мой посёлок в пустыне — а Роберт приезжал, как мой господин и повелитель, когда его приводили важные государственные дела.
Забавно, что положение поменялось. Я об этом не жалел. Среди дел Роберт непременно выкраивал несколько часов, а иногда и ночь, а иногда и день, а иногда и пару дней, чтобы провести их со мной. Он во мне нуждался, и для меня не могло быть большего счастья — знать, что не столько дела его влекут в столицу, сколько я. Впрочем, для него это грани одного влечения, да и я — его добыча, символ его победы и преуспеяния.
По большей части я работал в Вашингтоне, порой приходилось уезжать в разные командировки, посещать секретные объекты, которые я по-прежнему курировал, но с Робертом мы встречались часто, несколько раз в месяц уж точно. В его политической карьере я как мог помогал ему — не в плату, конечно же, а он назначал мне свидания.
Его жена и дети оставались в Беркли, а сам он был деятелен и свободен как ветер — такая песня как раз по нём. Он заранее предупреждал меня о своих приездах. Те дни, что он находился в одном со мной городе, я был сам не свой — постоянно как взвинченный, ждущий команды, отмашки, взмаха зелёным флагом. Меня буквально гипнотизировало его присутствие, когда его нет рядом, его египетская магия: как он появляется в моей жизни, подобно сиятельному божеству, берёт любовь, отдаётся любви и вновь исчезает.
Сперва мы мотались по отелям. Он звонил, сообщал, где остановился, назначал день и время, и мне оставалось только прийти, принести себя в его постель — не в плату, конечно же. Обычно я оставался и на ночь — сладчайшая дань моему сумасшествию, с каждой такой ночью я становился всё более им одержим, с такой болью я от него отрывался, что исцеляла меня лишь надежда на следующую встречу.
Иногда так бывало, что Роберт внезапно, случайно или нарочно выкраивал у своих дел пару часов или же в его плотном распорядке освобождалось окно, кусок свободного времени, когда срывалась какая-нибудь встреча или отменяли самолёт. Он не хотел проводить такие часы в одиночестве — он не любил быть один, и если бы меня спросили, кто должен его развлекать, я бы указал исключительно себе в грудь. Ему достаточно было позвонить, позвать, только свистнуть, даже забавно. Я не всегда мог бросить свои дела, но если не мог — грустил и злился. А если мог, то нёсся к нему, и не находил в этом ничего унизительно, ничего глупого или жалкого — только счастье. Я очень его любил, и даже минутка в его обществе была для меня драгоценностью.
Эта поразительная минута, когда я, с букетиком для смеха, с перехваченным дыханием и замиранием сердца — и чёрт знает, отчего это происходило, ведь далеко не в первый раз — стучал в двери очередного роскошного номера. Роберт селился только в люксах, даже если оставался всего на день. Он делал это не потому, что так уж ценил морёный дуб, латунный блеск, живые белые розы и прочее великолепие — он чувствовал бы себя комфортно и в самых скромных условиях. Но зачастую номер отеля был его рабочим кабинетом. ФБР за ним следило, и деловые встречи с конгрессменами и министрами, которым необходимо пустить пыль в глаза, он назначал в гостиницах.
У меня и у самого все глаза были в золотой и небесной, застилающей взор пыльце, когда я видел его — такого невыносимо красивого, обворожительного и нарядного, моего изумительного мальчика. Впустив меня, он возвращался в кресло, начинал мило болтать, не бросая дело, которым занимался до моего прихода — вечно он писал всякие важные письма, служебные записки, доклады и пояснения.
Я не мог оторвать от него глаз — как он склонялся над столом, запечатывал конверт, не выпуская из тонких пальцев сигареты. Наконец, он поднимал ангельский и невинный взгляд на меня. И я уверен, что и он, видя меня, ласково произнося моё имя, предаваясь мне в руки, испытывал то же жаркое наваждение, ловил ту же нежную безумную волну. Наша страсть и нужда друг в друге были крепки как корабельные канаты. Только он и я, всё остальное — шум за палубой. Я доносил его до постели и качал его как укрощённый шторм, я делал всё, чтобы доставить ему удовольствие — и благодаря этому сам возносился на пенном гребне, словно любовь моя была религиозным экстазом.
Через час, через два или три, или сколько там расписанием отпущено, он, сытый и довольный, выпутывался из простыней и одеял, приводил себя в порядок и, готовый вернуться к официальным письмам и деловым встречам, деликатно меня выпроваживал: «Ну всё, милый, выметайся, через четверть часа мне надо быть там-то и там-то» — и я был счастлив. Счастлив — вплоть до следующей встречи, которая обновляла мой не иссякающий заряд.
Следующая встреча могла быть ещё более замечательной и очень скорой. Какие же у моего милого насыщенные дни: утром встреча с президентом в овальном кабинете, затем он должен повидать министра Стимсона, затем деловой ланч с Джорджем (госсекретарём генералом Маршаллом), потом научный семинар в Корнелльском университете, на который он приглашён в качестве почётного гостя, затем визит к адвокату, потом ещё дьявол разбери что и вечером — заседание комиссии по атомной энергии. И с этого, последнего, благо я тоже там заседаю, я один среди всех министров, конгрессменов и уважаемых господ имел право его забрать.
Я ему не начальник, а скорее коллега — имеющий больше реальной власти, но бесконечно ему уступающий, согласный с ним во всём, влюблённый больше всех присутствующих, и оттого именно я имел счастье увезти его после собрания, усталого и вдохновенного, чуточку встрёпанного, переполненного огорчениями, радостями и дальнейшими грандиозными планами, доставить до гостиницы. Подняться вместе с ним — почему нет? Заказать ужин в номер, ловко щёлкать зажигалкой, когда он хочет закурить, слушать его болтовню и отвечать — я тоже с Трумэном не сошёлся, здорово было поперемывать президенту косточки, да и вообще у нас имелась масса рабочих тем для обсуждения. Даже если бы я вдруг по какой-то невозможной причине вознамерился уйти, Роберт не отпустил бы меня, и я оставался, с ним, на широкой кровати, среди роз и латунного блеска, под белым потолком очередного моего храма, святилища.
Где-то через год эра отелей прошла. Ещё одна чудесная страница оказалась перевёрнута и открыла следующую, не менее увлекательную. Мне стало не с руки мотаться по гостиницам. Хотелось больше о Роберте заботиться, более крепко держать, меньше скрываться и не испытывать неловкости перед портье и горничными, которые в большинстве дорогих гостиниц меня уже в лицо узнавали и алчно ухмылялись в ожидании щедрых чаевых. Для нашего удобства я обзавёлся квартирой, где мы встречались.
Роберту надоели самолёты и аэропорты, в которых он буквально поселился, к тому же преподавание потеряло для него привлекательность и занимало слишком много драгоценного времени. Он хотел быть возле Вашингтона, и потому стал рассматривать варианты переезда на восточное побережье. «В Нью-Джерси, к тебе, моему котику, поближе», — так он сказал, и мне даже не нужно было думать, больно ли это, потому что я действительно был одной и не последней из причин. Всё это одна большая причина — его тяга к успеху, к счастью, к удовольствию и любви.
В сорок седьмом он заступил на должность директора института перспективных исследований в Принстоне. Это было своего рода подношение от научного мира — ему, государственному герою и гордости нации. Насколько я понял, это не учебное и не практическое заведение, а царство отвлечённой теории. Интеллектуальный розарий, где корифеи вроде Эйнштейна почивают на лаврах, ни в чем не нуждаются — в первую очередь, в необходимости работать, и размерено существуют в тепличных академических условиях, максимально мягких и спокойных. Роберту, как директору, предоставили для проживания исторический двадцатикомнатный особняк с антикварной мебелью, прислугой, конюшней, оранжереей и обширным садом.
Как-то раз мне довелось в этих хоромах побывать. Вскоре после своего назначения, Роберт устроил небольшой приём для вашингтонских шишек из комиссии по атомной энергии — а я таковым ещё являлся. Принстон был респектабельным прямо до зубовного скрежета: дороги как скатерти, вылизанные лужайки и строгая колониальная архитектура. По счастливому стечению обстоятельств — наверняка Робертом подстроенному, его жена была пьяна и где-то спрятана, и потому приём испорчен не был. Я бы, конечно, сам скандала затевать не стал, но я был последним человеком, которого Китти хотела бы видеть в своём доме. Зато я мельком посмотрел на подросших, тихих и запуганных детей Роберта и на печальную, ко всему безучастную пожилую овчарку. Они показались мне очень несчастными в этой роскошной обстановке и вызывающем обилии цветущих орхидей.
Роберт занимал других гостей, а занимать их стоило, потому что у всех приглашённых так или иначе просыпались мысли о еде, которой в доме не было в помине — из угощений только коктейли с мартини и виски. Мне даже чашки чая не досталось, но я был не в обиде. Роберту некогда было проводить мне личную экскурсию, и дальше богато обставленной, увешанной дорогими полотнами гостиной и площадки в саду я не продвинулся. Я испытывал двоякие чувства. С одной стороны, всё было великолепно, красиво и дорого, с другой же… Я ни к кому и ни к чему Роберта не ревновал, но к этому месту ощущал глухую, какую-то инстинктивную враждебность. Наверное, тому виной страдания, которые эта увечная семья принесла в прекрасный особняк — страдания, которые я склонен был преувеличивать, потому что во всём Роберту сочувствовал и испытывал патологическую потребность его защищать. Но здесь я его защитить не мог.
Принстон Роберту вполне подходил, потому что непыльная престижная должность давала ему свободу сколько угодно отираться в Вашингтоне, куда стремились его общественные интересы и где блистательно разворачивалась его политическая карьера. Вскоре и я, когда запахло жареным, засобирался за ним вслед, куда-нибудь в нью-йоркский пригород.
Дело не только в нём. Все мои помыслы сходились в одной точке. Мне не хотелось отдаляться от Вашингтона, с которым связана большая часть моей жизни и работы. Мне дорога Новая Англия. В детстве и юности я много переезжал, как только ни швыряло меня по всей Америке, а порой и за её пределами, но настоящая моя родина здесь, на драгоценном восточном побережье, в привычном климате и колорите, да и мои девочки привыкли к этому краю. Ни «когда-нибудь», ни «снова» — вряд ли я отсюда уеду, разве что… Та наивная давнишняя мечта — скорее печальная игрушка для души, скорее сон, чем реальное желание. Призрак свободы, неразрешимой, потерянной идеи, ускользнувшей в трудах и заботах такой же потерянной юности: сбежать. Уплыть, улететь, скрыться за горизонтом. Уйти куда-то очень далеко, унести любимого, чтобы жить с ним, как хочется, не таясь и не занимаясь ничем, кроме путешествий, прогулок, чтения и любви.
Осталось только дождаться Роберта. Провести день в привычных делах и заботах, после каждого подписанного документа, деловой встречи или звонка отвлекаясь. Теперь я мог себе позволить подобное временное расточительство, а вскоре и вовсе буду предаваться ему одному: откинуться на спинку кресла, разминая шею и плечи, вздохнуть, закрыть глаза и перед мысленным взглядом увидеть — того, которого я люблю. Словно наяву услышать его приглушённый мягкий голос, каким он с лёгким придыханием утром произнёс моё имя, нежно мяукнул, что вечером будет свободен.
Ничего лишнего он не сказал — он всегда опасался и уже привык к тому, что его телефоны прослушивает ФБР, как и большинстве телефонов тех, кому он звонит. Мой, насколько я знал, не прослушивался — федералы не настолько обнаглели, чтобы влезть в Пентагон, к тому же интересовались они в большей степени не его личной жизнью, а политической. Мне терять нечего, но ради Роберта я тоже был осторожен. Да и не было в нашем разговоре ничего предосудительного — жутко активный и неугомонный, он с кем только в Вашингтоне ни встречался. Чтобы уследить за всеми его знакомствами и связями, в ФБР следовало бы специальный отдел открыть. Может быть, и откроют.
Но я знал наш тайный язык, тайный — без всякого секрета. Если Роберт говорил, что проведёт со мной вечер, это почти всегда означало, что он останется и на ночь. Очаровательный, бесхитростный самообман, которым он и сам себя не вводил в заблуждение. Может быть, он и строил какие-то планы на ночь и на следующее утро — но такие, какие легко отменить или бросить. Он собирался провести со мной вечер, но полагал такое только пока был сам по себе. Когда он оказывался у меня в руках, он уже не хотел и не мог из них вырваться. Я очень его любил, и это было взаимно, и после разлуки он сам хотел лечь спать со мной и проснуться, после завтрака пройтись по парку и набережной — нагулять аппетит, и снова вернуться в дом для ещё одного страстного всплеска, и не расставаться как можно дольше. Но обычно граница была проложена. На следующий день его снова ждала масса поездов, самолётов и неотложных дел, которыми ему нравилось заниматься так же, как и любовью.
В положенный срок я вышел с работы и миновал пропускные пункты. Времени в запасе ещё много — Роберт изредка опаздывал, но раньше не приезжал. Ещё днём я позвонил домой и предупредил Грейс, чтобы не ждала меня к ужину. В прежние годы я не появлялся дома месяцами, да и отношения у нас такие, что отчёта с меня не спрашивали. Но Роберта нужно чем-то покормить. В ресторан его вести не хотелось — я слишком по нему соскучился.
В последние годы любовь и наличие свободного времени до того меня довели, что я научился готовить еду, которая ему нравилась. У меня было всё для его комфортного пребывания. Я ещё был нужен ему как союзник и покровитель — но в этой области я мог сделать для него всё меньше. Но зато я всё больше преуспевал в том, чтобы быть для него идеальным любовником и другом. Роберт не нуждался в развлечениях вроде кино, концертов или каких-то общественных мероприятий — туда он мог сходить с женой или с кем-то из своих влиятельных приятелей. Но я мог дать ему то, чего не мог дать никто другой — концентрированное чувство любви.
И специальное для этого место — квартира в историческом центре города. Она была небольшой, но обстановку имела достойную. Чудесный вид на старый парк из окон, полная безопасность, всевозможные удобства и всё, что может ему потребоваться. Ему там нравилось. Конечно, в Принстоне, в историческом особняке с садом и конюшней будет попросторнее, но там не было меня. А я был ему нужен. И он был нужен мне. Я очень его любил.
Я выехал со стоянки. Мой путь до нашего, как бы слащаво это ни звучало, гнёздышка занимал не дольше получаса. В квартире имелось достаточно запасов непортящихся продуктов, и по дороге я купил свежих овощей и фруктов. Роберт ел мало и крайне избирательно, и нужно было чёрт знает как извернуться, чтобы угодить ему хотя бы с завтраком, но мне было в радость о нём заботиться. Мне всё было в радость, но порой я ещё удивлялся, до какого размягчения, до каких перемен довела меня любовь. Перемены были мне по нутру, я и прежде чувствовал в себе уязвимость, склонность к самоотречению, к преклонению, к рабству — но лишь перед тем, кого полюблю. Кабальная нежность не брала надо мной верх до тех пор, пока я не выбрал его. Было бы ради кого стараться — и я, для всех прочих людей жёсткий, упрямый и грубый, для любимого становился чутким, уступчивым, самым ласковым существом на земле. Мне нравилось таким быть.
Нравилось чувствовать, как с каждой умчавшейся прочь минутой, приближающей нашу встречу, меня накрывает волной физически ощутимой, давящей, переполняющей, разрывающей радости. Словно тетерев на току, в любовном своём самозабвении слепой и глухой — даже дышать становилось трудно. В ушах щёлкало, в голове повисал туман, руки начинали мелко подрагивать, по телу разливалась одуряющая, укачивающая, приятнейшая слабость — это ли счастье? Видимо так. В последние годы экзальтированное состояние нападало на меня всё чаще — теперь уже перед каждым нашим свиданием. Я слишком сильно его любил, но я мог любить ещё сильнее, и не боялся того, в какую пересахаренную овсяную кашу, в какой приторный, розоватый и вязкий кисель превращает меня сокрушительное чувство — пускай. Дело не в гордости, дело в смелости — принять эту участь.
Подъехав к дому, я не сразу смог выйти из машины. Спешить некуда. У меня всё схвачено, действия расписаны поминутно, и теперь пришёл момент прислушаться к своей любви. Меня слегка потряхивало, ноги казались ватными, переизбыток сил и томительная усталость причудливо переплетались, перемалывая всё внутри в зыбучий песок, в котором я сам утопал.
Мне было очень хорошо, я безумно его хотел и я наслаждался ожиданием, медленно налетающими на город зимними сумерками, предвещающими скорый приход моего ангела, моей награды и наказания — и то, и другое я заслужил. Само совершенство, мой мальчик — дело не в возрасте, так я его называл с той особой покровительственной нежностью, с умилённым трепетом, с которым обретённое сокровище всю жизнь называешь мальчиком или девочкой, котёнком, птенчиком, вне зависимости от того, сколько ему лет, сколько в его волосах седины и какое учёное или воинское звание он носит. Не снимая рук с руля, я уткнулся в него лбом и перевёл дыхание. В голове поплыли строчки, которые за многими повторениями вошли в память, словно стрелы в хрупкую плоть.
«Я — путь, супруг, господин, свидетель, обитель, убежище, возлюбивший, начало, распадение, основание, сокровищница, неистощимое семя. Я даю тепло, я задерживаю и высылаю дождь, я — бессмертие, а также смерть, я бытие, и небытие, о Арджуна…» Я хотел изучать его, словно чудеснейшую из наук — и скоро у меня для этого будет достаточно времени.
Вчера выдался свободный вечер, и я, скучая по нему и наслаждаясь этой светлой грустью тоже, взялся перечитывать «Бхагавадгиту». Листая её на протяжении уже четырёх лет, я постепенно прояснял для себя многие моменты. Прежде мне некогда было этим заниматься, но в последние месяцы я снова за неё взялся и за «Махабхарату» — но это уж слишком запутано, и я параллельно с текстом штудировал пояснительную литературу для интересующихся индуистской философией дилетантов. Зная, какие книги и авторы Роберту нравятся, я к ним потихоньку подбирался. Поэзия, надо полагать, в переводе многое теряла. Научную литературу я осилить не мог, что-то из психологии и метафизики — тоже не для меня. Но недавно я взялся за Пруста, и мне даже понравилось.
Роберту я этим не хватался, да его такими подвигами уже не впечатлишь. Мне самому хотелось быть с ним на одной волне и лучше его понимать. Хотелось, чтобы у нас было больше общего. Конечно, Роберт намного умнее меня, он всесторонне образован, знает миллион вещей и может увлечённо говорить о чём угодно — за исключением, разве что, спорта. Для него я представляю куда менее увлекательного собеседника, чем он для меня. Таковы факты, это не самоуничижение, наоборот, признание — свидетельство гордости. Мне с ним всегда было интересно. С первого же дня знакомства он неизменно восхищал меня своей эрудицией и гениальностью, своим мироощущением, исходящим от него чистым душевным светом, сиянием благородства, жертвенности, почти мученичества и присущей ему удивительной непосредственности. Фатальная слабость к хорошим мужчинам — так он сам меня в шутку характеризовал. Я любил его не только за красоту, за божественно-голубые глаза, за телесную утончённость, за стрелы. А он?
Не питая наивных иллюзий, я понимал, к чему сводятся наши теперешние свидания. Раньше нас связывала работа, сейчас какое-то её подобие, но вскоре не будет и этого. То, что обручило нас в Лос-Аламосе, держало крепко, и это было важнее, чем просто работа, и сильнее, чем просто постель. Нас соединила настоящая душевная близость. Но если быть реалистом и отринуть тонкие материи, что остаётся?
Он стремится вверх, а я спускаюсь вниз, но как бы высоко он ни взлетел, ему не вырваться из связавшего нас таинства плоти. Я умею быть очень нежным — с ним научился. Как любовник я полностью его устраиваю, я удобен, забочусь о нём, оберегаю, даю то, что ему нужно, и я столь досконально изучил его потребности, что со мной ему хорошо. Лучше ни с кем не будет. И мне с ним тоже. И это дорогого стоит. Может быть, дороже, чем вся работа, что мы вместе проделали. Пусть в дальнейшем основанием нашей связи останется только его милое доверие, уязвимость и слабость и моя сила, мои ласка и доброта, тепло душевное и физическое, нравственная поддержка, бережное отношение, рыцарственное служение ему — лишь это я смогу ему дать. Согласно его индуистской философии, этого достаточно.
«Если кто с любовью приносит мне в жертву лист, цветок, плод или воду, я принимаю от подвизавшегося, как дар любви. Чтобы ты ни делал, чтобы ты ни приносил в жертву или в дар, какой бы подвиг ни совершал ты, о Каунтея, всё это совершай как приношение мне, и я буду доволен». Даже если я нужен ему только ради постели, я всё ещё нужен. Единственный дар, который я смогу ему принести, это моя нежность. И поскольку приносить её я буду искренне, глубоко и осознанно, со священным трепетом, то жертва эта будет угодна богу, вне зависимости от того, велика она или мала, если сравнить её с иными жертвами.
В квартире я навёл порядок, переоделся, вымылся и побрился, приготовил что-то из еды, сварил и выпил кофе, пронаблюдал в окно за падением ночи и дождался его прихода. Той волшебной минуты, когда он войдёт и благородным профессорским жестом снимет с головы шляпу. Встретит меня лукавым взглядом, весёлой улыбкой и какой-нибудь обворожительной шуточкой: «добрый вечер, милый», «привет, котик» или «здравия желаю, товарищ генерал». Он всегда такой забавный, такой приветливый и послушный со мной.
Знаю, он тоже умеет быть строгим, безэмоциональным и отстранённым, умеет язвить и спорить, придираться к подчинённым и деспотировать, умеет скверно ругаться с женой или с кем-то, кто ему не угодил. Он любит быть в центре внимания — и другим он в своём присутствии этого не позволит. Он амбициозный, ревнивый и гордый, самолюбивый и отнюдь не столь безобидный, как о том доверчиво сообщают его нежнейшего, невинного, ювенильного оттенка глаза. При всей его корректности, сдержанности и холодности, он может запросто довести человека до слёз, даже не повысив голоса, может оскорбить и унизить, не сказав напрямую ни одного грубого слова.
Он нетерпелив, он требователен, и где бы он ни работал, при всех своих величайших достоинствах, он быстро наживает врагов, так же быстро, как и преданных, восхищённых, порабощённых друзей — когда имеет в том интерес. Он умеет форсить перед нужными ему людьми, а с не нужными — может быть жутко ледяным и даже резким. Но со мной он всегда становился тёплым и кротким как горлица. При мне и в своих вашингтонских спектаклях он — сама воспитанность и обходительность, сама вежливость и завораживающий артистизм. Он умет быть любым, он изменчив, текуч, словно вода, и легко принимает форму сосуда.
Он непостижимый, многогранный, таинственный, неуловимый маленький сфинкс, но сейчас и в первую очередь — он такой красивый, что у меня захватывает дух. Идеально одетый, в костюме с иголочки, сияющий в полумраке прихожей, такой тоненький, беззащитный и хрупкий, словно весь из гибкого фарфора.
Сперва я помогаю ему снять пальто. На улице убывает бесснежный промозглый январь, и я разматываю с его шеи шёлковый серый шарф, приговаривая что-то ласковое, стягиваю с длинных пальцев кожаные перчатки и с радостью замечаю проблеск кольца на его худой и бледной руке. То, что он прилежно надевает его перед свиданием со мной, ещё дороже, чем если бы он носил его, не снимая. Он смотрит на меня, внимательно, увлечённо, завораживающе, как он один умеет смотреть. Как будто воскликнет сейчас со своей прозрачной синью, пушистыми ресницами и густыми чёрными бровями: «Ух ты!» Этот очаровательный мальчишеский вид — какие годы его собьют?
Нет ничего приятнее, чем избавлять его от одежды. С каждой дорогой и изящной вещью, многие из которых любовно подобраны и куплены мной, я солидарен и благодарен — за то, что касались его, что не дали замёрзнуть на протяжении десятка метров, что пришлось ему преодолеть от такси до крыльца. Я бы сам его встретил, но где только и когда его коктейльные заседания с конгрессменами и министрами ни заканчиваются — нагуляется допоздна и сам придёт, мой независимый котёнок.
Он ко мне льнёт, и я обнимаю его, осторожно. Прижимаю к себе чуть крепче, он согласно тянется навстречу, и я, вспоминая, наконец, как дышать, целую его. И напарываюсь, словно на острие ножа, на сводящее с ума сочетание. Дорогой, благородно-дерзкий одеколон, морской, имбирный — тоже мой подарок. Помнится, пару лет назад я целый магазин на Манхэттене перевернул, пока не подобрал подходящий, идеально обрамляющий его солоноватую гарь. И сильнее стёршегося к вечеру аромата — его собственный, прокуренный, резковатый и горький мужской запах. Не менее остро бьёт терпкий вкус его рта со жгучей примесью виски. Сегодня он явно перебрал. Но я давно к этому привык. Ему всё позволено. Это часть его мрачной магии, власть сковавшего нас колдовства. До него я не переносил ни табак, ни алкоголь — так был воспитан. В былые годы даже намёк на эти запахи приводил меня в ярость, особенно если исходил от моих подчинённых в рабочее время. Я и сейчас придерживаюсь подобного мнения, но Роберта поздно воспитывать.
Роберт — статья особая. С первой же встречи я уловил, как от него пахнет, но был так им очарован, что примирился. Его дым меня не раздражал, потому что меня влекло к нему. А потом — я сам не заметил как — наверное, я влюбился, потому что его подпалённый запах перестал казаться мне неприятным. Я по-прежнему бесился, если кто-либо другой при мне закуривал, но Роберт, непостижимая загадка, любимец и магнит — мне всё в нём нравилось.
Всё в нём гармонично сочеталось, легко перетекало одно в другое, так что дым его сигарет или трубки был неотделим от черт его лица, его мягкий, прерываемый покашливаниями голос — неразделен с горелым запахом и невинным блеском магнетических опаловых глаз. Всё это детали единого образа, который я полюбил, целиком. Всё в нём стало для меня притягательным, и его маленькие недостатки — уветливые изъяны, острее сжимающие сердце жалостью, сочувствием и желанием защитить его хрупкость от его же саморазрушения.
Он был не особо пьян, но достаточно, чтобы отказаться от ужина и сразу податься в сторону спальни. Вообще он никогда не пьянел, сколько бы ни выпил. Должно быть, организм закалился за долгие годы. Коктейли с мартини без счёта на его поведении почти не сказывались: язык у него не заплетался, координация не терялась и даже ясность мыслей сохранялась. Но весь он становился словно бы более лёгким, быстрым и стремительным. Движения обретали резковатую мужскую порывистость, он скорее возбуждался, в нём проявлялось что-то от хищной птицы. Он становился весёлым, задорным, раскрепощённым, дурачился и творил всякие обольстительные глупости и вместе с тем производил впечатление опасности — будто того гляди клюнет или вцепится алмазными когтями. Будь я женщиной, я бы его побаивался. Но я мужчина, и мне нравилось всё, что он делает. Он нравился мне любым и таким, как сейчас, со смехом валящимся с ног, виснущим на мне, весело несущим всякую чепуху: его последние политические новости вперемешку с развратно-нежными признаниями о том, как он по мне соскучился и как он меня сейчас сожрёт, потому что он очень голодный.
Я отпустил его в ванную и расстелил постель, занимающую почти всё пространство комнаты. Снял перстень, начал раздеваться, привычно, без волнения, но каждый раз — с переворачивающим душу чувством глубокой любви. В первые отчаянные и суматошные минуты нашей встречи мысли в голове путались, но потом, когда он был рядом, но ненадолго скрывался из виду, на меня налетало осознание. Какой же он удивительный человек! Это вечно будет меня поражать: какой он выносливый при всей своей слабости, как велик запас ярких жизненных сил в этом хрупком, продымлённом насквозь, отравленном всеми ядами, пронзённом всеми стрелами, истерзанном болезнями, нервами, любовью и болью теле. Святой Себастьян. Погибающий и воскресающий. Как он успешно восстановился, более того — как переродился после перенесённых испытаний. Судя по всему, уже не в первый раз. Он проходит через свои чудесные метаморфозы, словно через времена года.
Он всегда был красив. Блистателен, изнежен, обворожителен и легкомыслен был тот человек, которого я встретил осенью сорок второго — на каком-то институтском приёме в Беркли и затем, в поезде, где всё решилось. От судьбы не уйти. Уму не постижимо, через что ему пришлось за последующие годы пройти — как переделать, перекроить себя, как перестроиться для сложной, изматывающей работы, для которой он не был пригоден, но которую выполнил так, как никто не смог бы. На протяжении трёх лет я наблюдал, как труд его выматывает, крушит и убивает. Огромные нагрузки, страшная ответственность, напряжённая обстановка, нравственные метания, безумная спешка, да ещё изнуряющая, безответная, гонящая его вперёд всё быстрее любовь — ему трудно пришлось.
Он истончался, тратился, таял на глазах, худел, страдал, переживал, бился как каторжный, а затем его окончательно подкосила мучительная болезнь. В итоге к сорок пятому году он представлял собой скорбное зрелище. Работа его уничтожила — отчасти это я его уничтожил. Казалось, в сорок пятом его не узнают те, кто простился с ним в сорок втором. Каким же он был измученным, несчастным, истерзанным — я и тогда любил его. Вернее, именно тогда полюбил по-настоящему, покорился ему, перешёл из рук в руки — когда увидел его умирающим на больничной постели.
Тяжёлые условия и болезнь сказались на его внешности, отобрали нежное холёное очарование, разрушили утончённую красоту. Оставили только обтянутый израненной от волдырей кожей скелет с огромными голубыми глазами и жаждой любви. И я любил его, но, как теперь понимаю, тогда это в большей мере была жалость, покорность и рабочая необходимость. На этом топливе я выполнял взятые обязательства и позже, когда он несколько восстановился, спал с ним, потому что он этого хотел. Да и я хотел тоже, ведь с Ником на тот момент пришлось разойтись, а потребности остались. Но для меня это было не столько удовольствие, сколько трудоёмкий и кропотливый процесс, в котором я постоянно боялся причинить ему, едва живому, вред… А он простил меня — так ни в чём ни разу и не упрекнув и даже как будто не приняв во внимание мою вынужденную жестокость. Он не держал на меня зла и пожелал остаться со мной и после. Он не воспринимал это как шанс, но да — он дал мне шанс исправиться, и после войны я старательно исправлял содеянное и только лишь заботился, поклонялся, берёг его, искупал вину, которая искупления не требовала. Его раны исцелились сами. Семь ангелов благословили его: «Ты всегда будешь со Мною».
Удивительная перемена произошла с ним вскоре после его отъезда из Лос-Аламоса. Словно с него сняли мучающее пустынное заклятие и наложили другое, обогащающее, чернозёмное. Он обрёл свободу, известность и почёт. На благодатной почве за каких-то несколько месяцев он преобразился и расцвёл, как расцветает почти погибшее растение. Он поздоровел, оживился, набрал вес. Он всё ещё был очень худым, но уже не до болезненности, а до хрупкого и изящного мужского совершенства виноградной лозы — тонкой, но крепкой и плодоносной. Всем бы такими быть.
Он ещё больше похорошел на вольных вашингтонских хлебах. Как ни странно, он стал даже более красив и обольстителен, чем тот, кого я встретил в сорок втором. Наверное, возраст ему шёл, шла аккуратная короткая стрижка, шли нежно серебрящиеся искорки седины, шли роскошные костюмы и тщательная ухоженность, вычищенность, вылощенность. Прежде ему этого не требовалось, и он не особо за своим внешним видом следил, но без аристократического достоинства, джентльменских манер и выставляемой напоказ дороговизны в Вашингтон соваться не стоило. Да и в целом он как-то утвердился, облагородился и приосанился, как будто стал более в себе уверен и обрёл внутреннюю гармонию. Стал шикарен, великолепен, как кинозвезда, что немудрено со всеми этими встречами в Белом доме, интервью, кинохроникой, миллионами фотографий, обложками журналов и всеобщим восхвалением.
Может быть, мне так лишь казалось, потому что я любил его. Но равносильна этой другая догадка — что моя любовь благотворно на него влияла, утешала его и придавала сил. Всё-таки в семейной жизни у него творился полный кавардак, в своём претенциозном институте он нередко склочничал с коллегами, да и его политические интриги не всегда складывались так, как ему бы хотелось. Он нуждался в любви, как в источнике радости и одобрения, и я дарил ему исключительно положительные эмоции и удовольствие. Для полного комплекта и душевного удовлетворения ему необходимо многое: захватывающее дело, уважение коллег-учёных, аплодисменты публики и свет софитов, семья, любовница на западном побережье и любовник на восточном — и всё это у него имелось, так что он был доволен и оттого излучал умиротворение.
К слову о любовнице — к ней я не ревновал. И даже не расстраивался, когда Роберт, решая, с кем бы провести уикэнд, отдавал предпочтение Рут — мне хватало ровно того, что он готов был мне уделить. Во всяком случае, Рут была хорошей женщиной. Я знал её мужа — в Манхэттенском проекте Ричард Толмен работал моим научным советником, и с самой Рут я как-то мимоходом встречался. Больше о ней я знал из личного дела Роберта — она была его любовницей ещё до войны. Видимо, связь эта была крепкой и Роберту шла на пользу, так что я не был против. После Лос-Аламоса Роберт какое-то время преподавал в Калтехе, и было очевидно, чьим гостеприимством он там пользуется. Потом он перебрался на восточное побережье — «перевернул страницу», переродился и оставил позади прежние связи и знакомства, но изредка встречаться с Рут продолжил.
Роберт ничего от меня не скрывал, хоть эта тема и вызывала у него неловкость. Я вовсе не принуждал его отчитываться, но Роберт, оставаясь с Рут, обычно звонил мне и, не говоря прямо, путано рассказывал, какие дела привели его в Пасадену или ещё куда-то. Меня умиляла и трогала его старательная честность, и я ценил её. Роберту непросто было осознать тот факт, что я не сержусь, не осуждаю и не грущу — он судил по себе, по своей ревнивости, и собственную совесть ощущал непокойной или же и впрямь чувствовал, что поступает неправильно.
Как-то он даже попытался объяснить мне, в чём тут суть. Да, он с ней спит, и пусть с мужчинами ему нравится больше, а я так и вовсе вне конкуренции (тут Роберт готов был рассыпаться в витиеватых, вгоняющих меня в краску комплиментах), но иногда его тянет побыть с женщиной. Но, в первую очередь, дело не в постели, а в том, что Рут — его нежный, чуткий и понимающий друг. И я, конечно, тоже такой (и тут тоже Роберт не жалел комплиментов, он вообще, речистый дьявол, так меня захваливал, что я позволил бы ему всё, что угодно), нежный, добрый, понимающий и со всех сторон самый лучший, но, как и в случае с сексом, это нежность иного рода. Играет на иных струнах, служит иным душевным потребностям.
Судя по всему, Рут стелилась перед ним никак не меньше моего и, как психолог, отлично понимала его чувства и нужды. Если Роберту хотелось обладать и её обожанием тоже — что ж. Жена у него сущая гарпия, поэтому ему нужна любовница-психоаналитик — чтобы залечивать раны душевные. И любовник-рыцарь — чтобы врачевать раны физические. Рут ему пишет самые ласковые письма на земле и он ей тоже. В этом деле мне с ними не тягаться, так что пускай развлекаются.
В Лос-Аламосе ему хватало только меня, но теперь, на свободе, при другой жизни, ему нужно больше. Роберт имеет право на всё — на женщин, на других мужчин, на пустыни и острова, на леса и горы, весь мир у его ног, вернее, я сам, если бы мог, сложил к его милым ножкам весь мир без остатка. Любовь обязывает.
Позволил бы он себе такие фокусы в Лос-Аламосе? Едва ли. Побоялся бы меня оттолкнуть — и даже, пожалуй, мог бы. Но теперь я всё стерплю. Что и говорить, я у него с рук ем. Достаточно той простой причины, что я бесконечно слаб на красоту. И любовь моя стала такой всеохватной именно под влиянием его возрождающейся красоты. Я и в нашей пустыне был им увлечён, но не так. В те времена я держал себя в руках, не терял благоразумия, ставил работу и свои интересы на первое место и даже — смешно вспомнить — взвешивая и выбирая между ним и Ником, второму отдавал предпочтение. Прежде я должен был Роберта использовать, как инструмент достижения цели. Прежнего я едва не довёл смерти. В пустыне я владел им, но после — наоборот. Новый Роберт стал моим добрым кумиром, которому я сам отдавался в руки. Пусть пользуется, как хочет.
В нового, уже не в моего подчинённого, а в равного и даже превосходящего, я влюбился заново, ещё сильнее, чем в прежнего. От прежнего остались фиолетовые обводья ногтей, разбитые пальцы, незаживающие тёмные ранки на тонких губах, отметины прошлых стрел — и всё это я любил. Но он перешёл на следующий этап своей эволюции. В наш вашингтонский период сама его внешность неуловимо переменилась в лучшую сторону — в желанную для меня, словно он нарочно подстроился, стал таким, чтобы я окончательно пал к его ногам. Я вообще очень прост и грешен — беспомощен перед миловидностью. И если я оказался подкуплен его прелестью в день нашего знакомства, то что же со мной стало четыре года спустя, когда я смотрел на него сквозь застилающий глаза туман обожания, душевной близости и таинства плоти? Теперь это был другой человек, с чуть отличными чертами, повадками, привычками, деталями характера и стремлениями. Физика его теперь интересовала меньше, он нашёл более увлекательное и дорогостоящее занятие. И с другими, и со мной он стал иным.
Прежде, в Лос-Аламосе, он меня слегка побаивался, и, покуда я оставался неприступным, он был в меня испугано влюблён, с надрывом и отчаянием. Он сам себя накручивал, всё о чём-то тревожился и меня старательно очаровывал, добивался, обхаживал, словно барышню, вот уж забавно. Теперь он стал со мной смелее, стал спокоен, чуть снисходителен, стал обращаться со мной как с любимой послушной игрушкой — бережно, но с благосклонной привычкой. Всё верно, теперь меня не надо завоёвывать, я весь в его власти — я могу подождать, я дежурю у телефона, я ни на чём не буду настаивать, я на всё согласен. Я сам виноват — ведь я буквально предложил ему вить из меня верёвки, на Рио-Гранде я сам его к этому подтолкнул, предоставив ему в наших отношениях полную свободу и вседозволенность. Но мне не страшно. Если уж кому и повиноваться, так ему. Роберт великодушен и честен, он никогда не причинит мне зла, не ранит моей гордости, не причинит боли. Он любит меня.
Через несколько минут он вышел из ванной, живой, жаркий, мокрый и ласковый, и снова оказался в моих руках. Это тоже одна из причин моей возросшей любви. В Лос-Аламосе я на него дохнуть боялся. Тогда и впрямь одно неверное движение могло его сломать. Он был невероятно хрупок и уязвим и физически, и морально, а я к обращению со столь трепетными оленятами привычен не был. Нику требовалось иное. С Робертом я постоянно сдерживал своё тело, свою страсть, свои желания, оттого и любовь оставалась сдержанной, крепко скованной и не захватывала меня, как теперь. Теперь я по нему с ума сходил — потому что он сводил и потому что сводило удовольствие, которое я испытывал. Обыкновенно, знакомо, нельзя сказать, лучше или хуже, чем с другими — физически мне со всеми было одинаково хорошо. Мои мальчики были шёлковыми, тесными и горячими, стройными и грациозными — к иным меня не тянуло. Но только Роберта я любил, и оттого психологическое воздействие накрывало пламенным штормом счастья и опьяняющего раскаяния за каждое движение.
Он стал намного выносливее и активнее, он больше выдерживал, и я мог брать его, как мне нравится — потому что и ему это нравилось. Конечно, осторожность и осмотрительность требовались и теперь, я и сейчас был неизмеримо мощнее, тяжелее и больше его, но я привык, приноровился и чувствовал себя более расковано. И потом, я сам приучился к подавляющей нежности, к бесконечной аккуратности и вниманию. Грубости от меня не требовали и не ждали, и я рад был о них забыть, словно они никогда и не были мне свойственны. Я отрёкся от них и стал самой добротой, сердцем океана, я прислушивался к его непроизвольным ответам, к его наслаждению, я отлично изучил, что ему нужно, что ему приятно. Как ни поразительно, ему было нужно именно то, что приятно и мне. Или наоборот.
В целом всё проходило спокойно, по заведённому комфортному сценарию, который от повторений не терял прелести. Сперва на него нападала мягкая податливость и он только нежился, словно кошка в руках, будто в полусне позволяя себя ласкать и подготавливать. Порой я всматривался в такие минуты в его лицо. Глаза его были прикрыты, он счастливо и тихо улыбался или сосредоточенно хмурился, иногда вздыхал, легко, поверхностно и нервно, иногда резко и коротко втягивал воздух, что-то неуловимо шепча на выдохе. Чуткий и бархатный, словно лепесток орхидеи. По его реакциям я угадывал, сколько это должно длиться. А если не угадывал или слишком увлекался, он сам легко меня отстранял и переворачивался.
В давнишние первые месяцы нашей любви я этого опасался. Мне было страшно причинить ему боль, ведь сделать это так просто. Но теперь я достаточно изучил пределы его выносливости, к которым ему нравилось подходить. В определённые моменты ему хотелось ощущать себя хрупким и слабым. Прежде он был тонок до болезненности и слабость была его естественным и постоянным состоянием, но теперь, среди его следующих один за одним вашингтонских триумфов он стал сильнее. Не физически, конечно, но умом и убеждениями, морально и нравственно он побеждал, захватывал, добивался своего — роль жертвы и страдальца уже ему не шла. Но собственная хрупкость оставалась его лелеемым изъяном, которым он упивался.
Ему хотелось чувствовать себя беззащитным, хотелось, чтобы на нём, как на ящике с антикварным стеклом, было написано крупными буквами: «fragile» и «handle with care». И как нельзя точнее он ощущал это, когда я, нависая сверху и целуя его спину, касался, скользил, будто бы угрожая и вместе с тем утешая, опускался, слегка его придавливая. Может быть, со своей любовницей с западного побережья он нуждался в женщине, в женской ласке и покорности, и оттого с ней вёл себя более мужественно, но со мной он предавался другой стороне своей натуры — он сам становился женственным и податливым, он нуждался в мужчине, и во мне этого было достаточно.
Возможно, в этом крылось отдалённое подобие угнетения, может быть даже унижения или наказания, но не для меня, а для него. Ему нравилось быть подавляемым, крепко удерживаемым, пленённым и стискиваемым, но для меня именно это и было актом преклонения. Его это заводило, а мне было комфортно, потому что я знал, что делаю всё правильно, с должной осторожностью, что это всего лишь невольное воспроизведение прошлого, лишь милая игра — даже без обмана, без иллюзии, ведь ни на секунду нельзя предположить, будто я способен хоть на малейшую грубость. Как-то уж так получалось, что я всегда делал то, чего от меня хотели мои любовники, и отчего-то все они — впрочем, их было всего-то трое — хотели, чтобы я был в какой-то мере жесток (впрочем, дело не в них, а во мне, ведь это меня к мученикам тянет). Но с Робертом эта мера была минимальной. Не иллюзия, не игра, лишь туманный намёк, но всё же — ему хотелось чувствовать мою силу, мой вес, мою хватку. Он прерывисто дышал, держался за резное изголовье, помогал мне, поддавался, прогибаясь и кусая губы, едва слышно постанывал, и всего это было так много, что я чувствовал, будто падаю в звёздную пропасть. Я очень его любил.
Сразу после я отодвигался, чтобы не наваливаться на него. Полежав немного и отдышавшись, я отлучался в ванную и быстро возвращался, укрывал его одеялом, но не мог удержаться — аккуратно целовал ближайшую попавшуюся часть тела, не в силах не прикасаться, но стараясь не потревожить. Иногда Роберт ненадолго засыпал, но чаще какое-то время просто лежал без движения, приходя в себя. Потом он глубоко и сладко вздыхал и перекатывался на спину, распахивал прекрасные, аквамариновые, полные слёз глаза. По милой своей доброте он обязательно благодарил, говорил что-нибудь ласковое и лестное, часто упирая на то, что ни с кем ему не было так хорошо. И я верил, почему бы и нет?
Он хотел пить, но совсем не хотел шевелиться, и я приносил ему воду у себя во рту. Он хотел курить, и я прикуривал для него и даже делал первую затяжку — ничего трудного. Лёгкие дыма не принимали, но я подавлял кашель и осторожно вкладывал сигарету в его понежневшие пальцы — он мазал руки лечебным кремом, кожа не была такой сухой и жёсткой, как раньше. Постепенно он оживал, улыбался, приподнимался, усаживался поудобнее и начинал болтать — в основном о своих недавних делах. Устроившись рядом, я обнимал его и слушал.
Так же и в этот раз. Обычно в такие моменты меня затапливали благодушие, нежность и сытая лень, но сейчас было чуть беспокойно — мне и самому было, чем поделиться. Роберт знал, что меня того гляди выпроводят в отставку, проще говоря, турнут отовсюду, из Пентагона в частности и из Вашингтона в целом, чтобы я не мозолил никому глаза. Прежде это было чем-то нескорым, теряющимся в мареве грядущих дней, но теперь стало свершившимся фактом.
Пришло время собирать чемоданы, избавляться от этой чудесной квартирки и перевозить семью в живописный прибрежный пригород. Мы с женой и дочерью уже и дом присмотрели: небольшой коттедж в георгианском стиле — в Дариене все дома такие — с открытой террасой, синими ставнями, венком на двери и церковью вниз по дороге. От Дариена за пару часов на машине можно добраться до Принстона. Впрочем, в Принстоне мне делать нечего. Между нами проляжет Нью-Йорк и бесчисленное множество вариантов для встреч и свиданий. Роберт в Нью-Йорке жил только в детстве, но и для него этот край родной, и он тоже рад в него вернуться.
Закуривая новую сигарету, Роберт укладывался на моём плече, закидывал на меня ногу, мягко оплетал и согласно угукал. Он одобрял мой выбор и тут же со знанием дела вдумчиво рассуждал об островах Лонг-Айленда и о художнике Джоне Кенсетте, вдохновлённом природой Коннектикута, о его завораживающих и тревожных картинах, написанных как раз в тех краях — и я даже знал, о чём Роберт говорит. «Сумерки в кедрах» — их репродукция висела в холле дома, который я собирался купить. Безмолвный и грозный алый свет морского заката, затапливающего тонкий прибрежный перелесок. Плотно переплетающиеся пушистые ветви, маленькие белые цветы и тропинка, обрывающаяся на краю инопланетно-красного полумрака. И правда, чем-то похоже на наш атомный взрыв — где-то далеко, за преградами рощ, годов и проливов. Нужно будет найти репродукцию получше и повесить в моём домашнем кабинете. А может быть, даже купить что-нибудь из оригиналов художника. Я, конечно, не знаток живописи, но зато будет повод обратиться к Роберту за советом.
Чтобы сделать мне приятно, Роберт вслух размышлял о преимуществах пригородных железных дорог и о том, по какому шоссе проще будет доехать. Мой нежный и добрый мальчик старался меня приободрить и не винил за то, что я схожу с дистанции — это было вопросом времени, я и так продержался куда дольше, чем сам ожидал. В большей степени Роберт нуждался не в моей помощи, а в моей любви — она всегда в его распоряжении, и я верил, что впереди ещё много радости. И даже если мы станем видеться реже, моего счастья это не умалит. Я был доволен, но кое-что меня волновало.
Никакой опасности нет — мне ли бояться? Тревожиться не о чем. Нужно просто сказать это. Или же говорить не стоит — ведь я отлично знал, как Роберт отреагирует, и знал, что сам буду чуточку расстроен его ответом. Вернее, не расстроен, а просто… Как заключил бы Роберт, «c'est la vie». Такова жизнь, расписана от и до, и нигде не свернуть.
Моя следующая остановка — предпоследняя перед конечной. Мирный благопристойный пригород, синие ставни и мои девочки, остров Манресса и гольф-клуб «Шорхейвен», теннисные корты, каменистые побережья, острова и яхты, хоть никогда я под парусом не ходил. Одним словом, «Сумерки в кедрах». Свозить Грейс на Уинд-Ривер, или куда она там хотела. Женить сына, Ричарда — ему уж пора, выдать дочку замуж за хорошего достойного парня, может быть даже внуков понянчить. Перечитать скопленный с юности список книг и самому засесть за мемуары (и вовсе в этом нет ничего смешного), завести собаку, увлечься рыбалкой — надо ли мне оно всё? Спокойная райская жизнь, заслуженная, долгожданная. Пусть никогда я её не ждал. На самом деле я ждал другого — зная, что не дождусь.
Давнишняя наивная мечта, печальная от невоплотимости. Призрак свободы, неразрешимой, потерянной идеи, ускользнувшей в трудах и заботах такой же потерянной юности: раскинуть большие крылья, скрыться за горизонтом. Вырваться из бесчисленных пут и оков, унести любимого и жить с ним, как хочется, как с супругом, сердцем к сердцу, не таясь, путешествуя, гуляя, перемещаясь, каждую ночь проводя вместе, оставляя позади то, что ещё вчера было впереди — и так без конца. Я и сам не вполне понимал, что это такое. Пытался порой сформулировать, но выходила слащавая нелепица, от которой самому становилось неловко. Роберту я про это прежде не говорил — он подумает, что это глупо, и будет прав. Я никому про это не говорил. Роберт — единственный, кому рассказать захотелось. Просто чтобы он знал. Чтобы имел в виду — что я бы мог, что я был бы счастлив.
Конечно, мне легко фантазировать про романтический побег от реальности. Мне, по сути, терять нечего — ничего, что было бы мне дорого. Ныне моя служба окончена, я удовлетворил свои амбиции, достиг намеченных высот и сделал всё, что полагалось. Я ещё не стар и в свои пятьдесят здоров и силён, как и в двадцать. Не нуждаюсь ни в очках, ни в лекарствах, но нуждаюсь в физической активности, труде и любви — без этого мне не обойтись. Запас природной прочности велик, его хватит ещё надолго, но моя судьба пройдена. Моя повесть прочитана, до уже прояснившегося финала осталось несколько десятков страниц — и из ярких моментов на них лишь свидания с любимым мальчиком.
Работа в «Сперри Рэнд» ничего нового мне не принесёт. Я мог бы и там упрямо гнуть привычную администраторскую линию: гонять подчинённых, со всеми ругаться, требовать наилучших результатов, добиваться поставленных целей драконовскими методами, выбивать выгодные контракты, повышать прибыли. Но, во-первых, это не армия — там самоуправства не потерпят. Во-вторых, я этой катавасией сыт по горло. В-третьих, зачем? В «Сперри Рэнд» от меня ждут генеральской невозмутимости, покладистости и исполнительности. Там меня ждёт лишь медленное и почтенное угасание на протяжении ещё пары десятков лет. В далёкой перспективе — уважаемая и величественная старость, и так тому и быть.
Но Роберт — другое дело. В свои сорок три он ещё не простился с юностью и охотой — иначе бы не блестели так его танзанитовые глаза. Вашингтонские бонзы ещё величают его «молодым человеком», его карьера в самом разгаре. Ему нет никакого резона сбегать из своей внешне идеальной жизни. У него Белый дом, репортёры, конгрессмены и военные министры на коротком поводке. У него двадцатикомнатный особняк с оранжереей и конюшней и целый институт, набитый светлейшими умами Америки — всё ради удовлетворения его научных интересов и эстетических пристрастий. У него любовница, засыпающая его нежнейшими письмами, у него семья, в конце концов, и она ему дорога.
И я вовсе не хочу, чтобы он всё это бросил. Он всё это заслужил, он всем этим наслаждался. Каким бы я был идиотом, жестоким, наглым, глупым и жалким, если бы хотя бы намекнул, если бы предложил ему отказаться от многочисленных наград ради одной сомнительной награды — ради чужой мечты. Не мечты даже, а так, наивной блажи.
Но я хотел поделиться с ним своими мыслями — и только. Своими фантазиями, которые вовсе не требуют воплощения здесь и сейчас. Но когда-нибудь, может быть? Если ему всё другое надоест. Если однажды он со всеми прочими игрушками наиграется, во всех иных развлечениях разочаруется. Если ничто прошлое не станет его держать, если ему станет скучно, если он «одним солнечным днём» захочет меня порадовать. Крайне маловероятно, что все эти параметры сойдутся, но нельзя же исключать подобной возможности?
Обняв его покрепче, прижав к себе, чтобы он не заглянул мне в глаза и не увидел в них подавляемого смятения, я, тщательно подбирая слова, заговорил. Начал издалека — что служба моя окончена и что дети мои взрослые. И что жена — моя девочка и близкий человек, но не та, что не сумеет без меня прожить. Она и так тридцать лет прожила без меня, а на Уинд-Ривер её в крайнем случае и Ричард свозит. Всю жизнь я шёл по проложенной колее, двигался заданным курсом, учился, работал, выполнял обязательства, снова учился, снова работал, добивался результатов — и так все полвека. Да, выдавались иногда день или ночь, изредка пара дней, чтобы отдохнуть, но по-настоящему я не отдыхал никогда — мои редкие служебные отпуска тоже оказывались заняты какой-нибудь непреходящей вознёй, на которую не хватало рабочего времени.
На протяжении всей жизни, если появлялась минутка задаться вопросом, чего я хотел бы, я находил в своём сердце ответ. Сперва размытый, зыбкий до пленительности, затем, где-то на моём четвёртом десятке — приобрётший форму и чёткость. Я хотел бы сбежать. Да, прорву нескончаемых важных дел не бросить, и семью я тоже бросить не мог — и никогда бы не бросил, покуда они во мне нуждались. Но порой прорва нескончаемых чёртовых дел разрывала меня на части. Тупые ленивые люди меня бесили, проблемы рушились на мою голову десятками и сотнями, меня затирали на службе, обходились несправедливо, подставляли, понижали в звании — очень долго я из-за своего неуживчивого характера ходил на низких должностях.
Всякое случалось. Меня обвиняли в халатности и грозили военным судом, когда смывало понтонные мосты, которые я строил в условиях наводнения. В результате случайного взрыва погибали мои подчинённые, да и сам я, раненный, придавленный, искусанный и надорвавшийся, к тому оказывался близок не раз. И вечное напряжение, вечная спешка и гонка — столько дел, столько дел. В первые годы войны, на пике моей карьеры — во время постройки Пентагона, которой я руководил, я, бывало, сутками не мог выйти из кабинета из-за звонков и ломящихся туда сотрудников. А если и выходил, то шага не мог ступить без того, чтобы меня не атаковали другие люди с очередными неразрешимыми проблемами. И всё это — в жёстко ограниченных сроках и крайне нервных условиях, среди подозрений, недовольства, противодействия и служебных расследований о неправомерном расходовании средств, ведь за каждой подписью, за каждой бумажкой стояли миллионы бюджетных долларов, за которые я был ответственен. Завершив очередное дело и пока на меня не навалили следующее, я просил, чтобы меня отправили в Европу, на настоящую войну — там уж всяко было бы спокойнее, но чёрта с два.
Короче говоря, порой мне приходилось несладко. Такова была моя работа, я был к ней готов, я с ней справлялся и не жаловался, я был надёжен, я не мог подвести, как не может не взойти солнце. Но никогда я не мог сказать, будто служба моя мне нравится. Я был собой доволен, но удовольствия от всей этой нескончаемой кутерьмы не получал — только облегчение, когда кризис оказывался преодолён, и неистовое напряжение ненадолго спадало.
Нередко мне бывало досадно и грустно. Снаружи была только злость, отпор свирепым бурям, закалённая, непробиваемая, грубая броня, но под ней мне бывало одиноко. Но у меня имелось маленькое средство от тоски. Или же успокоительное средство, чтобы не сорваться на рёв, когда терпение моё готово было лопнуть — а такое случалось ежедневно. Даже в самой ужасной и изматывающей суматохе со мной была моя тайная отдушина — вырвать из круговерти часовой стрелки хоть пару секунд, чтобы отвлечься, перевести дух, сжать пальцами переносицу и допустить до сознания простую мысль. «До чего славно было бы послать всё к чёртовой матери и с любимым мальчиком оказаться сейчас где-нибудь в Никарагуа». В Коста-Рике. В Панаме. На пляже, среди диких пальм, золотого песка и жемчужных ракушек. С красивым, добрым и нежным мальчиком.
Послать — без бросания, без отказа от своих обязанностей, без нарушения долга. Как-нибудь по волшебству: закрыть глаза, исчезнуть из своей жизни, будто меня и не было, и вмиг переместиться на Карибское побережье, в Лагуна Перлас. Безусловно, это невозможно, но я давал себе туманное обещание — пусть не сейчас, но когда-нибудь. «Сейчас» было нереально, да к тому же на протяжении всего моего жизненного «сейчас» у меня не было того самого любимого мальчика, без которого не нужны ни Панама, ни Коста-Рика. Собственно, в появление любимого я верил ещё меньше, чем в то, что однажды окажусь свободен — ведь я никого никогда (за исключением дочери, но это любовь иная) не любил и полагал, что не способен на это.
Вот и вся моя наивная, несбыточная выдумка. Я так и сказал Роберту: на следующий день после того, как будет подписан приказ о моей отставке, я заступлю на должность вице-президента «Сперри Рэнд» и, несмотря на мой нынешний расслабленный настрой, буду пахать, как раб на галерах — иного развития событий для меня не предусмотрено. Всё схвачено и сам я схвачен. Но если бы он спросил меня, чего бы мне на самом деле хотелось, я ответил бы, что хочу воспользоваться единственным утром моей мнимой свободы и рвануть в Никарагуа. Полежать на пляже, заняться любовью под обжигающим спину солнцем, посетить, ни в одном не задерживаясь надолго, запомнившиеся полудикие городки с величественными колониальными соборами, чьи стены изъедены тропическими ливнями, ржавью и вулканической пылью веков. Всю эту маленькую яркую страну можно обойти за неделю, и затем направиться дальше, в Коста-Рику. А оттуда в Панаму и далее в Колумбию, и всё глубже, южнее, в неизвестность, на райские острова, в чащи, в водопады, в горы, в пустыни, где не найти следа, в Эквадор, Перу и Боливию и так до самой Огненной Земли. А там видно будет. Может быть, развернуться и пуститься в обратную сторону, до самого бескрайнего севера.
Об этом я рассказал не в виде предложения — вовсе нет. Не в виде побуждения, не в виде упрёка. Ведь упрёком была сама эта болтовня, потому что, как бы размыто я всё это ни расписывал, всё равно Коста-Рика и Панама так или иначе противопоставлялись Вашингтону, конгрессменам, двадцатикомнатному особняку, оранжерее, конюшне и нежной любовнице на западном побережье. Я сразу так и сказал: «Это просто мысли вслух, котёнок, и не более того». Но Роберт был очень добр и тактичен и конечно же понял, что я имел в виду.
Приподнявшись, он потянулся к пепельнице на тумбочке и, в последний раз глубоко затянувшись, затушил сигарету. Он забрался на меня сверху, поцеловал, овевая наши лица горькими клубами дыма. В удушающей сизой завесе пронзительно и печально блеснули его колдовские глаза. Он погладил меня по щеке, и прежде, чем опуститься и снова сделать меня самым счастливым мужчиной на свете, привёл единственный аргумент, которым закончил этот ненужный разговор: «Ну, милый, твои дети взрослые, а мои нет».
Что ж, конечно, сделаем вид, что дело в детях. В детях, которые Роберту не нужны, которых он не понимает, но, наверное, как-то по-своему любит, так же как и свою ведьму-жену. Дело тут, наверное, не в любви, а в преданности, в чувстве вины и ответственности, в чувстве собственности, в долге и обязательствах, в семейных узах и правильности, общественной послушности, которая Роберту свойственна. Любовник и любовница ему нужны для удовольствия, а семья — для нравственного оправдания, для искупления собственных грехов.
И потом, он прав — он нужен своим детям. Каким бы он ни был плохим отцом, мать у них во сто крат хуже. Иногда Роберт делился со мной, в минуты откровенности жаловался — он во всём мне доверял — с кислой усмешкой рассказывал, в каком аду обитает. У меня были основания его жену не любить, я даже, пожалуй, её ненавидел, но помалкивал. Роберту мои советы и возмущения без надобности. Изредка он желал выговориться, но ему не требовалось, чтобы кто-либо учил его жизни, наставлял или призывал к решительным действиям.
Какова бы ни была, семейная жизнь его устраивала, по крайней мере, менять он ничего не собирался и страдания свои сносил с покорной, может быть даже мазохистской стойкостью. Если бы я стал его вразумлять, он бы просто перестал со мной делиться. К тому же я понимал, что вижу только одну сторону медали, что я предвзят, потому что влюблён в него, меж тем как в его изуверском браке есть то, что ему дорого, что его привлекает и держит — и мне этого не понять. Потому я давал ему то, что он хотел, — ничего определённого не произнося в ответ, сочувственно гладил его по голове, вздыхал и, когда он, сам себе растравив душу, грустно всхлипывал, спешил утешить его лаской.
Как и в Лос-Аламосе, Китти пила без меры, скандалила и всё вокруг превращала в хаос. Стало только хуже. Что и говорить, самое место такой злобной неуправляемой стерве в благочинном, снобистском и рафинированном Принстоне. Роберт с её характером свыкся, Принстону тоже, ради знаменитого Оппенгеймера, пришлось, скрепя сердце, закрыть глаза на директорскую супругу.
Её пьянки и грубости — это бы ещё ладно, но годы шли, и Роберта всё больше тревожило не поведение жены как таковое, а её отношения с детьми. Из рассказов Роберта я узнавал, что особенно плохо дела обстояли с сыном, Питером. У него с матерью начиналась настоящая война, в которой ребёнок неизбежно проигрывал и мучился. К послушной, бессловесной, задавленной и забитой дочери Китти питала какое-то подобие собственнической и жестокой любви — но той вряд ли было легче. С сыном же, который пытался давать отпор, Китти совершенно не ладила. Мать превращала его жизнь кошмар, была слишком строга, ругала его попусту, требовала идеальной учёбы, на которую Питер был не способен. Все его неудачи и промахи становились объектами наказаний, насмешек и издевательств. Китти и Роберт сами питались сигаретами, алкоголем и святым духом и детей тоже держали впроголодь. Несмотря на это, Питер, в силу возраста, был пухлым, и это тоже становилось мишенью для унижений, попрёков и ограничений.
Мне Роберт рассказывал, как ему жалко детей, но из его же слов становилось ясно, что он в воспитательный процесс не вмешивается. Не трудно догадаться, почему: стоит ему подать голос, как и самому достанется, может быть даже физически — прилетевшим в голову стаканом. В Китти было ещё меньше веса и сил, чем в Роберте, и, как он говорил, до прямого рукоприкладства у них почти никогда не доходило. Но в пьяном виде Китти становилась агрессивной, не контролировала себя и могла накинуться на кого угодно. Роберт предпочитал отводить глаза, терпеть и кое-как придавать творящемуся ужасу видимость приемлемости. К тому же были принуждены и дети: сносить всё без жалоб и слёз — не то хуже будет, замыкаться, глухо обороняться, прятать под молчанием и одеждой душевные и физические увечья, скрывать от чужих последствия регулярных домашних ураганов.
За сына Роберт не вступался и долгое время и сам не имел с ним общего языка. Но Питер подрастал, становился какой-никакой личностью, пусть искалеченной, колючей, угрюмой и неподатливой, но всё же способной на диалог. Роберт постепенно привязывался к нему — хотя бы из привычки, от сковывающих воедино проводимых рядом дней, да ещё от присущей Роберту правильности. Взрослея, сын становился внешне на отца похож — без красоты, без ума, без таланта, без голубых глаз, без каких бы то ни было надежд, но всё-таки одна порода, родная кровь и прелесть юности. Роберт тянулся к нему, но никак чувств не проявлял, ведь это приходилось держать в тайне от жены. На такую привязанность Роберта, как и на любую другую, Китти ответила бы бешеной ревностью, и тогда жизнь Питера стала бы и вовсе невыносимой.
Какое-то душевное тепло и понимание у Роберта с сыном возникли, лишь когда тот вырос, и Китти выдавила его из семьи, окончательно с ним порвав и прогнав. Роберт и тогда остался на стороне жены, в её гневной власти, и своё редкое общение с сыном скрывал, словно ещё одну запретную связь, изредка встречаясь с ним подальше от дома. С дочерью не получилось и этого, потому что она всегда находилась под материнским гнётом и строгим присмотром. Из вечного страха чем-либо деспотичной матери не угодить, она отца сторонилась.
Но пока ещё дети были маленькие. Роберт не вмешивался в их страдания. Надо полагать, не столько из опасений разозлить жену, сколько из собственного равнодушия — у него имелись более интересные и приятные дела. И всё-таки мне на мои выдумки про Никарагуа Роберт ответил, что не может их бросить. Благородная и милосердная отговорка, прикрывающая нам обоим известную истину, что куда для него важнее его вашингтонская карьера. Она на первом месте, а дети… Они жили в роскошном особняке с конюшней и оранжереей, посещали фешенебельную школу, иногда их принаряжали, когда отец водил репортёров и высокопоставленных гостей по своим хоромам. Но если всё дело в детях, то дело проиграно. Ясно, что не выйдет из этих несчастных зверят ничего путного. Они уже сломаны. Им от Роберта не доставалось ни защиты, ни поддержки, ни любви. И всё-таки тут он прав — без него им пришлось бы ещё хуже.
Был ли из этой ситуации выход? Как по мне, да. Если бы Роберту вдруг понадобились мои советы, я бы посоветовал развестись. Сделать это стоило давным-давно, но и сейчас не поздно. С Китти детей оставлять нельзя — это всё равно что убить их, но при должном усердии и денежном вливании детей можно было бы отсудить. Да, мирно урегулировать вопрос не удалось бы. Китти без яростной и бесчестной борьбы не отступит, и противники Роберта раздуют скандал, чтобы ему навредить — наверняка выплывут все его измены, и не только с женщинами. Подобная скверная история стоила бы Роберту директорской должности в Принстоне, да и по его вашингтонской репутации национального героя ощутимо ударила бы. Вся его жизнь оказалась бы перевёрнута вверх дном, но если дело в детях, все жертвы оправданы.
Подобный вариант виделся мне оптимальным, и даже не потому, что тогда я схватил бы поверженного и освободившегося Роберта в охапку и увёз в Никарагуа, хоть даже и с его детьми в придачу — смешно, да и только. Нет, все мы понимаем, что дело не в детях. С ними или без, Роберта из Вашингтона калачом не выманишь, а для успеха ему нужно блюсти образ семьянина и праведника, хотя бы на газетных фотографиях: жена в оранжерее, он читает со своими аккуратными детками книжку и пожилая овчарка лежит у ног, выполняя свою единственную функцию.
Мои фантазии тут ни при чём, я судил с позиции блага для Роберта. Для Роберта было бы лучше оставить Вашингтон в покое, найти работу поскромнее, бросить пить и курить и, ради детей и ради того, чтобы самому жить как человек, жениться на подходящей, хорошей и доброй женщине. Хоть даже на его нежной любовнице с западного побережья… Да вот только надо ли оно ей? Вряд ли. И надо ли оно теоретической доброй и честной женщине? Как бы не так.
Роберт ведь тоже в семейной жизни не сахар — для порядочной женщины он сам стал бы наказанием, а его переломанные дети и подавно. Но, видит бог, такого чудовища, как Китти, он не заслужил. Никто его от неё не спасёт, потому что он сам не желает спасаться. Но если бы я был вправе решать за него, я решил бы, как и тогда, в сорок пятом, когда вынудил Китти уехать из Лос-Аламоса. Тогда это было оправдано работой — я должен был взять Роберта под полный контроль. Но сейчас у меня оправдание ещё более весомое — я его люблю. И если бы я мог сделать для него что-то, чего он сам не может, если бы я мог Роберта оградить — пусть даже, при его склонности к самоистязанию, ограждать пришлось бы насильно, если бы я имел власть что-то в его жизни исправить, от чего-то его защитить — я защитил бы его от этой ужасной женщины.
Это не ревность — я никогда не буду его ревновать, мне просто жаль его. Он не заслуживает пожизненных мук, на которые себя обрёк. Он достоин лучшего. И я бы даже сказал, что лучшее для него — это я, потому что я способен как следует о нём позаботиться, даже против его воли. Но, увы, не в таком мире мы живем. Не в таком, где я мог бы поймать его, как галчонка, посадить в корзинку и увезти на край Огненной Земли — для его же блага. Или для своего. Для нашего общего.
Но кто я такой, чтобы за него решать, что для него лучше? Он из своей клетки выбираться не намерен. Это его выбор, Роберт мальчик взрослый. Мне остаётся только смириться и утешать его, если ему приходит охота поплакаться. И потом, ещё одна горьковатая мысль: я знаю, что он любит меня, но если бы он не страдал в семейной жизни, если бы не этот его изощрённый мазохизм, нуждался бы он в моём сочувствии? Был бы он сейчас здесь, со мной, требовалась бы ему моя ласка, крепкое плечо и тихая гавань, если бы дома его окружали заботой и пониманием?
Кажется, ответ очевиден, и, как будто бы прося за него прощения, Роберт целовал меня, медленно сползая ниже. За окном шумел зимний дождь, и ночь только ещё начиналась, и я был счастлив. Я послушно признал, что дело в детях, и поспешил виновато улыбнуться. Пожалуйста, только не сердись, пожалуйста — мне и впрямь уже было стыдно, ведь я не имел права разбрасываться такими нелепыми обвинениями, как «ты не хочешь ради меня бросить свою жизнь». Конечно не хочешь. Никто бы не захотел. Скользя рукой по его волосам, я ещё скомкано попросил прощения, но мне уже стало не до слов. Однако как бы ни было приятно, горестные мысли продолжали вертеться в голове.
До чего же скверно — выслушивать от любимого нытьё. Сквернее — только самому косвенно винить его в недостатке самоотверженности, досаждать любимому завиральными предложениями, которых тот никогда не примет. Зря я завёл эти речи про романтический побег. Хотел просто поболтать, а в итоге вывернул душу наизнанку и обнажил сердце. Хорошо, что Роберт бережно со мной обращается и с моей изнанкой обойдётся деликатно.
Зря я разговорился, ведь я обещал и ему, и себе — ради собственного же спокойствия, что он может жить, как хочет. Что он свободен, что я не буду ничего от него требовать, ревновать, разочаровываться, обижаться — ни для чего плохого нет места в моей душе. Я принимаю его любым, и это действительно так, я люблю его целиком, каков есть — именно таким, какой ради меня своего роскошного и трагического существования не бросит. Мне не нужна такая жертва. Мне никакие жертвы не нужны. Единственное моё желание — чтобы он был счастлив. И не мне судить, где он будет счастливее: в Вашингтоне или у чёрта на рогах. Я знаю одно: я нужен ему, он любит меня. Так о чём ещё мне в этом мире просить?
Чего бы мне меньше всего хотелось — чтобы он мной тяготился. Чтобы он переживал, будто мне грустно, чтобы он думал, будто я тоскую — нет, ради его спокойствия я никогда не буду тосковать. И я действительно не хотел лишать его заслуженных наград, высоких комитетов, света софитов и зафрахтованных после научных конференций гидросамолётов для него и его коллег, где на борту он за бокалом шардоне раздумывает меж разговора, куда ему дальше податься: в Бостон на церемонию вручения почётной учёной степени гарвардского университета, в Пасадену к Рут, в Нью-Йорк ко мне, в Принстон к жене и детям или в Вашингтон к дорогостоящим радостям. Я не против, пусть бы себе развлекался, если это ему по душе.
Но в том-то и беда, что это не игрушки. Вашингтон это очень опасное место, только Роберт пока не сознаёт угрозы и летит, словно мотылёк на огонь. Как бы он ни был умён и обольстителен, он не коварен. В нём нет подлости, нет мстительности, нет злобной хитрости и таланта душить конкурентов — он для политики не годится. Так же, как и я, он честно сделал своё дело на войне, и рано или поздно от него, как и от меня, избавятся. И тем более жестоко и вероломно с ним обойдутся, чем выше он взлетит. Падение будет крайне болезненным. Я своё пережил запросто и обставил так, будто это не падение вовсе, а новый этап. Но Роберту придётся намного хуже, потому что сейчас он ведёт себя слишком смело и дерзко. Ему этого не простят. Его растопчут и уничтожат, и после он не оправится. Но кто я такой, чтобы пытаться его вразумить, защитить от будущего, в котором он так уверен, и от пламени, к которому он так рвётся?
Я могу лишь предупредить его. Это удалось сделать только на следующий день, ведь ночью было не до разговоров. Утром я проснулся рано — ничего не поделаешь со въевшейся в плоть армейской привычкой, а Роберт раньше полудня обычно не поднимался, если к тому не было экстраординарных причин. Зато потом он спросонья снова хотел любви — после душа приходил за ней на кухню в халате или звал меня обратно в постель. Иногда по утрам на него нападала некая бесовщина. Поначалу он, надо полагать, скрывал её, осторожничал или был слишком слаб — она стала проявляться лишь на второй год отношений. Сперва наша любовь была лишь сладка до приторности — я и тем был премного доволен, но, наверное, на одной только гладкости Роберт заскучал бы, ему, видимо, требовалось добавить некоторую перчинку. В нём скрывались и иные грани, и он не боялся открываться мне, а я — ему. И себе самому — ведь я и впрямь прежде о таких вещах не задумывался. Делал — но не имел повода задуматься. В начале они меня обескураживали и несколько смущали, но я быстро освоился и вскоре уже затаённо ждал этого.
Ждал, что Роберт выдумает очередную дикую, нежную или чуть грубоватую игру. Меру грубости я улавливал и перенимал по тому, как он был вызывающе храбр, требователен и резок со мной. Конечно, его резкость была сродни жестокости зайчонка к медведю, да и на ту он был не способен, но всё же он умел разжечь меня так, чтобы мне захотелось ударить в ответ. Ударить, конечно, не прямо, а так, как наказывают непокорную женщину — подавлением и силой своей ласки, внушительностью своих движений. Он как будто нарочно угадывал то, о чём бы я не посмел попросить, но что доводило меня до какого-то безумия, до наслаждения, которого я ни с кем не испытывал.
Двойное дно скрывало то же, что являла прозрачная поверхность. При свете дня я уверял себя, что жестокость мне не свойственна, но где-то в глубине души, под тайным слоем мягкости и уязвимости, в ещё большей тайне, я всё-таки был к ней склонен — но лишь к такой, которая желанна и нужна моему мальчику, которая причиняет ему не боль, а удовольствие. В данном случае стрелы и связанные руки нужны лишь для украшения. Роберт видел меня насквозь, читал мои сокровенные мысли своим магическим, самым голубым на свете взглядом и сам хотел того же самого — нежного истязания, являющегося наградой.
Не знаю, кто из нас под кого больше подстроился, кто кому больше угождал. Даже если я — ему, я тем более благодарен, ведь он открыл мне на меня глаза. Как же славно, что наши звёзды сошлись, что мы нашли друг друга. Он действительно был уникальным, потрясающим, не только несравненной драгоценностью для человечества, но и самым лучшим конкретно для меня. Я довольно много для него делал, многое терпел, многому попустительствовал, давал ему вить из меня верёвки, позволял ему гораздо больше, чем позволил кому бы то ни было. Но чтобы обладать им, я должен бы делать, терпеть и позволять в миллион раз больше. Я должен был бы быть ещё идеальнее — чтобы заслужить его любовь. И меж тем она мне доставалась — не такими уж большими жертвами. Не такими, каких на самом деле при честной оценке стоила.
После всего он, выдохшийся, утомлённый и помятый, но довольный и действительно за минувшие сутки проголодавшийся, отдавал должное сытному завтраку, излучал благодушие и весело на меня поглядывал. К сожалению, времени оставалось мало. Днём у него была запланирована важная встреча, а вечером он должен был сесть на поезд и вернуться в Принстон, чтобы завтра быть в своём институте на собрании попечителей — дел невпроворот.
Лишь одно меня угнетало — я боялся за его будущее. За грозные бури, которые могли налететь на него уже очень скоро. Это пока только слухи, кабинетные рассуждения и подковёрно плетущиеся интриги. Официальных документов пока не подписано, но я-то понимал, куда ветер дует. Наши атомные комитеты снова переформировывались и реорганизовывались — Роберт сам за это политически ратовал. Вопросы ядерного вооружения и энергетики в большей степени переходили под гражданскую ответственность — под эту марку меня и спихивали с трона. Но совсем без военного присмотра дело не оставят. И я знал, кто станет моим приемником на посту начальника военного агентства по ядерному оружию. Кто будет более угоден министру обороны и президенту. Кто в итоге будет всем заправлять и с кем Роберту впредь придётся иметь дело в комиссии по атомной энергии.
После нашего болезненного расставания в Лос-Аламосе я старался контактировать с Ником как можно меньше. По работе нам приходилось встречаться, но я плотно заковался в броню официоза, и Ник, к счастью, тоже. В начале сорок пятого меня ещё тянуло к нему физически — чисто по привычке и потому что первые невинные поцелуи и нежности с Робертом давались мне трудно, но я держался. Ника тоже ко мне влекло — я буквально кожей этой чувствовал, но и он держался. Он тоже горд и силён. Всё было кончено.
Потом Роберт стал моим супругом во всех смыслах, и мне уже ничего не грозило. Прошлое — как отрезало. Ника я стал воспринимать лишь как досадную помеху и упрёк моей нечистой совести. Я развидел его красоту, заставил себя позабыть его страсть и тело, усилием воли отверг всё, что нас прежде связывало. Это было непросто, потому что тело, надо сказать, умопомрачительное. Но ради Роберта и ради успеха проекта я готов был на любые подвиги. К тому же, к Нику я не был душевно привязан, это было лишь долгое, чувственное, чисто физическое наваждение, и, перестав с ним спать, я вскоре вышел из-под его власти.
Ник не закатывал сцен, не устраивал мне проблем, не вредил, трудился так же хорошо, как и прежде. Более надёжного и толкового работника свет не видывал. Если уж справедливо судить, его вклад в Манхэттенский проект не меньше моего. Я не мог не быть им доволен, я ценил его как сотрудника — не виноват же Ник, в конце концов, что я променял его на другого. Это я его бросил, это я обманул его доверие и причинил ему зло. Он не виноват ни в чём, он терпел до последнего. Он меня любил, а я с ним обошёлся ужасно. Мне было стыдно, и я даже, наверное, старался обращаться с ним помягче — насколько это возможно, чтобы не подать ему надежды.
Но Ник в надежде не нуждался. Ему хватило сил не ставить чувства превыше интересов проекта. Могло даже показаться, что он вырвал меня из сердца, перечеркнул проведённые вместе годы и отныне относится ко мне лишь как к начальнику. По крайней мере, по душам мы не говорили и, даже оказываясь в одном кабинете, держались друг от друга подальше. Я понятия не имел, что у него на уме, но Ник вёл себя достойно и работал исправно. Я был бы последним мерзавцем, если бы использовал своё влияние, чтобы испортить ему карьеру и перекрыть дорогу. С помощью какой-нибудь подлости я мог бы сделать так, чтобы его лишили секретного допуска и отстранили от работы, а то и из армии уволили. Но подобные махинации мне претили. Да и Ник меня подставить тоже мог — и он этого не делал. В общем, я ещё имел на него управу тогда, в сорок пятом, в сорок шестом. Но не теперь.
После войны он так и кружил вокруг меня, рядом, но не близко. Мне не было дела до его переживаний — Роберт настолько меня захватил, что никто иной для меня более не существовал. С Ником мы вместе работали, часто встречались, решали административные вопросы — я продолжал на него полагаться, потому что его профессиональная надёжность не ставилась под сомнение. Он меж тем времени зря не терял. В начале сорок седьмого, в результате очередных рокировок и перестановок на постах, он куда-то пропал. Почва и у меня уходила из-под ног — мне было не до него. С какой-то должности Ника сняли, куда-то назначили, до меня дошли слухи, будто он собирается уйти в отставку, будто его зазывают на преподавательскую должность в Вест-Пойнте. Я был рад от него избавиться, самому не прикладывая к тому подлых усилий. На какое-то время я вовсе о Нике забыл.
В сути интриг мне разбираться не хотелось. Так или иначе, год спустя Ник снова был здесь — в качестве предположительной и самой вероятной кандидатуры на мою должность. Он поднялся чертовски высоко. Уж не знаю, приложил ли он руку к моему свержению — вполне возможно. Именно он теперь будет править бал. Как бы там ни было, он это заслужил — он усердно работал, он действительно молодец. На начальных этапах его карьеры я пару раз способствовал его продвижению. Прежде Ника и впрямь можно было назвать моим «любимчиком» и протеже. Но я помогал ему не ради него, а ради себя. Мне хотелось, чтобы он был под рукой. Если называть вещи своими именами, я с ним трахался и перекладывал на него часть моей работы. Я им пользовался, как распоследний сукин сын, а потом вышвырнул его из своей постели, найдя более интересный вариант. И вряд ли мне послужит оправданием тот факт, что Ник — отнюдь не невинная овечка, а ещё больший сукин сын, чем я.
Он мстительный и жестокий, хитрый, коварный и изворотливый. Он опасен, худшего врага и пожелать нельзя. Он и без меня справился. Ходят слухи — уже не для моих ушей, — что когда он меня заменит, ему присвоят звание генерал-майора. Уму непостижимо — генерал-майора, в мирное время, в его сорок лет и при его смазливой физиономии. Нужно иметь ну очень влиятельных друзей, чтобы такого добиться. Логично предположить, что Ник всего лишь строит свою карьеру, и что он уже давно чхать хотел на меня, списанного со счетов старика, и на нанесённые мною давнишние обиды. Но нет. Уж я-то хорошо этого волчонка знаю — он далёк он всепрощения и ангельской кротости, он далёк от того, чтобы забыть хоть что-то. Мне он уже ничего не сделает — я успел выйти из игры, но Роберт… Роберту он отомстит по полной программе, в этом можно не сомневаться. Не мгновенно, не сразу, о нет. Ник наверняка тщательно подготовится и такое устроит, что чертям тошно станет. Роберт и впрямь пожалеет, что не сбежал на Огненную Землю или ещё дальше — да только поздно будет.
Осторожно подбирая слова, я поделился своими опасениями. Допив чай, Роберт потянулся к пачке с сигаретами. Рассеянно улыбнулся, беспечно пожал плечами. «Аллигатора» он нисколько не боялся — считал Ника кем-то вроде своего школьного обидчика, с которым давно расквитался. Ну конечно, пока у Роберта в кармане такой государственный деятель, как Дэвид Лилиенталь, ему сам чёрт не брат. Вот только и его разлюбезного Лилиенталя через пару лет спишут на берег. И Франкфуртера, и министра Стимсона, генерала Маршалла, и госсекретаря Ачесона, и всех, кто ныне от Роберта без ума. В конце концов он останется лицом к лицу со своими врагами, со свирепыми волками, которые ничем не погнушаются, чтобы разорвать его, невинную добрую овечку, на части… Но кто я такой, чтобы решать за него, где ему сложить его красивую умную голову?
Или я сгущаю краски? Роберт так и сказал: «Брось, милый, не драматизируй, я справлюсь». Да, я и впрямь вижу всё в негативном свете. У меня врагов полно, вот мне и чудится, будто и на Роберта точат ножи. Но ведь это я — одиозный старый смутьян, сукин сын, чудовище и изверг, но Роберт — нежный пятнистый оленёнок, прекрасный джентльмен, он хороший и честный, он хочет всем добра, и какой немыслимый проступок он должен совершить, чтобы возбудить чью-то лютую ненависть? Ник на него в обиде, но ведь даже при своём будущем звании Ник всесилен не будет.
Наверное, мне так сильно хочется унести Роберта на край Огненной Земли, что я выдумываю опасности, от которых его необходимо спасать. Может быть, я всего лишь глупый влюблённый старик, у которого милый журавлик выпархивает из рук. Может быть, в этом всё дело: в Вашингтоне я больше не смогу его защитить, но там, в пресловутом Никарагуа, в джунглях и на побережьях, ещё смог бы — укрыть его от простых и понятных опасностей вроде диких зверей и смуглолицых бандитов. Не в этом ли всё дело? В джунглях не будет нежных любовниц, ведьмы-жены и влиятельных друзей, конгрессменов и министров, там буду только я — как и когда-то в нашей чудесной пустыне Нью-Мексико. Там я смогу иметь над ним власть, которую здесь и теперь потерял. Покидая Лос-Аламос, я обещал себе не жалеть об этой потере, но не ожидал, что это будет так непросто…
Взглянув на часы, Роберт печально мне улыбнулся — ему было пора. Я предложил его подвезти, он как всегда отказался — поймает такси. У него назначена встреча с этим самым Лилиенталем в Хилтоне, где тот остановился. Если я Роберта к роскошному отелю доставлю, да ещё ринусь открывать для него дверь, будет слишком уж забавно — караулящие его фэбээровцы обхохочутся.
Роберту ещё нужно было привести себя в порядок и почистить пёрышки. Когда через час он был готов к уходу, мне было очень трудно его отпустить. Такой он был красивый, свежий, чистый и вкусный, элегантный, идеальный во всех крошечных деталях, по-настоящему обворожительный. Да ещё такой мой: нафыркавшийся подаренным мною одеколоном, в подобранном мною галстуке, с моими часами на запястье, всё ещё с моим кольцом на пальце и моими жизненными соками глубоко внутри. Трезвый и за всё утро позволивший себе лишь одну сигарету — ради влиятельного некурящего друга можно и потерпеть.
В прихожей я помогал ему одеться и нежно выманивал у него прощальные поцелуи один за одним. Роберт весело поддавался, был ласков в ответ и в его глазах уже начинала мелькать привычная страстная искорка — шанс на то, что удастся убедить его остаться ещё на часок… Но нет, он себя пересилил, встряхнулся и мягко отстранился. Надевая перчатки, лукаво на меня взглянул: «Если что, он не в моём вкусе. С Дэвидом я не сплю, а только обсуждаю государственные вопросы».
Кто бы сомневался. После свидания со мной добавка ему нескоро потребуется. С притворной серьёзностью я заверил его, что он может спать, а также дружить, составлять доклады, мухлевать с законопроектами и надираться коктейлями с кем ему заблагорассудится. Роберт усмехнулся — за это он меня и ценил. В его вкусе был только я, а если бы это изменилось, он сказал бы.
Полагаю, кто-то из его влиятельных друзей мог показаться ему привлекательным. Хоть даже этот великий Лилиенталь — его друг и трепетный — в платоническом, стало быть, смысле — поклонник. Роберта манила не столько внешняя красота, сколько аура власти, богатства, государственной мощи и роскоши во всех физических и метафизических смыслах. В высших эшелонах политической игры обитают такие благородные джентльмены, что смотреть боязно (разумеется, «благородные» не в плане крови и происхождения, а благородные по-американски, то есть, добившиеся успеха собственными силами и силами ближайших эмигрантских поколений, а это куда ценнее).
Наверняка на взгляд Роберта все мужчины должны быть такими — сильными, гордыми и упорными, достойными его восхищения. Настоящие акулы, львы и вепри, но к нему, всё ещё «молодому человеку» на их фоне — добрые, мягко-величественные и обходительные. Такие вот роскошные мужчины в возрасте приводили Роберта в сдержанный восторг, он очаровывал их остроумием и элегантными манерами, тянулся к ним, стремился обольстить своими милыми повадками, и, когда это получалось, купался в их внимании и признании и блаженствовал, шёлковая моя кошечка.
Разумеется, в открытую он не заигрывал — большей части мужчин это не понравится, да и зачем ему себя компрометировать? Да и интерес тут совсем другой, платонический, уважительный — подружиться, сблизиться, заручиться поддержкой, перетянуть на свою сторону, аккуратно вложить в мудрые головы свои идеи. Для этих целей Роберт действовал не столько своей внешней утончённостью, голубизной глаз и тихим проницательным голосом, сколько главным, куда более действенным оружием — блистательным отточенным умом, все ресурсы и таланты которого были ныне мобилизованы.
Впрочем, даже если бы у него дошло с кем-то до внезапно вспыхнувшего плотского влечения, я был бы не против. Но, во-первых, вряд ли Роберт воспользуется таким ненадёжным методом для достижения своих политических целей. Во-вторых, раз переспать под влиянием момента и порыва это одно, а быть его постоянным любовником — совсем другое, и в этом я за своё положение не беспокоился. Хоть мне и нравилось так его называть, но всё-таки Роберт уже не «молодой человек» и уж тем более не мальчик. С него вполне хватит одной престарелой любовницы и одного любовника-генерала — за глаза. Больше он просто не потянет. В-третьих, кто, кроме меня, стал бы с ним эдак цацкаться? Роберт высоко себя ценил, и на меньшее, чем даю ему я, уже не согласился бы. А главное, ему было нужно чувствовать себя любимым — в этом плане я его нарочно разбаловал…
Всё уже было готово и надето, а он медлил уйти. Прижав меня к стене и обхватив за шею, целовал уже сам, долго и властно, прикусывая губы, дёргая за волосы и чуть царапая ногтями, тигрёнок мой. Оторвался — с расширенными зрачками, взъерошенный, пыхтящий — ему и здесь нужно было себя помучить.
Он сказал, чтобы я не избавлялся пока от квартиры. На следующей неделе он снова будет в Вашингтоне — может быть, даже на несколько дней, может, сводит меня в ресторан или погулять, а может, целые сутки с меня не слезет. Он обещал позвонить. Совсем уж на прощание он шепнул одну из наших милых сокровенных шуточек: «Не знаю когда, не знаю где, но встретимся снова одним солнечным днём».
Ещё долго я сидел на кухне, ощущая его запах и чарующе-резкий вкус поцелуев. Когда и то, и другое растаяло, допил остывший чай. Торопиться некуда — я предупредил на работе, чтобы сегодня меня не ждали. Я был счастлив, и мне было грустно оттого, что он ушёл — но и это было приятно. До чего довела меня жизнь. Я очень его любил.
Как же так вышло? Чтобы объяснить, следует оглянуться далеко назад. Всей жизни не расскажешь. Может быть, отправной точкой стала картинка в книге. Святой Себастьян. Ослабевшие руки, скованные над головой, выражение возвышенной муки, полузабытья, истомлённой усталости на запрокинутом лице и пронзённая стрелами, хрупкая, беззащитная плоть. Но не было ни крови, ни настоящих страданий. Только чистота и покой нежной мужской красоты. Боль на грани с наслаждением, святость, переходящая в искушение.
Мне было тогда лет двенадцать. Как и братьев, отец регулярно засаживал меня за всяческое религиозное чтение — это было частью воспитания. Он не хотел делать из нас священников, всем нам по его плану предстояла военная карьера. Он грезил Вест-Пойнтом, но религию считал неотъемлемой частью становления личности. Мне это было безразлично, но я слушался, читал и учил, что велено. Отец был строгим, но если делать всё, как он велит, проблем не возникало.
Моё детство даже можно назвать счастливым, благополучным, во всяком случае, до шестнадцати лет. Отец был суров, но справедлив, я не столько любил его, сколько уважал, а это важнее. Иногда он бывал резковат к сыновьям, но только если те того заслуживали. Как и следует, в противоположность жёсткому отцу, мама была самой нежностью. Я был к ней привязан. Отец этого не одобрял, и нежность была своего рода неозвученной тайной. Я был младшим из сыновей, и мама обнимала меня по секрету, жалела, потихоньку подкладывала мне в карман прибережённую шоколадную конфету — отец такого баловства не дозволял. Наверное, моё не вполне правильное отношение к женщинам началось с неё — с выстилающей рот сладости. Маму я почитал и тоже жалел, она была слабой, доброй и безответной — ей от отца доставалось.
Не вполне правильное отношение к женщинам началось с сестры. Она была на шесть лет меня младше, и я, как меньший из сыновей, порой оставался за ней приглядывать. Вообще разделение между мальчиками и девочками было чёткое. Мы принадлежали отцу, его строгим правилам, обязанностям, не оставляющим свободы распорядкам, наставлениям, закалке и командному тону. А единственная дочка была отдана матери. Её мама баловала, наряжала как игрушку, воспитывала на свой мягкий и безропотный манер. И я, хоть по касательной, но имел к этому второму, уветливому миру отношение — видел, невзначай дотрагивался до всех этих ленточек, бантиков, шёлковых платьиц, цветочков и сладостей, умел заплетать сестре косички и читать ей вслух добрые книжки. Это было мне по душе, умиляло и радовало, меня восхищала хрупкость, беззащитность, лилейная недолговечность и уязвимая красота. Для сестры я был главным защитником, покровителем и другом. Несмотря на разницу в возрасте, я хорошо с ней ладил и любил с ней возиться — не слишком часто и, опять же, подальше от отцовских глаз, ведь он считал это не мужским занятием.
Мужских занятий в моей жизни хватало: учёба, тренировки, практически армейская муштра и наблюдение военного устройства изнутри. Отец брал кого-то из нас в свои командировки, на службы и церковные мероприятия. Нужно было во всё вникать, помогать и вести себя, как положено маленькому капеллану. Но нередко бывало и так, что отец подолгу не появлялся дома. Во внутреннем, женском и потайном мире можно было быть добрым и ласковым, улыбаться, валяться на ковре среди игрушек и катать сестрёнку на спине. Но мир внешний, мужской требовал иного — подчинения жёсткой дисциплине и постоянного отпора, твёрдости, грубого голоса. Отец учил нас, чтобы мы умели постоять за себя, чтобы никого не боялись, всегда были честны и добивались своего — на трудном пути будут встречаться преграды и колдобины, придётся падать, набивать шишки, тактически отступать и снова кидаться вперёд, во что бы то ни стало идя к своей цели. Мужской мир превалировал и в итоге к моим четырнадцати окончательно победил и забрал меня, отнял от красоты, хрупкости и шёлковых ленточек. Но нежные воспоминания остались.
Отца часто переводили с места на место, и мы кочевали за ним по гарнизонам и захолустным городкам поблизости от расположения армейских частей. Я менял школы и был слишком занят собственной программой, так что друзей заводить не успевал. С братьями я тоже не был близок. Мы шли в одной упряжке, но были слишком разными. К тому же, как и полагается в упряжке, меня, как младшего и оттого физически слабейшего щенка, часто цапали, затирали и задирали. Отец поддерживал между нами здоровую конкуренцию, но когда мы подросли, это стало бесполезно.
Один брат, самый старший, Аллен, был слишком хорош. Мне с ним тягаться не приходилось. Все учителя и знакомые твердили, что он настоящий гений. Он обладал феноменальной памятью и поразительной способностью к языкам. Учёба, успехи в спорте, дружба со всеми вокруг и женское внимание — всё давалось ему играючи. Стараясь этого не показывать, отец Аллена обожал — настолько, что когда тот взбрыкнул, отказался идти намеченной дорогой и поступать Вест-Пойнт, отец, побушевав, принял его выбор. Мне отец всегда ставил его в пример, и оттого я несколько завидовал и досадовал, злился, понимая, что таким же умником и молодцом не стану.
Другой мой брат, Оуэн, наоборот был полным разочарованием. Как отец над ним ни бился, Оуэн оставался ленив и бестолков. Или же наоборот, достаточно умён, чтобы поставить себя так, дабы от него ничего не требовали. Отцу он прямо не перечил, но будто нарочно ни к чему не прилагал усилий, и наказания и попрёки сносил с равнодушием. Учился он плохо, под любым предлогом норовил сбежать из дома, и в его отношении отец сам быстро перестал заговаривать о Вест-Пойнте. Оуэн жил своей, неизвестной мне жизнью, и я не стремился получше его узнать. Мне это было ненужно. Я даже был рад, что он такой непутёвый, потому я на его фоне смотрелся выгоднее.
Я держался посередине. Старался — не то чтобы изо всех сил, но не отлынивал. Добиваясь лишь средних результатов, я воспринимал это без расстройства — с меня было довольно. Я делал, что требовалось, но без охоты и уже тогда, в случае каких-то больших или мелких неудач, у меня проскакивала мысль — хорошо бы бросить всё это, и… И я не знал, что дальше. Но знал, что не брошу. Не хотелось расстраивать отца, и я послушно перенял его идею о Вест-Пойнте — кто-то ведь должен, и не то чтобы искренне этого хотел, но никаким иным образом свою дальнейшую жизнь не представлял. Мне было спокойно — несмотря на туманную мечту о свободе, мне требовались рамки, направление, колея, ясная и понятная цель, к которой нужно следовать.
Нежной вспышкой, краткой и яркой кометой по моему небосводу пролетел Святой Себастьян. Мне было лет двенадцать — возраст, надо полагать, трудный. Везде, где бы ни появился, Аллен, красивый и весёлый, пользовался успехом у девушек. К его семнадцати годам из этого уже вышли некоторые неприятности, так что меня отец хотел заранее оградить от опасностей пробуждающейся плоти. Он пытался вести со мной просветительские разговоры, но ему это было неловко. Отец полагал, что религиозное чтение подействует лучше, окажет назидательное, очищающее и облагораживающее воздействие. Но вышло иначе. Скучая и тайком позёвывая, я читал жизнеописания христианских святых и легенды, а потом отчитывался отцу — что я понял и какие уроки извлёк.
В его личной библиотеке была книга, определённо не детская, увесистая и дорогая, с набором больших и красочных, переложенных калькой иллюстраций. Особенностью её было то, что к рассказам о святых и мучениках прилагались не каноничные древние изображения, а светские картины, на большинстве которых различные художники трактовали образы по-своему. Отец ничего предосудительного в этом не видел, а может быть, как раз на то и шёл расчёт — на картинках нередко появлялись женщины, изображённые достаточно реалистично, отчасти обнажённо, отчасти сладострастно. Должно быть, отец полагал, что уж лучше это, чем если мне на глаза попадётся какой-нибудь похабный журнал или я окажусь ненароком посвящён в непристойные дела старшего брата.
Беспокойство его было излишним. В дела брата я был посвящён достаточно, но они вызывали у меня глубинное возмущение и брезгливость. Единственные женщины, с которыми я имел дело — мать и сестра, были для меня чисты и неприкасаемы. Они были всё равно что святые — грязь к ним не липла. Такое моё отношение автоматически распространялось на всех женщин — на учительниц, на продавщиц в магазинах, просто прохожих, на мелькающих приятельниц Аллена, нарочно прогуливающихся перед нашим домом, и даже на тех, что изображались на картинках в той книге. На всех них падало сияние образа сестры и матери. Ничего плохого я про них подумать не мог, а как раз плохим и оскорбительным виделось мне то, как Аллен относился к своим подружкам — потребительски, хищнически, торопливо и алчно. Женщины не могли стать для меня желанными, потому что в плотском желании мне виделось что-то скверное, унизительное для них и для меня.
Так что и в отцовской книжке изображения женщин вызывали у меня отнюдь не юношеские пылкие фантазии. Те картины, которые должны бы вызывать — то есть, те, где пышные женские тела изображались достаточно откровенно, я со стыдливой досадой прикрывал рукавом, чтобы не отвлекали от сбивчивого чтения. Мне было обидно и горько их видеть, потому что и они были женщины — матери и сёстры, а значит, неприкосновенны, а значит, должны быть ограждены от унизительной наготы, жестоких изучающих взглядов и мужской грубости. Куда больше мне нравились иные картины — Агнесса Римская, Луция Сиракузская, Святая Филомена — юные девочки, сама история которых говорила о чистоте и силе убеждения, которую они противопоставили людской порочности, пыткам и страшной смерти. В этих образах была заложена невинность, оттого и изображались они в виде детей, уважительно прикрытых покрывалами и распущенными волосами, в виде девушек слабых и кротких, вызывающих лишь одно желание — защитить.
Так я, никуда не торопясь, дошёл до истории Святого Себастьяна, и не сразу понял, в чём подвох. Покровитель военных, римский легионер, за приверженность христианской вере приговорённый к смерти, привязанный к дереву и пронзённый стрелами, семь ангелов благословили его: «Ты всегда будешь со Мною». Он выжил, раны его исцелились, после чего он, от веры не отступивший, снова был казнён и сброшен в клоаку. Всё дело в том, какую картину коварный составитель книги привёл в качестве иллюстрации — мрачную и вызывающе чувственную. Видимо, пришли мои сроки, и когда по ночам я стал мучиться и изнывать, именно этот образ приходил мне на ум. Не то чтобы он меня преследовал. Не сказать, что я был одержим. Меня достаточно нагружали физической активностью, чтобы мне некогда было думать о глупостях.
Но с тех пор я не раз и не два под вечер, в отсутствии отца, влезал к книжным полкам, доставал книгу и искал заветную страницу, которая от частого раскрытия распахивалась сама. Изображённый на ней молодой мужчина был красив: связанные над головой руки, нежный тон мягкой кожи, уязвимая, совсем не мужественная поза, две тонкие и длинные стрелы, вонзённые сзади на уровне таза и груди, но так, что не видно увечий или крови, да и само лицо истязаемого, утомлённое, упоённое, говорило не о муках, вернее, о муках наслаждения. Как будто ему происходящее нравится. Чистота и беззащитность его прекрасного поверженного тела напоминали о женской невинности, но несли противоположный посыл — подверженность пороку, боли и разрушению, стремление навстречу сладкой гибели.
Как позже выяснилось, не я один такой. То есть, это не я внезапно оказался настолько испорченным, что уловил в картине сексуальный подтекст. Моей вины тут нет, потому что подтекст вкладывался в картину намерено, куда более откровенно и настойчиво, чем в любое другое изображение святого мученика. Я этим не интересовался и никогда не пытался вызнать подробностей. Я даже не узнал имени художника. Мне было довольно образа, запечатлевшегося в моём сердце, от долгого созерцания выжегшегося на внутренней стороне век. Когда я покинул семью, книга куда-то задевалась — может быть, была отдана или продана. После смерти отца её не нашлось, и я больше никогда не видел той картины — должно быть, не слишком известной. Никакие другие изображения Святого Себастьяна меня не трогали, только то, первое засело в памяти. Но и в другие многочисленные изображения художники с переменным успехом вкладывали тот же подтекст.
Позже, много лет спустя, Ник меня просветил. Он ведь был эстет, интересовался всякой античностью, живописью, сложной поэзией и прочим. Мимо такой пикантной культурной детали, как Святой Себастьян, он пройти не мог и рассуждал об этом со знанием дела. Тем более что я как-то раз не удержался и сболтнул, что он напоминает мне Себастьяна — Ник счёл это за комплимент и был в восторге от сравнения. Он мне потом все уши прожужжал, я даже попросил его оставить эту тему. Я был с ним довольно строг, как он того и заслуживал.
Ник с большим увлечением рассказывал, что «официально» Святой Себастьян является покровителем военных, но не официально — его себе присвоили гомосексуалисты. Почему? По той простой причине, что исстари так повелось: Себастьяна принято изображать нагим, прекрасным и связанным. Изображение воина во цвете лет давало больший простор фантазии, чем малеванье преподобных старцев. Эпоха Возрождения разгулялась здесь на полную. Внимание обращалось в первую очередь на телесную красоту: тщательно прописанное мускулистое тело практически полностью обнажено, лицо привлекательно и не омрачено болью, а скорее выражает экстаз, пронзающие стрелы сводятся к минимуму — зачем пачкать плотно грязью?
Невольно хочется любоваться совершенством, забывая о происходящем мучительном процессе казни или переиначивая его в иной процесс. Сексуализация образа и эстетизация мужского тела произошла сама собой, и теперь этого ярлыка не отлепить. Кто-то один нарисовал, другой подхватил, и вряд ли многочисленные художники не понимали, что делают. То есть, некоторые действительно не понимали и бесхитростно писали в принятых традициях одного из святых, но другие зрели в корень.
Ещё в восемнадцатом веке пользовались лазейкой: хочешь нарисовать красивого юношу в соблазнительной и беззащитной позе, или хочешь изобразить своего покорного любовника таким, каким он сводит тебя с ума, выставленным на показ, униженным и возвышенным? Добавь к антуражу несколько капель крови и пару стрел — как раз будет погорячее и символичнее — и назови Святым Себастьяном. Почему бы и нет? Некоторые художники делали упор на страданиях, давали больший акцент на раны и смертные муки. Некоторые Себастьяны залиты кровью и истыканы стрелами сплошь, но к чему эти ужасы? Главное в этом образе — красота безупречного тела, связанные руки и умоляющий взгляд, устремлённый ввысь.
В свои тринадцать я был далёк от всех этих измышлений. Я был прост и невинен, бесконечно почитал моих женщин и вместе с тем уже относился к ним по-мужски, чуть снисходительно — не как к объектам погони и завоевания, а как к беспомощным овечкам, которых нужно опекать и защищать. Женщины страдать не должны. Никакой скверной мысли в отношении женщины в моей голове возникнуть не могло — образы сестры и матери прочно подавляли иные трактовки.
Зато прикованный к дереву, призывно изогнувшийся Святой Себастьян меня увлекал и завораживал. Я взрослел, и ночами этот изученный до последней чёрточки образ возникал перед глазами, изливаясь для меня в мучительном наслаждении. Я не видел в образе Себастьяна себя, да и вообще никого конкретного не видел. Мне как-то размыто, в целом хотелось его спасти, освободить, исцелить его раны — чтобы он был благодарен. И чтобы в благодарность он позволил, чтобы он меня попросил причинить ему такую же муку, ведь она нужна ему, она — суть его судьбы. Мне самому стать сутью страдания, которое он испытывает и от которого получает невыносимую радость — вот к чему меня тянуло.
Всё это было перепутано, сладко и томительно, но уж точно у меня не возникало идеи, будто нечто подобное должно иметь место в реальности. Нет, это было что-то отвлечённое, существующее только у меня в голове, переплетающееся с моим тайным ночным удовольствием и больше ни с чем. Я сам был настолько непорочен, что даже не корил себя. Не думал, будто есть в моих фантазиях что-то дурное — это нужно скрывать, но плохого в этом нет, я по-прежнему честен и чист. Это просто было со мной, ничуть мне не мешало, но, наверное, подспудно отравляло, приведя в итоге к тому, к чему привело.
Мне было четырнадцать, когда отца перевели в армейскую часть в Монтане. Там мы провели пару лет, пока снова не переехали. Отец сошёлся со своим старым другом, с которым в давние времена служил на Кубе. Друг был полковником — много выше отца званием, влиятельнее и богаче. Отец не то чтобы перед ним лебезил, но весьма дорожил дружбой. У полковника была дочь, Грейс, моя погодка. Всё было ясно с самого начала — и нашим родителям, и мне, и ей, и никто не был против. Меня воспитывали для военной карьеры, её — для роли жены военного. Насколько я был ведом и послушен, настолько же и она — и даже больше, ведь её держали ещё строже.
Она мне нравилась — целиком и полностью из того же разряда, что мои мать и сестра. Тихая, скромная, аккуратная, хрупкая и невысокая. Длинные рыжие волосы, ясные голубые глаза, кукольное личико, светлая кожа в веснушках — она была как картинка, как сложившая ладошки Агнесса Римская. Я к тому моменту от матери и сестры вынужденно отдалился, и потому мне было приятно снова коснуться этого робкого, оплетённого в кружева и цветы мирка. Наши отношения были настолько целомудренны и осторожны, насколько это возможно. Дома наедине друг с другом нас не оставляли, но отец нарочно делал так, чтобы мы оказывались где-то вместе — ради такого даже появился просвет в моих занятиях и обязанностях.
Жили мы в захолустье, в котором даже танцев не водилось, но даже если бы они устраивались, нам с Грейс там делать было нечего. На протяжении двух лет по воскресеньям я водил её в церковь и иногда по вечерам провожал до дома. Мы друг на друга почти не смотрели, почти не говорили. О том, чтобы поцеловаться — и не помышляли. Но было у нас несколько милых прогулок. Особенно первая. Как-то погожим осенним днём в воскресенье отец Грейс дал мне пару долларов и великодушно отпустил нас. Угостить Грейс я мог только лимонадом в лавке, что мы и сделали, после чего пошли, куда глаза глядят.
Поблизости располагался перелесок, который с натяжкой можно было назвать парком со стихийно протоптанными тропинками. Впоследствии оглядываясь на этот эпизод, я понимал, что отец Грейс, да и мой тоже подобный выбор маршрута не одобрили бы. Я не вызывал нареканий и был совершенно надёжен, но сам факт того, что пятнадцатилетние подростки пошли в лес вдвоём, мог дать повод для некоторых опасений. Более того, опасения эти могли появиться и у Грейс, которая в своём возрасте и при своём воспитании должна была быть готова ко всему — но я об этом догадался лишь после.
Для своих годов я был крупным и сильным, и из естественной опаски Грейс меня, должно быть, слегка побаивалась. Она уже уважала мою мужскую суть, и каково же ей было, бедной, когда я потащил её в лес, да потом ещё сошёл с тропинки. Мне хотелось показать ей красивый вид, который открывался с ближайшего холма, но я как-то не подумал этого объяснить, а она шла за мной с невозмутимой безропотностью. Помню, как растрогал меня этот путь. Часто нам попадались поваленные стволы и пни, я шёл впереди и при преодолении всякой преграды оборачивался и подавал Грейс руку. С очаровательной смелостью она её брала и решительно опиралась, перелезая через ствол. Ручка её была маленькой и тёплой и мне не хотелось её отпускать, но обстановка того требовала. Я отводил ветки, приминал траву, и приятно было снова оборачиваться и опять подавать ей руку, чуть поддерживать её, помогая перебраться через канавку или яму. От таких упражнений она чуть запыхалась, раскраснелась, и на её лице расцвела радостная пугливая улыбка, которой я прежде не видел. Я чувствовал, что ей тоже нравится брать меня за руку и на меня опираться, и я ничуть не был против, если так и будет всю жизнь.
Мы полюбовались видом и пошли обратно. Всей прогулки — какой-то час, мы почти ничего не сказали друг другу, но сблизились — навсегда. Ближе уже не стали. На следующий день отец сделал мне внушение — мать Грейс заметила, что её обувь испачкана и на платье появились зацепки. Отец, впрочем, не ругал меня, лишь с нажимом сказал, чтобы до свадьбы я и думать ни о чем не смел. Да и сама свадьба — лишь после моего окончания Вест-Пойнта и становления на ноги — это и так было понятно. Да и будет ли свадьба? С одной стороны, мы с Грейс были покорны судьбе и друг другу симпатизировали, с другой же — ничего особенного не испытывали и легко могли в любой момент расстаться. Так и вышло, когда моего отца снова перевели, и мы переехали на север, в Сиэтл.
Но пока мы ещё оставались в Монтане, я также чинно провожал Грейс и водил её на недолгие прогулки. Когда мы шли куда-то вместе, мы сразу брались за руки, и это получалось легко, удобно и естественно, словно так и задумано. Это было так хорошо, что ещё несколько лет после, когда я шёл с кем-то другим по улице, то ловил себя на желании взять идущего рядом за руку — и сердце слегка щемило. И позже, годы спустя, когда на службе я с нежностью вспоминал о жене, мне всегда приходил на ум тот эпизод: как мы пробиралась по лесу, и я подавал ей руку, и она уверенно на неё опиралась всем своим крошечным весом. Это было высшее проявление любви, которое я мог ей дать.
Когда мы уезжали из Монтаны, мама уже болела. Постепенно ей становилось хуже, и в Сиэтле она слегла. Это было тягостное, долгое и очень грустное время. Я перешёл в новую школу. Переезды сказывались на моих успехах, но уже пора было думать о моём поступлении в Вест-Пойнт и браться за учёбу как следует. Отец перестал на меня наседать, и я получил большую долю свободы, но тратил её только на учебники. Кроме школы, я ходил на подготовительные институтские курсы и тщательно следил за открывающимися возможностями добиться стипендии и получить направление для поступления. Пробиться в Вест-Пойнт было отнюдь не просто, но у отца имелись кое-какие связи в армейской среде.
Каждый вечер я входил в мамину комнату, приветливо с ней заговаривал, рассказывал о своих делах и с тоской наблюдал за её медленным угасанием. Она таяла, страдала от болей, но нарочно копила силы к моему приходу и, любуясь мной, только улыбалась. Стараясь казаться бодрой, она протягивала истончившуюся руку к лежащей на тумбочке коробке шоколадных конфет и слабым голосом просила меня угоститься. Я послушно брал только одну — чтобы и завтра ей было, чем меня угостить.
На сердце было очень тяжело, и приторная сладость смешивалась с солью проглоченных слёз. Мама не позволяла мне оставаться долго и просила уйти — она не хотела, чтобы я видел её немощь, бережно меня ограждала от всего грязного и трагичного. Труды по уходу за ней легли на плечи моей сестры, которой и самой-то было всего десять. Я был избавлен от самого страшного и в тайне испытывал облегчение, и вместе с тем совестился, и оттого только прилежнее налегал на учёбу, ведь я и маме пообещал, что поступлю в пресловутый Вест-Пойнт. Когда стало совсем плохо, за мамой приехала ухаживать её незамужняя сестра, Джейн.
Мне было шестнадцать, когда мама умерла. Так и закончилось моё относительно безмятежное детство. Всё как-то сразу распалось на части. Старшие братья к тому времени уже покинули семью и разъехались. Отец провернул крайне неприятный для нас с сестрой фокус — женился на Джейн. Он сделал это через положенный срок, но было ясно, что полноценную замену почившей жене он обрёл сразу же. Джейн была такого же возраста, что и наша мама, и внешне на неё походила — она вошла на освободившееся место, словно идеально подходящая деталь, словно специально для того отлитая копия. Так, наверное, было к лучшему, но мы с сестрой долго не могли этого принять. Сестре деваться было некуда, но я, уже подросший, начал потихоньку с отцом ругаться и выходить из повиновения. В плане Вест-Пойнта я намерений не менял — уже слишком много усилий было приложено, но мне было горько, и я стал отдаляться от семьи.
Но раз так, мне требовалось направление, к которому бы я прибился. В школе в Сиэтле я завёл первого настоящего друга. С Беном у нас было не так уж много общего, но мы вместе учились, играли в бейсбол в одной команде и жили по соседству. Как и я, он был большим и сильным физически и после пары шутливых потасовок мы сошлись. Внешне мы были несколько схожи, но разнились характерами — он был общительным, весёлым и раскованным. Учился Бен сносно, не был ни хулиганом, ни разгильдяем, но на моём фоне казался сорванцом. До этого обыкновенная, мальчишеская и юношеская жизнь проходила мимо меня, да и к таким большим городам я не привык, и теперь мне открывалось много нового и интересного.
Бен всё мне показывал, вводил в дворовые компании, знакомил с вещами, которых я прежде не касался. Моему отцу подобное общество не нравилась, но я нарочно не считался с его мнением. С моей стороны это не было откровенным бунтарством, потому что ровным счётом ничего предосудительного я не делал: не забросил учёбу, не начал ни пить, курить, ни шляться. Меня так тщательно растили, что ничто плохое уже не могло пробиться через охранную броню. Главный мой протест заключался в том, что я совершенно отверг религию. Она и прежде меня не трогала. Для отца и из сентиментальности я соблюдал всяческие обряды, но после смерти матери это потеряло значение.
Дурного влияния Бен на меня не указывал, скорее уж наоборот — я освоился и стал более уверен в себе, это шло мне на пользу. У Бена на уме были одни девчонки, он был симпатичным и гулял то с одной, то с другой. Исподволь я наблюдал за его приключениями, но и здесь оставался несокрушим. Девушек я сторонился — во-первых, потому что моё возвышенное и почтительное к ним отношение никуда не делось, а после смерти матери только утвердилось. Конечно, не все девушки были святыми, но я таковыми хотел их считать, а если они не вписывались в непорочный образ, я мысленно осуждал их и переставал замечать. В целом я был довольно угрюмым и зажатым, и потому девчонки тоже обходили меня стороной, и даже Бен в этом плане не мог меня расшевелить, хоть порой и пытался.
Во-вторых, у меня была Грейс. Тут тоже я вольно и невольно продолжал следовать отцовским наставлениям. Порой мы с ней годами не виделись, однако вели неспешную, довольно нудную и упорную переписку. Делились друг с другом успехами, радостями и печалями, а то и просто марали бумагу ни о чём. Никто нас не заставлял, но оба мы чувствовали, будто у нас есть друг перед другом некие обязательства. Ничего фривольного в нашей переписке не было — Грейс могла смело показывать мои письма матери. Я и сам не думал, будто влюблён в неё, но мне нравилось поддерживать связь. Наверное, мне виделось в этих письмах прикосновение к тому непорочному, доброму и хрупкому женскому миру, который теперь казался мне потерянным, но который словно бы ждал впереди.
В-третьих, у меня был святой Себастьян. Ещё не вполне понимая, в чём тут дело, я всё же чувствовал, что столь увлекательные для Бена тисканья с девчонками идут в разрез с тем образом, который меня занимал. А поскольку девушек я уважал, мой собственный, тайный и безмолвный, как будто жертвенный с моей стороны интерес казался мне более благородным. Бену я, конечно, про это не рассказывал — я сознавал, что такие вещи надо трепетно оберегать от посторонних глаз, да и дружба наша была не такой уж близкой. По сути это было, скорее, приятельство, взаимное удобство двух подрастающих львят, которым вместе по пути.
Бен предпочитал считать меня идеалистом и старомодным рыцарем. Он потешался над моей перепиской с «зазнобой», зубоскалил о Вест-Пойнте и скабрёзно шутил насчёт самоудовлетворения, но в целом он был прав. Многое в поведении Бена я не одобрял — во мне словно говорил мой отец, и я сам от этого бесился. Иногда мы с Беном ссорились и даже дрались, но потом мирились, потому что Бен был отходчив, а я дорожил нашей дружбой и готов был многое стерпеть.
Так как в отцовский дом меня тянуло всё меньше, я часто бывал дома у Бена. Это тоже было для меня что-то новое и непривычное, в глубине души мной порицаемое, но чему я, так и быть, делал скидку. Родители Бена состояли в разводе. Мать жила в Бостоне, а Бен здесь, с отцом, в условиях полного беспорядка. Отец не был к Бену строг, да к тому же выпивал. Они были, скорее, товарищами — вместе веселились, склочно вели скудный быт и чуть что принимались орать друг на друга. Мне, воспитанному совсем иначе, дико было это наблюдать.
Я не знал подробностей их семейных отношений, но выходило так, что в Бостоне, с матерью, жил младший брат Бена, Кейси, а Бен до восемнадцати лет должен был проживать с отцом. Жилось ему вполне вольготно, но он не мог дождаться, когда закончит школу и переберётся в Бостон. Там он по какой-то протекции намеревался поступить в Массачусетский технологический институт и жить с матерью и братом, по которым скучал и которых очень любил. Мне до его планов не было дела. Моя дорога вела в Вест-Пойнт, и я полагал, что после окончания средней школы с Беном разойдусь — и даже немного жалел об этом. И вместе с тем был рад. В Сиэтле я, по отцовской характеристике, «валял дурака со своим приятелем», но в военной академии я намеревался взяться за ум и построить настоящую армейскую карьеру.
Но вышло иначе. С поступлением Вест-Пойнт ничего не получилось. Несмотря на всё моё неистовое упорство и отцовские старания, мне не хватило баллов на экзаменах. То есть, я был достаточно хорош для поступления, но нашлись те, кто был ещё лучше. Отец был разочарован, да и я страшно расстроен. Мы ещё сильнее разругались. Мечта о Вест-Пойнте не была потеряна — можно было попытаться снова поступить, и я знал, что так и сделаю, но на год или два мне была дана передышка, о которой я не просил.
Дома оставаться стало невмоготу, и ещё горше было терять единственного друга, который при моём провале оказался главным утешением. Так я очутился на другом краю Америки, в Бостоне, где без проблем поступил в тот же институт, что и Бен, на инженерно-строительное направление, схожее с тем, которое хотел избрать в Вест-Пойнте. Поселился я в студенческом общежитии, но, как и в Сиэтле, нередко бывал у Бена дома. Его бостонская семья не сильно отличалась от отцовской. Мать тоже вела довольно легкомысленный образ жизни. Она была обеспечена и, как я понял, жила с разными любовниками — для меня это было отвратительно и совершенно неприемлемо, но с ней я сталкивался редко. Зато познакомился с Кейси.
Он был младше Бена года на три. В детстве они жили вместе и с тех пор были друг к другу привязаны, хоть и провели порознь несколько последних лет. Бен переехал в Бостон, воссоединился с братом и стал всюду его за собой таскать. Кейси ещё был школьником, и вариантов для совместного досуга находилось не так уж много, но Бен, как только освобождался от занятий в институте, спешил подхватить Кейси и вмешать его во все свои уже относительно взрослые дела и развлечения.
Мать подарила Бену поддержанную машину, и иногда по выходным мы ездили куда-то втроём, иногда к нам присоединялся кто-то из друзей или подружек Бена. Я был плотно занят учёбой, но был вхож в их компанию. Зная, что надолго здесь не задержусь, других друзей я завести не старался и свободное время проводил с ними. Самым удивительным был контраст их внешности. Прежде я к Бену не присматривался. Он был симпатичен, но грубоват. Крупный, высокий, кареглазый, с раскатистым низким голосом — в нём было что-то от молодого сильного зверя, медведя или пумы. В его лице я не различал красоты — до тех пор, пока не увидел такую же красоту в Кейси.
Кейси был похож на него. Как-то неуловимо, но сразу становилось понятно, что они родные братья, и вместе с тем они являли собой противоположности. В Кейси узнаваемая порода была переложена на иной манер, словно мелодия, сыгранная на другом, куда более сложном инструменте. При всей своей похожести на Бена, Кейси был синеглазым, миниатюрным и пригожим, просто вызывающе прелестным. Он был ещё угловатым, тощеньким, с ломким и чуть дребезжащим девчоночьим голоском, который так с ним и остался, но всё это в нём гармонично сочеталось, производя впечатление неимоверной хрупкости и какой-то резковатой, порочной стремительности.
Глядя на них, так и тянуло предположить, будто они животные одного порядка, но Бен — животное мужского пола, большое и свирепое, а Кейси — женского, мягкого и нежного. Дело даже не в возрасте. Кейси был ещё совсем юным, но уже было ясно, что в Бена он не превратится, и таким и останется — невысоким, стройным, утончённым и одухотворённым. Сами их лица выдавали удивительную игру природы: как одно и то же может быть таким разным. Бен был обыкновенным, сделанным быстро — мужественным и жестковато вырубленным. Над лицом же Кейси таинственные скульпторы, взяв тот же материал, корпели намного дольше, не вырубая, а усердно выпиливая, выглаживая, вдохновенно трудясь над каждой изящной чёрточкой. Даже и много лет спустя, когда Кейси вырос и возмужал, в нём оставалось что-то от балованного ребёнка — от такой изветливой красоты годы не избавляют.
Но всё это, конечно же, не занимало меня, когда мне самому шёл девятнадцатый год. Сперва Кейси был для меня лишь мальчишкой, на которого я не обращал внимания. Правда, довольно скоро пришлось признать, что внимания я не обращаю нарочно — потому что он обращал. Может, я и присмотрелся бы к нему — чисто из интереса, потому что любопытно было наблюдать их с Беном рядом. Но стоило мне на Кейси взглянуть, как я ловил его ответный, пронзительный, синий как пасмурное море взгляд, и он чем-то смущал меня. Должно быть, я представлял собой зрелище довольно привлекательное, но грозное — и потому Кейси не лез ко мне, не заговаривал. Между мной и им не было дружбы, за первый год нашего знакомства мы и десятком слов не перемолвились.
Откуда мне было знать? Откуда мне было догадаться? Я чувствовал, что он на меня поглядывает. Замечал, что как только я отправляюсь с Беном гулять, Кейси тут как тут. Было несколько мимолётных, запомнившихся мне эпизодов, а сколько ещё их я пропустил? Как-то мы оказались сидящими рядом в кино, и он робко, но тесно ко мне прижимался. Как-то раз под вечер он замёрз, и я отдал ему мою куртку (а куртку Бена он перед этим брать отказался). Раз в кафе он облил меня соком и потом, хлопотливо и нервно посмеиваясь, тёр мне рубашку салфетками. Раз я пришёл к Бену домой и не застал его, но Кейси затащил меня в свою комнату и попросил помочь с физикой. На самом деле он был потрясающе храбрым дьяволёнком. Целый час я бился над какой-то сложной задачкой — попробуй тут соберись с мыслями, когда он сидел рядом, льнул ко мне, пыхтел и не сводил с меня отчаянных глаз.
Но я был слеп и глух, я был камнем, и не было в том моей вины. У меня имелось смутное представление о содомском грехе, да и Бен, при его испорченности иногда на эту тему подшучивал. Но подобные «гадости» в моём сознании с образом Святого Себастьяна пока не смешивались. И уж тем более подобные гадости я не мог применить ни к себе, ни к Кейси, которого из-за его хрупкости и миловидности относил к разряду прекрасных святых девочек. Туда же, где была моя Грейс — я подал бы ему руку, защитил в кровавой драке, отдал бы ему свою куртку, помог бы с физикой или черчением. Но ничто дурное не могло зародиться в моих мыслях. Меж тем как именно дурным веяло от всего, что связано с плотью.
В тот вечер, над физической задачкой, он дышал мне прямо в ухо, сидел так близко, что прижимался ко мне бедром. Я чувствовал его тепло, его запах — сладко-мятный от конфет, его податливость. Но этого было недостаточно, чтобы преодолеть порог моей глухой неприступности и слепой непорочности. Преодолел я его только десять спустя, и то меня заставили.
Время летело быстро. В Бостоне я провёл два года. Прилежно учился, занимался теннисом и хоккеем, ещё более старательно готовился к поступлению в Вест-Пойнт — на этот раз промашки быть не могло. Никакими глупостями я, как опасался отец, не занимался. Бену так и не удалось меня развратить. Он обзавёлся другими друзьями, и постепенно мы отдалились, хоть и продолжали иногда гулять. Я даже девушки не завёл — даже не попытался и сохранял наивную верность Грейс. Изредка, примерно раз в год, мы встречались, когда я на каникулах приезжал её проведать. Дальше скромных поцелуев мы не заходили, но мысль о том, что мы поженимся, постепенно утверждалась в наших головах.
Иного варианта мне не виделось, потому что другие девушки меня не привлекали. Вообще никакие не привлекали. Мне уже было двадцать. Из досужих разговоров товарищей я делал вывод, что это как-то неправильно и нездорово — не жить в таком возрасте половой жизнью. Но я не знал, каково это, не испытывал конкретных желаний, и потому, привыкнув справляться своими силами, не тревожился и полагал, что когда я женюсь, всё само придёт в норму. Вообще я был очень занят, и старался занять себя ещё больше. В мыслях у меня был один Вест-Пойнт, и оттого времени на пустые переживания не оставалось.
Но «пустые переживания» всё-таки на меня влияли. Те, кто знал меня на протяжении лет — семья, родные, некоторые знакомые — замечали и иногда опасливо указывали мне на прискорбные перемены. В юности я был ещё сносен, но чем старше я становился, тем больше во мне копилось гнева и агрессии. Может быть, и впрямь виновато нараставшее и не получавшее выхода сексуальное напряжение — оно жрало меня изнутри и угнетало, но мне это было невдомёк.
Сам в себе я недостатков не замечал. По крайней мере, на людей я не кидался, не влезал в драки, не дерзил преподавателям и начальникам и нарочно на неприятности никогда не нарывался. Но в целом, по жизни, я становился всё более раздражительным и угрюмым. Никогда я беззаботностью и лёгким нравом не отличался, но с годами моя мрачность усугублялась и характер портился. Нередко мне говорили (если не боялись моего резкого ответа), что я тяжёлый человек, что со мной тошно находиться в одном помещении, что я грубиян, «злой как чёрт» и отпугиваю людей. Даже если это правда, что с того? Физическую агрессию я выплёскивал на футбольном поле — хоть меня и нечасто на него выпускали. Умственную — выплёскивал в учёбе. Друзей у меня почти не было — даже Бена я оттолкнул, и я мало кому нравился, но мне на это было наплевать. Ни в чьём одобрении я не нуждался, и упрямо шёл к своей цели.
Как раз в тот год, когда мне было двадцать, когда я пробился, наконец, в Вест-Пойнт, произошло несколько событий, значительность которых сказалась лишь через много лет. Во-первых, Кейси, тоже прослышавший, что я вот-вот ускользну из Бостона, пошёл в наступление. Его робких заигрываний я искренне не понимал, и оттого не имел причин его опасаться. В последнее моё лето в Бостоне мы даже несколько сблизились и иногда проводили время без Бена, у которого хватало других друзей и занятий. То ли у их семьи, то ли у каких-то их родственников был дом на озере Уиннипесоки, в нескольких часах езды от города. Пару раз Бен приглашал меня туда на выходные или закатывал там вечеринки для больших компаний. Мне на озере нравилось — ненадолго отвлечься, покататься на лодке, половить рыбу или искупаться, погулять вдали от городской суеты.
Как раз этим мы с Кейси занимались. Бен был в доме, известно чем занят с очередной своей барышней, и мы, чтобы им не мешать, пошли на причал с удочками и сели, опустив ноги в воду. Общество Кейси было мне приятно. Так выходило, что с Беном мы теперь чуть что цапались и переходили на ругань, а Кейси, хоть тоже в свои семнадцать умел за себя постоять, при мне становился кроток и очарователен. Я полагал, что он меня побаивается. А он, наверное, наоборот, был слишком смел и старался мне понравиться. По сути, он в этом преуспевал. Казалось, не было такой вещи, которой он мог бы меня взбесить, меж тем как меня бесили уже практически все вокруг. Мне не хотелось злиться и пугать его, потому что он был хорошенький и беззащитный. С ним я смягчался, так же как с Грейс или с сестрой, и откуда-то из глубины души извлекал драгоценные крупицы терпения.
Во время безрезультатной рыбалки он рассказывал мне про свои планы — он хотел стать врачом, но не из благородных побуждений, а потому что это выгодная, уважаемая и интересная профессия. Вскоре он перескочил на другую тему: почему мне не надо поступать в Вест-Пойнт и уезжать из Бостона. Он приводил какие-то путанные нелепые аргументы — он ведь был ещё ребёнок и понятия не имел о том, что мне важно и кто я вообще такой. Любого другого я бы уже давно осадил, но ему мне грубить не хотелось, и я только вяло отговаривался, следя за покачивающимся поплавком. Кейси же свою удочку бросил и уже сидел, повернувшись ко мне и уставившись, кусая губы и тиская свою штанину в паре сантиметров от моей руки.
Наверное, какая-то тень понимания проскальзывала по моему сознанию. Тут бы только круглый дурак не смекнул, в чём дело. И я, может быть, смутно догадывался — оттого и не поворачивал лица и упрямо хмурился, вглядываясь в серебристую водную гладь. Но во мне не было волнения. Я был совершенно спокоен, и даже если бы я довёл ускользающую мысль до конца и заключил, что этот милый мальчик в меня влюблён, это меня бы не встревожило. Не разозлило бы, не обрадовало, не рассмешило. Я просто не знал, как к этому отнестись. Возмущаться и отталкивать его не хотелось, так же как не хотелось повышать на него голос и обижать — Кейси был слишком маленьким и слабым по сравнению со мной, да к тому же я был у него в гостях.
Но и отвечать на его абсурдные поползновения меня не тянуло — во-первых, я не знал как, во-вторых, я был уверен в своей правильности, в-третьих, накануне поступления в Вест-Пойнт мне это было совершенно не нужно. В-четвёртых, то главное, что могло бы меня подтолкнуть, спало крепко. Какой бы Кейси ни был прелестной картинкой, в нём я не видел объект романтического интереса. На тот момент я уже мог допустить, что в моих фантазиях насчёт Святого Себастьяна есть что-то гомосексуальное, но даже если так, это только фантазии, и на мои реальные действия они не влияют. И самое большое допущение: даже если влияют, даже если есть в моих ночных пристрастиях, а значит и во мне что-то гомосексуальное — пусть так. Какой уж есть, другого не завезли. Но Кейси-то всего лишь ребёнок.
Наконец, он коснулся меня и, словно преодолев трудный рубеж, радостно полез дальше. «Ты мне очень нравишься, Лесли», — он совсем по-детски поцеловал меня в щёку, но тут же поймал за подбородок, неожиданно сильным движением заставил повернуть лицо, и я не успел воспротивиться. Губы у него были нежными, такими же, как у Грейс, и поцелуй был таким же — мягким, чуть скользким, цветочно-сладким. И так же, как и с Грейс, я не почувствовал ничего, кроме неловкости. Но здесь ситуация была намного хуже.
Чертовски на себя досадуя, что не остановил его раньше, я вывернулся из его рук, легонько его оттолкнул — совсем легко, но он почему-то завалился. Что я мог ему сказать, кроме «не надо»? Я мог сорваться и обойтись с ним очень грубо, и потому поспешил убежать. Ругаясь на все лады, я сошёл с пирса, надел обувь и понёсся к дому. Вспомнил, что нельзя, и свернул, пошёл по просёлочной дороге. Выждав полчаса, я вернулся за своими вещами. Передумав, рассудил, что сбегать будет неразумно. После, в доме, поймав печальный и оскорблённый взгляд Кейси, я постарался скорчить какую-то мину — сам не знал, какую. Мне хотелось его приободрить, дать понять, что я его не выдам, но что он ошибся и что ко мне с таким соваться не стоило. И что теперь лучше разойтись подальше, дабы ещё больше не смущать друг друга.
Тогда мне казалось, что этот эпизод не оказал на меня большого влияния. Пару дней мне было стыдно и неудобно, но я окунулся в подготовку к экзаменам и быстро выкинул всё лишнее из головы. К тому же вскоре, буквально на следующей неделе, мир заслонило другое событие. От пневмонии умер Аллен, мой великолепный старший брат. Мы на тот момент уже давно не общались. Он закончил своё обучение, жил и работал в Вашингтоне, начинал юридическую карьеру, которая обещала быть блестящей. Я и не знал, что он болеет, пока отец экстренно не вызвал меня телеграммой — уже чтобы проститься.
Помню, я встретился с отцом на вокзале, и мы вместе приехали в больницу. Ничего уже нельзя было сделать. Аллен всегда отличался крепким здоровьем, и на болезнь не обратил внимания, а она оказалась коварной, развилась стремительно, по самому скверному сценарию и привела к абсцессу. Мне думалось, что в моей душе нет к брату привязанности. Сколько я ни старался, я не мог отыскать каких-нибудь трогательных общих эпизодов из нашего детства. Разница в возрасте указывала ему помыкать и не замечать меня, а мне — злиться, завидовать и мечтать когда-нибудь расквитаться. Но даже этой мечты я был лишён, потому что Аллен во всём меня превосходил до самого последнего дня.
А теперь я увидел его на больничной постели, и сердце моё дрогнуло. Болезнь подкосила его так быстро, что он не успел исхудать, но ясно было, что его внешне ещё красивое, большое и сильное тело разрушено изнутри и что он умирает. Он был в сознании, вернее, в полубреду, бормотал, бессильно шевелился, копошился, словно клубок червей, и тяжело и хрипло дышал, с сипением и кашлем надсадно втягивая воздух в сгнившие лёгкие. Ничего в этом не было привлекательного или чувственного — абсолютно. Мне было больно и страшно это видеть. Отец сидел рядом с ним, держал его за руки и плакал навзрыд, а я только стоял в стороне, смотрел и мучительно не знал, куда себя деть.
Но ассоциация в моей голове возникла сама собой. Святой Себастьян. Вопиющая несправедливость и внезапность этой гибели обескураживала, напоминала жестокую казнь, настолько незаслуженную, что она больше походила на жертвоприношение. В жертву требовалось принести самого лучшего, вот его и отдали — старшего, сильнейшего, умнейшего, созданного для успеха и любви. Это было ужасно, но сама эта картина напомнила мне ту картину, о которой я часто думал. Картины были, безусловно, разные — в отличие от романтизированных и приукрашенных страданий из отцовской книги, здесь были настоящие страдания. Настоящие боль, грязь, разложение, убийственный запах, который я улавливал, и неумолимо сгущающийся мрак смерти.
В душе у меня хранилась картина, в которой было что-то нежное, манящие и сладкое, обещающее воскрешение и очарование мглы. А эта была только лишь ужасна. Но против моей воли оба этих образа сливались. Сожаление и сочувствие, вызываемые прошлой прекрасной картиной, дополнялись нынешней ноющей тоской и грызущей безысходностью будущего. Что-то со мной произошло. Сердце у меня тяжело перевернулось, и я тоже тихо расплакался. Не оттого, что вдруг понял, что брата люблю и что родной человек уходит в небытие. Не оттого, что все туда уйдут. Не оттого, что и я однажды уйду. А оттого, что мне было очень одиноко и горько, и так будет всегда — до тех пор, пока не уйду туда же.
Сразу после похорон я вернулся в Бостон и как одержимый взялся за подготовку к экзаменам. От всего этого напряжения и усилий я чуть с ума не сошёл — а именно в таком темпе жизнь мне и предстояла. После того, как стало понятно, что в Вест-Пойнт меня примут, я в выходной день выкроил пару часов, чтобы зайти к Бену и Кейси попрощаться. Так совпало, что и у них в это время разыгрывалась драма. Я пришёл в их дом, и Бен впустил меня, но я сразу понял, что нагрянул не вовремя. Бен был взбешён — весь красный, нервный и трясущийся. Их мать тоже была дома, но уже, похоже, устала от скандала, главным зачинщиком которого был Бен, а причиной — Кейси.
Его я увидел, когда он, прихрамывая, прошёл мимо меня по коридору, торопясь сбежать из квартиры. У Кейси тоже вид был необыкновенный. Смятённый, злой, испуганный и униженный. Никогда я не видел, чтобы он дрался, чтобы была на нём хоть одна царапина. Бен его тщательно оберегал от любых опасностей, да и сам Кейси был миролюбивым и спокойным мальчиком. Невозможно было даже представить его точёную мордашку такой — с разбитыми губами и глубокой ссадиной на подбородке, с темнеющим и припухшим синяком на скуле.
Когда мы с ним расходились, он приостановился и взглянул на меня сквозь пелену слёз и беспомощного гнева. Он не просил о защите, не жаловался, он словно хотел показаться мне — как будто меня не обвиняют, но всё-таки это я виноват. Один его глаз заплыл кровью. Это было так возмутительно, выглядело столь болезненно и невыносимо уязвимо, что я задохнулся и не нашёлся, что сказать. Немыслимо — так свирепо ударить, так жестоко повредить столь хрупкую и нежную красоту. Ведь наверняка останутся шрамы, отметины — как будто именно это сильнее всего меня ужаснуло.
Кейси и в этом плачевном состоянии был красив. Даже ещё красивее, чем обычно. Я словно лишь сейчас увидел — в обрамлении боли и крови его прелесть вспыхнула особенно ярко и остро меня уязвила. Так остро, что у меня защемило сердце. Может, во мне ещё было горячо воспоминание о недавних смертных муках брата, оттого и эта боль подействовала на меня резче. Мысль снова зажглась в голове: «Святой Себастьян» — казнённый, замученный и всё же навек прекрасный. Как и тогда, в больнице, что-то у меня внутри перевернулось. Ещё более тяжело и грозно, так, что я сразу почувствовал — на место уже не вернётся, как прежде не станет.
Слёзы подступили к горлу — сожаление, восхищение и глубинное стремление стать частью этого страдания. А может быть, его причиной. Вечная история: жестокие старшие братья и нежные младшие. Мне захотелось обнять Кейси и утешить. Очистить, обработать, вылечить эти увечья, хотя именно они меня трогали. Но это было лишь секундное наваждение. Прошипев что-то сердитое, Кейси ринулся мимо. И Бен тут же за ним — я автоматически его схватил и удержал, и правильно сделал, потому что оба они были на взводе и могла выйти ещё одна драка. Вернее, из-за разницы в весовых категориях, избиение.
Первым моим порывом было узнать, кто посмел Кейси ударить, и разорвать негодяя на части. Но тут же стало ясно, что это сделал Бен. Как мог, я его успокоил и вернул в чувства. Мы с ним заранее договаривались, что накануне моего отъезда сходим в бар. Я не переносил алкоголь органически, Бен из-за этого надо мной потешался и без моего согласия заключил спор — если я поступлю в свою пижонскую военную академию, то дам себя напоить. Напиваться я, конечно, не собирался, но план сходить вместе в бар хотел осуществить — в Вест-Пойнте мне уж точно ничего подобного не светит.
Всё ещё злой и дёрганный, Бен согласился пойти. Ему было не до весёлой попойки и не до меня. Я взял себе стакан пива, но вкус его мне не нравился и я не стал себя заставлять. Бен же напился мгновенно. Сперва он утихомирился, потом размяк, потом снова разозлился, потом у него развязался язык. Мне было неудобно выспрашивать подробности, да я и не считал, будто мне положено знать. Но Бен, сильно за последние дни испереживавшийся, сам мне всё выложил. Рассказ его был довольно путанным.
Как оказалось, за последние недели вскрылось сразу несколько фактов о Кейси. Одно потянуло за собой другое, третье заставило взглянуть на какие-то прежние события под иным углом. То ли кто-то из общих знакомых застал Кейси с парнем, то ли сам тот парень разболтал. По компании поползли нехорошие разговоры и сплетни. Начало выясняться, что кто-то что-то видел, кто-то о чём-то догадывался и уже давно перешёптывался. Всплыли несколько подозрительных историй, происходивших с Кейси в школе. Бен взбесился и разыскал того парня, на которого указывали смущённые свидетели, накинулся на него и избил. Тот парень струхнул и выдал версию, скорее всего, близкую к правде: что всё было, но инициатором выступал Кейси, и что для него это уже не в первый раз, и что были и другие. Первые предпосылки к тому просматривались ещё до приезда Бена в Бостон, и даже их мать об этом знала и предпочитала спускать на тормозах.
Для Бена это был сущий кошмар. Он мог на постыдную тему подшучивать — но не более того. Кейси он любил, стремился контролировать и, видимо, подсознательно примерял на себя отеческую роль. Бен считал брата своей собственностью, своей хорошенькой уменьшенной копией, которая обязана быть идеальной и послушной. Он полагал, что Кейси ещё слишком мал для свиданий с девушками, а тут такое. Когда он взялся допрашивать Кейси, тот сперва отпирался, но потом, поняв, что это бесполезно, всё признал и даже, может быть, назло сгустил краски.
Кейси тоже был не из робкого десятка, ему тоже было, что сказать — что Бен заявился в Бостон, взялся командовать и насаждать свои порядки, без которых и так было неплохо, и что если ему не нравится, он может убираться обратно, откуда прибыл. Вышла большая семейная склока. Бен привык решать конфликты кулаками, а Кейси, возможно, это было на руку, ведь он по праву слабейшего оказывался пострадавшей стороной.
В этом тёмном деле я был лишним и уж конечно не стал в него лезть. Я ограничился тем простым выводом, что правильно поступил, когда отпихнул Кейси от себя — только мне не хватало подобных приключений. В пошлейшие неприятности я оказался бы втянут, если бы тогда, на озере, проявил слабину и пожалел его. Я постарался выбросить из головы ту трогательную и трагичную картину — его разбитое лицо, рассеченные губы и заплывший кровью синий глаз. Мне было неловко, и я и Святого Себастьяна попытался выкинуть из мыслей. Я всё более чётко сознавал, что в моём пристрастии есть что-то нездоровое, а я хотел быть безупречным. Всё это в прошлом. Поступив в Вест-Пойнт, я перебрался в университетский пригород Нью-Йорка.
Сбылась моя мечта и мечта отца. Я был собой доволен и увлечённо учился. Программа была сложной и требовала от меня полной самоотдачи. Правда, моя учёба оказалась сокращена до двух лет. В семнадцатом Америка вступила в войну с Германией, и перед выпускниками возникла вполне реальная перспектива отправки в Европу. Как и всех моих настропалённых и патриотически настроенных товарищей, меня это воодушевляло, но к моменту моего выпуска боевые действия прекратились. В Европу я ненадолго съездил, но лишь в профессионально-образовательную поездку для изучения испытанных войной фортификационных сооружений.
Затем началась моя служба — безостановочная, пёстрая, яростная кутерьма. Постоянные переезды, переводы, мотания туда-сюда и проблемы, которые необходимо решать. Я служил в инженерных войсках, а это значило, что снова и снова нужно что-то разрабатывать, основывать, организовывать, прокладывать, строить и чинить. На месте я не сидел, и если случался в Америке или соседних странах какой-нибудь природный катаклизм или вооружённый конфликт, требующий армейского вмешательства и помощи гражданскому населению, я оказывался там и делал своё дело. Я был довольно умён и инициативен, и меня регулярно отправляли на всякую дополнительную учёбу, на курсы переподготовки и повышения квалификации. Но притом я оставался несдержанным, вспыльчивым и требовательным, и потому везде, где бы ни появлялся, портил отношения с сослуживцами. По этой причине карьера моя была насыщенной, но ползла вверх очень медленно. В звании меня повышали в последнюю очередь и выгодных мест мне долгое время не доставалось.
Мне было двадцать пять, когда я достаточно встал на ноги, чтобы жениться на Грейс. Родители уже не имели на нас большого влияния, и мы сделали это по собственной воле. Честно говоря, я был в те времена такой злой, что и Грейс иногда от меня доставалось. Когда у меня бывали проблемы на службе — то есть, почти постоянно, я и на неё мог рявкнуть, но она это сносила с вышколенной невозмутимостью. Я понимал, что я не самый приятный человек на земле, но Грейс сама желала нашего брака. Во всяком, случае, не отказалась, когда я по всей форме сделал предложение. Она знала, что большой любви от меня не увидит и что со мной будет трудно, что ей тоже придётся всё время переезжать и что я всегда буду занят, что мои заграничные командировки будут отрывать меня от дома на месяцы, а то и на годы. Но как-то ведь и она прожила свою четверть века, скучая в пуританском и строгом родительском доме и так и не встретив никого более привлекательного и достойного, чем я.
Семейной жизнью мы оказались вполне удовлетворены за исключением единственного аспекта. Брак предполагал наличие детей, и пришлось заняться решением этого вопроса — без всякой охоты с её или с моей стороны. Я мог быть с ней ласков и учтив на прогулках, в гостях, в поездках, днём и по вечерам, когда видел, какая она дружелюбная и аккуратная, как усердно она ведёт хозяйство и как тактично при мне помалкивает. Я любовался ею и по-доброму относился к её бесхитростным, ожидаемым интересам вроде религии, книг, вязания, печения пирогов и прочей чепухи. По возможности я берёг её и заботился — она входила в разряд сестёр и матерей, святых прекрасных девочек, непорочных и безответных. Но как только приходило время лечь с ней в постель, на меня нападали чувство вины и злость на себя.
Я так и не удосужился в этом плане просветиться. На службе многие мои неженатые товарищи посещали проституток и специально для того отведённые заведения, которые возле расположения армейских частей пользуются неизменным успехом. Пока я был холост, и меня иногда зазывали. Изредка подшучивали — что, может быть, я стану вести себя по-человечески, если изведаю женское тепло, выпущу пар, и всё в таком духе. Мне это было глубоко противно, и я был слишком горд. Именно гордость получала хоть малую долю удовлетворения, когда я от подобных предложений высокомерно отказывался. В глубине души мне было страшно жаль женщин, работавших в борделях, ведь все они когда-то были прекрасными девочками, и лишь жестокие мужчины их испортили. Кроме того, армейские врачи на всяком осмотре предупреждали об опасностях и болезнях, а мне уж точно не хотелось принести опасность Грейс.
Так же, как и Грейс, я был неопытен, зажат и сбит с толку. Ей-то ещё ничего — лежи себе и терпи, а мне приходилось, кое-как удерживаясь от ругательств и сгорая от неловкости, что-то делать. Получалось у меня откровенно плохо. Женщины меня не возбуждали, и я всё более чётко это сознавал. Но я был достаточно упорен, чтобы и в этом деле любой ценой добиться результата. Какой-то толк был, но удовольствия процесс не доставлял. Может быть, чисто механически оно и приходило, но я был слишком занят тем, чтобы лишний раз к Грейс не прикоснуться, не навалиться, не задрать на ней сорочку, не сделать больно и превратить то осквернение, которое я совершал, в ещё худшее издевательство.
Грейс тоже происходящее не радовало. Была в этом лишь моя вина: я старался быть осторожным, но при моих силах и размере производить мог лишь пугающее впечатление. Я нервничал, сердился, пытался сделать всё побыстрее, и потому мог быть резок, уж точно не был нежен и не прислушивался к её ощущениям. Она же всё безропотно сносила, не издавала ни звука и не шевелилась. Пару раз она попыталась меня обнять, но мне это только мешало, и я грубовато попросил её этого не делать.
Добивало осознание, что для неё это ещё большая пытка, чем для меня. Хуже не придумаешь: Грейс ещё и плакала иногда потом — тихонько, свернувшись на своей половине кровати или уйдя в ванную. Я на близости не настаивал — она решала, когда нужно, и в те ночи, когда она в темноте спокойно ложилась и отворачивалась от меня, я испытывал облегчение, смешанное с досадой.
К счастью, Грейс быстро забеременела, и мы оказались избавлены от этой тягостной обязанности. В двадцать третьем родился Ричард, здоровый и крепкий мальчик — дело и впрямь того стоило. Он пошёл в Грейс — рыженький и симпатичный, и от меня взял не много. В те годы служба полностью меня занимала, я мотался от Гавайев до Новой Шотландии. Бывать дома я стал реже, ведь у Грейс появился сын, а значит, свою часть договора я исполнил, и теперь она должна быть удовлетворена. Грейс любила детей и всей душой погрузилась в мир, крутящийся возле домашнего очага. Всё своё время и силы она посвящала Ричарду и была тем вполне довольна. Всё бы хорошо, но Грейс была так воспитана, да ещё мать её подучала, что для хорошей жены одного ребёнка мало. Через несколько лет, когда Грейс о том попросила, пришлось пройти через те же мытарства, которые дались мне ещё труднее.
На этот раз что-то пошло не так. Беременность протекала тяжело, и роды были трудными. Девочка, Гвен, родилась недоношенной. В целом всё было в порядке, все живы и более или менее здоровы. Но через несколько месяцев Грейс виновато сообщила мне, что доктор рекомендовал ей больше не иметь детей. Голос её дрогнул, но из этого она сделала вывод, что нам следует разделить спальни, и я без промедлений согласился. Я был только рад, что больше не придётся её мучить. Всё неприятное и трудное осталось позади, и теперь наши отношения станут чисты и добродетельны.
Грейс не то чтобы предоставила мне свободу. Отношения наши были не таковы, чтобы мы открыто об этом говорили. Всё происходящее в спальне таилось под стыдливыми покровами и при свете дня не упоминалось. Мне оставалось лишь предполагать, что в голову Грейс, как, впрочем, и в мою, были вложены такие понятия, что у мужчины есть физические нужды, которая хорошая жена должна удовлетворять. И если этого не происходит, мужчина за удовлетворением своих нужд отправляется в другое место, и виноват в этом не он, а жена, не справившая с обязанностями. Во всяком случае, Грейс никогда не проявляла недовольства. Вряд ли она вообще думала о том, есть у меня кто-то или нет — она меня достаточно уважала, чтобы даже в мыслях соблюдать деликатную дистанцию. Так же и я впредь не задавался вопросом о её личной жизни и оставался глух к ничтожным сплетням.
И всё же совесть моя несколько неспокойна, и оттого хочется подчеркнуть — Ник появился в моей жизни вскоре после разделения спальней, но не до. Если Грейс предоставила мне свободу, я ей воспользовался. Если бы не мнимая свобода, я бы, может быть, и не поддался этому стервецу (хотя, вряд ли). По крайней мере, спать с двумя людьми сразу и одного из них обманывать я бы не смог — какой-то несокрушимый внутренний ориентир противился этому. Так что я отказался от супружеской жизни не из-за Ника. Наоборот, Ник стал логичным следствием этого отказа.
Что же касается семейной жизни, всем стало легче. В первые дочкины годы я тоже дома практически не появлялся, но позже, в середине тридцатых, когда мы долгое время жили на одном месте, у меня появилась возможность привязаться к Гвен, насладиться прелестями отцовства и самого милого детского возраста. Гвен стала квинтэссенцией моих прекрасных святых девочек, да к тому же она являла часть меня, мою лучшую часть, мою плоть и кровь, даже мою внешность, перелившуюся в хрупкую и нежную оболочку. Всё в ней вызывало во мне умиление.
Мальчиков нужно воспитывать в строгости для их же блага. С сыном я близок так и не стал. Как и полагается, он уважал меня и слегка побаивался. К тому же, Ричард доставлял некоторые проблемы. Меня дома не бывало, а он в подростковом возрасте начал дурить. Грейс с ним не справлялась, он вляпался в нехорошую историю, и я принял решение отправить его в закрытую школу со строгим уставом. Через пару лет он вернулся оттуда исправленным, но ожесточившимся и немного чужим. Полагаю, он мне этого не простил, но, по здравом размышлении, это пошло ему на пользу.
Гвен — совсем другое дело. С ней проблем возникнуть не могло. Мы не готовили её ни для каких ролей, разве что, для роли послушной родительской игрушки. Она была слаба здоровьем, и мы только берегли её и баловали. Особенно я. Женская красота и прелесть снова и окончательно стали для меня символами невинности. Мои девочки хрупки, беспомощны и возвышенны — так я относился к дочери, и с годами произошла очаровательная подмена понятий. Грейс всегда смотрела на меня с почтением, с доверием и вместе с тем робкой опаской. Перестав представлять для неё мужскую угрозу, я тоже перешёл в иной разряд. Стал, скорее, не мужем, а отцом, мудрым и грозным покровителем, который будет снисходителен, добр и щедр, если всё делать, как он велит.
И Грейс тоже, невольно мне подыгрывая, становилась моей девочкой, чуть инфантильной, наивной и ласковой. До того дошло, что и она называла меня папочкой. Нежность, лишённая супружеских обязательств, устраивала нас обоих. Жена и дочь встречали меня одинаково приветливо и друг к другу относились как подружки. Я становился всё более высок и недостижим, отчёта с меня не спрашивали, ничего не требовали. Были рады, когда я приходил домой, а если не приходил — значит, так надо. За всю жизнь я не услышал от жены ни одного упрёка. И она от меня не услышала (разве что, я ворчал иногда). Не идеальный ли это расклад?
Всё это меня совершенно устраивало, и так бы я, наверное, и отмотал весь срок — мягкий и властный дома и угрюмый, упрямый и грубый во внешнем враждебном мире. Может быть, я не знал страстной любви и настоящей радости, но я был собой доволен. Может, тело моё страдало, но я с этим страданием, с подавлением, с медленно жарящим глубинным огнём свыкся. Он был частью меня и даже шёл на пользу, ведь придавал в свирепости в работе. Во всём, что касается плоти, я отлично себя контролировал. Мне находились утешения — умница-дочка, удовлетворение от хорошо выполненного сложного дела, да ещё простые радости вроде шоколадных конфет и сентиментальных романов, которые удавалось почитать в дороге. Но, конечно, этого было мало.
Судьба рассудила иначе. Долгонько пришлось ждать. Мне было тридцать два, когда я встретил Ника. Кеннета Николса, свежеиспечённого лейтенанта инженерных войск, только-только из Вест-Пойнта. Двадцать один год и такая красота, что даже неприлично. Так я и подумал, когда я впервые увидел его: «Это просто издевательство — присылать таких…»
Издевательство — потому что при всей моей невинности, строгости и самоконтроле, я всё-таки понимал свою суть. За десять лет попробуй не разберись: мне себя обманывать без надобности, я сознавал, что меня привлекают мужчины. К женщинам у меня никогда не возникало влечения, а к мужчинам порой бывало. К хрупким и тонким, к нежным и чем-то неуловимо порочным. Я был слаб на красоту, я замечал её и внутренне откликался. А уж если я видел, что подобные субъекты находятся в беде, что они беспомощны, ранены или больны… Тут уж оставалось только поскорее отвести глаза, отойти подальше и покрепче взять себя в руки.
Что-то у меня внутри шевелилось, медленно разгоралось — но слишком медленно, и я успевал себя обуздать. Интуитивно чувствуя опасность таких порывов, я жёстко их подавлял. Если кто-то из моих подчинённых являлся представителем привлекательной хрупкой породы, я нарочно был с подобными мальчиками предельно груб и спешил от них отделаться. Я не допускал ни малейшего сближения, ни с кем, а уж тем более с красивыми. От них я шарахался как от огня, именно потому, что к огню подспудно тянуло. Иногда я делал себе скидку и о чём-то красивом и порочном фантазировал, но у меня не возникало мысли совершить реального шага в прельстительном направлении.
При своём суровом поведении и тяжёлой броне я тем более ни у кого не мог вызвать интереса. В свои тридцать я выглядел, надо полагать, вполне неплохо. Несколько крупноват и тяжеловат, но такой уж я есть от природы, и это не требовало исправления. С лица я, наверное, был даже приятен. По крайней мере, ничего отталкивающего в своей внешности я не находил (впоследствии Ник так и вовсе говорил, что я красив как Одиссей, впрочем, с Ника спрос небольшой — он ненормальный). Другое дело, что людей отталкивал мой характер. Никто не пытался до меня докопаться. Никто — только тот случай с Кейси, который казался теперь дурашливым эпизодом из позабытого детства. Иногда я вспоминал о Кейси — просто потому что догадывался, откуда пошла моя склонность. Когда я изредка ловил себя на тяге к мужчинам, то видел, что тянет меня к определённому типажу.
Понимал я и то, что при желании мог бы попробовать наладить дело. Часто я находился в таких условиях, когда месяцами вокруг были одни мужчины. Все жили тесно и при трудной и порой опасной работе ещё плотнее сближались. Собственно, именно это со мной и произошло, когда я сошёлся с Ником. Но суть именно в Нике, а не в подходящих условиях, потому что в подобных условиях я жил и годы до него, и никто меня не трогал.
Порой возникали и становились достоянием гласности некоторые истории, на которые начальство смотрело сквозь пальцы и со стыдливой ленцой заминало. Надо полагать, куда больше таких историй происходило потихоньку, подальше от чужих глаз, и никому от этого не было вреда. Я мало задумывался, но постепенно в моей голове сложилось мнение, что ничего плохого в связях между мужчинами нет. Если кому-то повезло найти себе приятеля по нраву, если это дело обоюдное, тщательно скрывается и не переходит границ приличия, то почему бы и нет? Ничего удивительного, я лишь оправдывал собственную склонность, которой не поддавался, но с которой не хотел в своей душе воевать — у меня и так проблем хватало. Если я сам становился невольным свидетелем таких вот тайных историй, я не поднимал шума, делал вид, что не замечаю, и старался прикрыть товарищей — конечно, если ради этого не приходилось вступать в прямые объяснения и если это не вредило работе. Ну, а если вредило, тогда уж пощады от меня никто бы не дождался.
Нельзя сказать, что мне самому не предоставлялось возможностей. Более того, при моей абсолютной невинности и полном отсутствии с моей стороны поводов, про меня тоже иногда плели всякую ерунду. Видимо, того, что я не посещаю проституток и скомпрометированных товарищей громогласно не осуждаю, было достаточно. Был у меня одно время, в Делавэре, сослуживец, довольно мутный тип, который хотел от меня совсем не того, что было нужно мне. Он нарочно меня поддевал и как будто пытался подружиться. Устав, должно быть, от моего грубоватого игнорирования его намёков, он ясно, да ещё при компании, выразился насчёт моего «подсознательного желания драть мужиков, в котором мне не хватает смелости самому себе признаться».
На этом подобие дружбы было мной окончательно прервано. На самом деле желание было уже не подсознательным, но я до последнего не думал, что нуждаюсь в его осуществлении. Дело не в смелости, а в гордости, с которой я хранил свою неприступность. Но, наверное, к тридцати годам я был готов с ней расстаться. Так что Ник появился в моей жизни вовремя. А если бы не появился, смог бы я, даже при моей готовности, покориться кому-то другому? Вряд ли. «Желание драть мужиков» как таковое не заставило бы меня перемениться. Чтобы меня одолеть, требовались немалые силы, упорство и таланты — Ник был один такой в целом свете.
В двадцать девятом меня отправили в длительную командировку в Никарагуа. Эта дикая тропическая страна уже много лет находилась под американской военной оккупацией, но порядком там и не пахло. Шло что-то вроде национально-освободительной войны, довольно вялой, потому что местным с американской армией было не потягаться, однако обстановка оставалась напряжённой. Намерения построить через Никарагуа подконтрольный нам канал от Атлантического океана до Тихого восходили ещё к колониальной эпохе, и теперь за это дело снова взялись.
Начальство на высшем уровне одобрило и профинансировало подробное исследование различных вариантов маршрута. Требовалось изучить особенности местности, составить точные карты, рассчитать высоты, проходимость рек и необходимость построения шлюзов и сколько всё это будет стоить. Работа предстояла огромная, кропотливая, опасная и долгая — не меньше, чем на два года. Для этой цели сформировали группу военных инженеров — несколько сотен человек, но все должны были работать на своих направлениях, так что на этот раз теснота нам не грозила.
В этом проекте я ещё был далеко не начальником, но на своём участке должность занимал достаточно важную и ответственную. Предстояло преодолевать крутые склоны, продираться через джунгли, болота и тропические ливни, драться и ночевать под открытым небом, отбиваясь от диких зверей — а для такого требовались не офицерский лоск и не корректность поведения, а как раз та жёсткость, которой обладал я. Я знал, какая работа предстоит, мне было не впервой. Временный опорный пункт в каком-нибудь городке — это в лучшем случае, а возможно и в деревушке или просто посреди леса. Там будет база для проведения подготовки, сбора и обработки данных, оттуда будут отправляться экспедиции для точных расчётов на местности. Можно полагаться на поддержку армии, на автомобили и технику, но в большинстве случаев придётся идти пешком, тащить оборудование на себе и на себя же только и надеяться.
И вот, за какие-то грехи или заслуги (вскоре стало ясно, за какие) в эту авантюру вписали Николса — совсем ещё зелёного, только что выпустившегося из академии. Конечно, не его одного. В Никарагуа отправили ещё нескольких парней с его курса, но те ловко и уютно распределились по штабам и городам, и с этими неженками я не сталкивался. Мне в моих джунглях достался только Ник. Он-то, конечно, делал вид, будто сам рад назначению. С одной стороны, да, это была трудная и интересная работа, невероятное путешествие, в которое так здорово пускаться в молодости, возможность проявить себя, яркий старт для дальнейшей карьеры. С другой же, это был сущий кошмар и каторга, полная смертельных опасностей и тяжелейших нагрузок — из такого путешествия запросто можно не вернуться.
На первый взгляд Ник был слишком хорошеньким для подобных испытаний. Дело даже не в красоте, которая так и шибала в глаза. Дело в его вопиющей юности. Мне даже не верилось, что ему есть двадцать. Нет, он был вполне взрослым, был уже мужчиной по осанке и армейской выправке и в форме смотрелся как полагается, но такая у него была прелестная и хулиганистая мордашка, что если посадить его за парту к школьникам, то ещё лет десять никто не заметил бы подвоха.
Впрочем, я бы заметил. Мордашка была чудесная, но впечатление ангельской невинности она производила лишь при первом столкновении. Уже второе раскрывало гораздо больше. Ключ к отгадке давал лукавый и проницательный взгляд его нежно-голубых, прекрасных и жестоких глаз. В нём было видно хищника, куницу, маленькую ласку с острыми зубками, шёлкового разбойника — но до чего же мягкого, до чего же изящно скроенного. Невозможно было не очароваться его чертами: аккуратный, чуть вздёрнутый носик, соблазнительные пухлые губы, выразительные, с верхними уголочками брови, милые щёчки и ушки, безупречная кожа и ещё по-детски золотые волосы — всё в нём было правильно и нежно. И вместе с тем немножко дерзко, чуть колюче — какой-то неуловимой штришок, резковатое сочетание линий в разрезе глаз, придающее его смазливости нечто ершистое, гордое и упрямое, обещающее перерасти в мужественность и тем завершающее картину совершенства.
И что самое удивительное — на всей этой воплощённой прелести лежала печать особой магии хищного цветка. Непонятно, в чём конкретно, но во всём, будто вуаль, будто манящая дымка огней. След уже испытанного утомления и тёмные круги под глазами придавали впечатление чего-то порочного и притягательного. Он был немного похож на Кейси, но Кейси я помнил ребёнком. Уж не знаю, чего он там в Бостоне учудил, но для меня Кейси так и остался невинен. А в Нике невинности не было ни на грош. Он вышел из разряда «прекрасных девочек» и перешёл в разряд мучеников, уже готовых к стрелам и верёвкам, но и в этом разряде Нику было тесно — в нём не было покорности и обречённости, но была испорченность и смелость, он мог за себя постоять. И это тоже мне в нём нравилось, и вместе с тем бесило.
Он был существом из той же волшебной породы, из того же редкого разряда, что и Кейси, но Ник был взрослым. Ник был ниже меня ростом и гораздо меньше и тоньше, он вообще был по-юношески стройным, но слабым его никак нельзя было назвать. Но хрупким — да. В контурах его шеи, плеч и затылка таилось ещё что-то мальчишеское, трогательное и уязвимое — и оно осталось с ним навсегда. Но при этом он, как вскоре стало ясно, был очень сильным. Разумеется, не сильнее меня, но достаточно натренированным, выносливым и крепким — и не удивительно, иных в Вест-Пойнте не делают. Эта его сквозящая даже в милом лице и трогательных линиях упрямая сила говорила о грехе сладострастия. Ладно, какие уж там грехи? Это высшая людская добродетель, роскошное достоинство и назвать его следует иначе — сексуальность. Он был ею пропитан. Впрочем, может быть, это всего-навсего я, если уж называть вещи своими именами, слетел с катушек от недотраха — давно пора.
Короче говоря, с такими внешними данными Нику самое место было где-нибудь в тёплом, чистом и спокойном штабе, при папочке-полковнике. У папочки-полковника на коленях или на его рабочем столе, или под… В том и беда: как только я Ника увидел, мне в голову полезли всякие неприличные мысли, в которых я прежде себя не уличал. Прямо чертовщина какая-то. Однако в своё оправдание скажу, что я не стал думать, как сам буду его трахать. Нет, я стал с раздражением и даже со злостью думать о том, как его должны жёстко трахать другие — более успешные, званием повыше, побогаче, посолиднее — но не я. Не потому что я плох или недостоин, а потому что я честен и чист и с этакой прельстительной дрянью ни за что не свяжусь. Он мне понравился, и за это я его возненавидел. Наверное, одно вытекало из другого, но сознательное «желание драть мужиков» пока ещё не возымело надо мной власти.
Не место этакому красавчику здесь, в дикой стране в сердце тропиков, на трудной, тяжёлой и грязной работе. По жизни я нередко сталкивался с тем, что мужская красота идёт в комплекте с бестолковостью. С симпатичных требуют меньше, и оттого они меньше стараются. Я был слаб на красоту, но работать предпочитал с людьми мне под стать — от них больше проку. Обольстительность Ника так и призывала приписать ему и другие недостатки — что при такой инфантильной смазливости он должен быть слаб, изнежен и беспомощен, должен полагаться на других мужчин, а сам мало на что способен. Может быть, если бы я решал, я предпринял некоторые шаги, чтобы как всегда оградить себя от опасности — избавиться от Ника до того, как его преступная прелесть окажет на меня влияние. По счастью, у меня всегда была фора, безопасный срок для устранения угрозы, ибо разгорался я медленно и головы не терял.
Но в Никарагуа у меня не было возможности выбирать. Ника назначили мне в подчинённые, он был младшим офицером с отличным образованием, и каким бы я был начальником, если бы заранее устраивал смотрины каждому сотруднику? Когда я в первый раз его встретил, поздно было что-то менять. Работа предстояла напряжённая, ограниченная по срокам, и по собственной прихоти разбрасываться квалифицированными кадрами я не имел права. Но я предвидел, как трудно мне с ним придётся. Вернее, не с ним, а с собой — сложно будет воспринимать его всерьёз.
Обычно красивых мальчиков я сразу отпугивал грубостью, но в этот раз я сделать этого не мог. Успех нашей миссии, жизнь подчинённых, да и моя жизнь тоже зависела от нашей слаженной работы, и на пустом месте кошмарить младших по званию не стоило. И что самое подлое, мне уже не хотелось кошмарить. Ника так просто и не отвадишь — он из настырных. Да и я уже выдумывал себе отговорки и оправдания, чтобы вести себя с ним помягче, потому что в глубине души уже этого хотел — в благодарность за его красоту. И это меня злило. У него была привилегия, неоспоримая привилегия прелести, и я, всегда строгий, справедливый и беспристрастный, в данном случае чувствовал, что беспристрастность теряю. Она выскальзывала у меня из рук, как шёлковая ленточка, и я ничего не мог с собой поделать.
Поначалу я ещё пытался быть с ним порезче. Не подпускал его к себе или себя к нему, сохранял дистанцию, огрызался, демонстративно не замечал его. Твердил себе, что такому красавчику не место в джунглях. Не рядом со мной, не в грязи по колено, а то и по пояс, не в лачугах, где мы ночевали, если повезёт, не в траве, не на берегах рек, не под звёздным небом. Но мы отправились в наш долгий тропический путь, и мне пришлось изменить своё мнение. Нам было хорошо и в лачугах, и на берегах рек — лучшего и быть не могло, и никогда, ни разу в жизни я не услышал от Ника ни слова жалобы.
Сперва он лишил меня моего первого защитного рубежа. Он заслужил моё уважение, потому что не был ни слаб, ни изнежен. С работой и с переносимыми тяготами он справлялся отлично. Ему приходилось труднее других, но трудности он преодолевал благодаря своей утроенной молодостью выносливости, смелости и весёлой азартной злости, которой всё нипочём. Его чаще, чем прочих, кусали всякие ядовитые насекомые и змеи, он откуда-то падал, расшибался, терялся в лесу, ломал оборудование и вообще совершал немало ошибок. Но на каждой своей ошибке он учился и впредь её не совершал. Он всё моментально схватывал на лету, становился увереннее и ловчее с каждым днём и рос над собой, так что вскоре оставил далеко позади тех, кто по первости снисходительно на него посматривал.
С одной стороны, ему было сложно, потому что он был юным и неопытным и со встречающимися на пути проблемами встречался впервые. С другой же стороны, молодость была его козырём. Он просто фонтанировал силами, с воодушевлением за всё брался и как будто просто не умел уставать. Он мог трудиться по несколько суток кряду и притом не терять концентрации и ясности взгляда. Когда другие его более опытные товарищи валились с ног, у него ещё хватало сил им помогать и брать на себя чужую работу — не потому что он такой добрый альтруист, а потому что даже в этих тяжёлых условиях он воспринимал работу не как повинность, а как драгоценный ресурс, который он обращал себе на пользу. Ну, и выслуживался передо мной поначалу — не без этого. Я не мог не заметить его рвения, не мог не оценить по достоинству. Не мог не признать, что он хороший сотрудник, что от него больше толку, чем от любого другого. В этом мы с ним были схожи — оба в работе ни себя, ни других не щадили, доводили дело до конца и в лучшем виде. По прошествии пары месяцев, если появлялось трудное задание, я поручал задание ему, потому он справлялся лучше всех. Если я сам отправлялся в какую-то экспедицию, то брал его собой, потому что на него точно мог положиться.
Он был сообразительный. Тут тоже его неопытность оборачивалась достоинством. Ник только что выпустился из Вест-Пойнта, и это означало не только то, что он ещё пороху не нюхал, но и то, что все вложенные в него знания свежи, и он превосходно обучен их применять. Довольно быстро стало ясно, что в геодезии и картографии он разбирается получше меня. У меня за годы в голове всё уже немного смешалось, и мне требовалось время, чтобы над поставленной задачей поразмыслить. Соображал я чётко, но всё-таки не слишком быстро. От Ника же нужная информация так и отскакивала.
Он вообще был чертовски умён. Да и чему удивляться — он ведь был выпускником самой престижной в Америке военной академии, да ещё одним из первых на своём курсе, был лучшим, великолепным во всём. Но, что ещё важнее, он был достаточно умён, чтобы понимать, в какие моменты лучше помолчать, прикусить язык и не лезть, когда не спрашивают. По крайней мере, он легко разобрался, как вести себя, чтобы меня не выводить. Кроме профессиональных знаний, он ещё неплохо владел испанским, на котором говорило большинство местных. И не только испанским — у него был талант к языкам и во время учёбы в академии он изучал сразу несколько. От Ника и я понемногу нахватался испанского, потому что это было нужно для работы.
Приходилось признать, что его не зря сюда отправили. Не потому, что он был готов к джунглям, но потому, что он был готов ко всему. Готов был со всем справиться, как бы трудно ни пришлось. Я вынужден был принять, что он не только красив, но ещё и умён, силён, вынослив и надёжен. Последним кругом моей оборонительной предвзятости была уверенность, что он всего-навсего глупый мальчишка. Умный, но глупый, потому что он ещё по сути ребёнок и ничего в своей короткой светлой жизни не видел. Не то что я — я-то уже помотался, всякого нахлебался и навидался. Но и тут Ник вынимал из моих рук оружие. Может, он и был житейски неопытным, но он добирал недостаток мудрости очаровательной смелостью.
При всей моей грозности он меня ничуть не боялся и говорил со мной как с равным. Меня это злило, но и подкупало. Если я по какому-то реальному или надуманному поводу на него срывался и повышал голос, он не дерзил в ответ и сносил отповедь кротко, но не обижался, не смущался и не робел. Ничем нельзя было сбить с него горделивую спесь. Когда я успокаивался, он заговаривал со мной как ни в чём ни бывало. Я бы ещё предположил, что это он со мной такой храбрый, потому что улавливает мою склонность, но нет. Он был таким же и с другими и даже более высоким начальством.
Против воли я всё больше его уважал. Мне всегда нравились люди, которые не подмазываются, не задирают лапки, а идут напролом. Я уже начинал помаленьку становиться начальником и при моём драконовском подходе к руководству нередко сталкивался с тем, что меня пытаются как-то задобрить. Чем-то подкупить, подольститься — подобное вызывало у меня только больший гнев. Ник был достаточно прямолинеен и ловко маневрировал на грани между собственной твёрдостью и осторожностью в поведении со мной. Если уж говорить на чистоту, мы с ним хорошо поладили, сработались и впоследствии идеально совпали. Вряд ли нас судьба так складно вылепила — нет, это целиком его заслуга. Это Ник меня изучил и приноровился, это он при своём немалом самомнении умел смиряться и отступать, умел терпеть мою резкость и, порой, несправедливую грубость.
Бывали у меня и другие сослуживцы, с которыми я с горем пополам налаживал общий язык и даже дружбу, но все они были обыкновенными мужчинами, не привлекательными для меня. В Нике же нашлось сочетание, которое прежде мне не встречалось — профессионализм и красота, на которую я был слаб. Не смотря на мой самоконтроль и попытки остаться холодным, я всё-таки терял беспристрастность. Шёлковая ленточка выскальзывала у меня из рук, и я смягчался — и оттого злился, потому что буквально чувствовал, как меня ломают. Но и эту злость подавляла его красота.
Клубок моей борьбы с самим собой наматывался, стягивался всё туже. Из гордости и упрямства я не хотел поддаваться. Я не желал, чтобы какой бы то ни было человек возымел власть надо мной. Казалось бы, чего проще? Начать с ним спать ко общему удовольствию — потому что и Ник этого хотел, и я хотел, и я понимал, что это неизбежно. Но сама неизбежность пробуждала во мне протест. Прямо смешно — я берёг свою пресловутую невинность, своё высокомерное неведение, словно барышня, и сердился на Ника за то, что он её у меня отнимает. Что он, фигурально выражаясь, совершает надо мной насилие, и самое обидное в том, что я не могу воспротивиться. В том, что он принуждает меня смягчаться, мне и виделся его террор. Мне прямо ударить его иногда хотелось за то, что он так идеален, красив и проницателен. За то, какие у него глазки — он взглядывал на меня, и я невольно понижал голос и набирал в лёгкие воздух, будто вот-вот утону.
Всё играло ему на руку. Даже свою неопытность он ловко использовал. Любого другого я бы обругал и выматерил, если бы он приставал ко мне с глупостями, но Ника оттолкнуть не мог. После начала нашей совместной работы он выждал несколько недель, присмотрелся, освоился. Уловил должно быть, что я к нему неровно дышу. Мне казалось, что я полностью себя контролирую, но, видимо, чем-то я себя выдал. Может быть, один единственный раз взглянул на него как-то не так, а может, сослуживцы прежде меня знавшие, чего-то наболтали. А может быть, Ник сам интуитивно догадался, так же, как я догадался о нём с первого взгляда, хоть не имел улик, кроме его красоты. Так или иначе, мы оба не ошиблись, и когда он начал аккуратненько, понемногу, сперва совсем легонько со мной заигрывать, я сразу понял, куда он клонит.
Сперва только краешек улыбки, взгляд и неуловимая интонация в голосе. Разменивая карту своей неопытности, он задавал мне какие-то вопросы по делу, на которые мне, бывалому вояке и путешественнику, лестно было ответить. Он внимательно слушал, завязывался разговор, и я не успевал оглянуться, как тоже ему улыбался. Иногда он просил о незначительной помощи, которую легко было оказать, и я не отказывал. Он отлично выполнял порученную работу, и я хвалил его. На эти приятные мелочи тратились лишь какие-то минуты из дней, целиком занятых работой. Постоянные разъезды, установка лагерей, сбор и разбор вещей, замеры и съёмки — само наше неприхотливое походное существование было довольно однообразным. Но окружающий мир подкидывал сюрпризы. Регулярно на нашу долю выпадали приключения.
Настал сезон дождей, когда на нас каждый день обрушивались оглушительные ливни и тропические ураганы с периодичностью в неделю. Работа требовала от нас прохождения вдоль русел рек, по которым нога человека если и ступала, то уж точно не нога американского солдата. Размытые дороги, упавшие деревья, оползни и наводнения — самое меньшее, с чем приходилось бороться. Иногда возникавшие конфликты с местными тоже доставляли хлопот. То и дело кого-то кусали и жалили, каждый чёртов комар или муха несли в себе очередную тропическую лихорадку. Кто-то чем-то травился, подхватывал неизвестную хворь, заражал других и все попеременно валились с температурой и прочими разнообразными симптомами. Наши лагеря и запасы по ночам разоряли животные, людей донимали москиты, пиявки и всяческие паразиты.
К большинству проблем мы были подготовлены и имели от них подручные средства, да и в джунглях мы безвылазно не сидели. Хоть и не всегда имелась связь, но мы находились в относительной близости от цивилизации. Во всяком случае, если кто-то серьёзно заболевал или ранился, его в течение пары суток удавалось переправить в ближайший город и оттуда в американский госпиталь, так что смертельных случаев удавалось избегать. За нами следили врачи, и тех, чьё здоровье оказывалось подорвано, перенаправляли на штабную работу или возвращали в Америку.
Подходящие ли условия для заведения служебных романов? Нет — потому что вокруг царили грязь, жара и антисанитария, а по соседству ревели пумы и ягуары. И да — потому что при всей нашей занятости мы были предоставлены сами себе и свободе делать, что вздумается. Да — потому что при такой работе не стоило отвергать хоть какую-то возможность отдохнуть и расслабиться. Опасности и переносимые тяготы сближали. Напряжение копилось, а с местными женщинами сладить было не так-то просто, да и вообще контакты с аборигенами не поощрялись, так как страну охватывало партизанское движение. А раз так, если всё равно спишь с товарищем в одной палатке и знаешь его как самого себя, то чего же отказываться?
Сама буйствующая вокруг природа к тому властно призывала. Царство красок и цветов, упоительная сладость воздуха, рокот ливней, парящие водопады, изумрудные озёра и стремительные реки, ярко-зелёные долины и оплетающие листвой леса, да ещё волнующие и страстные вопли птиц, да ещё далёкие крики зверей. Всё это околдовывало, било в самое сердце, отдаваясь в паху. Я и прежде, на Гавайях, в подобных условиях работал, но в Никарагуа даже мне всё казалось слишком диким. Одуряющее живым, первозданным, затягивающим. Сперва я, как и все, испытывал трудности, но вскоре привык и закалился. Такие мелочи как зуд и стёртые ноги перестали ощущаться. Организм перестроился на местную воду и пищу, кожа загорела и огрубела и как будто само естество, переняв законы джунглей, стало жить по иным понятиям. И то, это происходило со мной, достаточно твёрдым, привыкшим к строгости, самоконтролю и самообузданию.
Нику тропики кружили голову куда активнее. В силу молодости он был более восприимчив и горяч. Ему-то уж точно было невтерпёж. Обратиться со своими нуждами к кому-то другому он не мог. Он, наверное, думал, что я ему этого не позволю, — и был прав, мне бы чертовски не понравилось, если бы он переключил своё внимание. Да и где бы он ещё нашёл искомое? При своей внешности и оборотах Ник сумел бы к кому-нибудь пристроиться, но ведь и он тоже был разборчив. Как ни крути, я был самым подходящим кандидатом. Я ему нравился, и пусть я был требователен, резковат и уж точно не был самым обходительным джентльменом на земле, всё же связь с начальником сулила Нику определённые выгоды, которые нет смысла упускать. И потом, ему было интересно завоевать именно меня.
Захватив первый малый плацдарм, Ник пошёл в атаку более откровенно. Легко, радостно и смело, как подобает молодости — отпора с моей стороны он совершенно не боялся, как будто знал, что его не будет. Он взял верный тон — всё это делалось не во вред работе. В определённые моменты он мог быть полностью сосредоточен. Если я бывал раздражён или чем-то занят, он мне под руку не лез и не отвлекал. Но иные моменты были буквально созданы для его нахрапистого флирта.
Иногда по вечерам я работал с документами, он приходил, заводил беспечные разговоры ни о чём. Чего я точно не умел, так это любезничать. Я отвечал ему через силу, старался на него не смотреть, супился, потом начинал раздражаться. Ровно тогда, когда терпение моё готово было лопнуть, он оставлял меня в покое и, довольный, исчезал. Шутки его приобретали всё более фривольный характер. Он не говорил ничего такого, за что я мог бы прямо его оборвать, но как-то незаметно заходил всё дальше. Он отпускал мне двусмысленные комплименты, которыми можно было бы оскорбиться, но он делал это так мило и забавно, что я поневоле фыркал. Он меня провоцировал, но границы не пересекал. Он ясно дал мне понять, что я нравлюсь ему как мужчина, что он заинтересован в отношениях — в приятном и ни к чему не обязывающем дополнении к службе, раз уж мы здесь застряли чёрт знает насколько. Всё это очень просто делается — разве я не посещал в Вест-Пойнте этого курса? Ах да, я ведь учился по сокращённой программе и многое упустил — как жаль. Но ничего, можно наверстать.
Сперва мне было неловко слушать намёки, что именно в Вест-Пойнте его на эти премудрости натаскали. Во времена моей учёбы никакого разврата не было… Но тут же закрадывалась мысль — не было для меня, потому что я при своей тогдашней собранности и невинности ни на что лишнее не обращал внимания. Из разговоров Ника можно было сделать вывод, что он очень даже обращал. Так хорошо обращал, что именно за эту приметливость его в Никарагуа и сослали — где-то проштрафился, но, похоже, ни о чём не жалел.
Какое-то время всё держалось у нас на уровне пустой болтовни, легко обратимой в шутку. Решение оставалось за мной. Заставить меня он не мог, а я тянул резину. Меня останавливало последнее соображение, за которое я хватался, как за соломинку — что он для меня слишком маленький. Опыта в отношениях с мужчинами у него всяко побольше, чем у меня, но ведь это ещё не значит, что мы на одном уровне. Разница в звании между нами была не велика, но разделяющие нас одиннадцать лет накладывали на меня некую ответственность. Призывали меня к более разумному и сдержанному поведению, убеждали отказаться. Я понимал, что если я уступлю и свяжусь с ним, а потом из этого выйдут какие-нибудь проблемы, то виноватым окажусь я — как будто это я его совратил или даже принудил благодаря своему руководящему положению.
Неважно, кто в таких отношениях больший выгодоприобретатель, в любом случае тот, кто моложе, жертвует собой, а тот, кто старше, обирает и пользуется. Тот, кто молод, более уязвим, потому что ему наносится такой же вред, какой наносят человеку года. Он разменивает драгоценный и невозвратный ресурс — свою незапятнанность, свой душевный чистый лист, на котором чётче всего будет записано то, с чего всё начиналось — и ему потом с этим жить. То, что Ник мне навязывал, выглядело слишком уж для меня удобным вариантом, и то ли совесть, то ли гордость, то ли нравственность и великодушие столь замечательного дара не желали принимать. Ведь дар неравноценен. То, что он даст мне, стоить будет гораздо дороже моего ответа.
Несмотря на всю его браваду, для Ника это даром не пройдёт. Сам того не желая, я могу дурно на него повлиять, я ведь не самый хороший человек на земле. Каким бы Ник ни был смелым и хитрым, он не успел ещё обрасти жёсткой бронёй. Даже если он из таких же, как и я, свирепых и ухватистых волков, всё равно он пока волчонок и шкурка у него мягонькая. Эти его щенячьи сокровища стоило бы преподнести кому-нибудь другому — ровеснику, который будет также красив и юн и для которого отношения столько же важны и памятны — лишь тогда это будет справедливо… Но, во-первых, о какой справедливости речь? Во-вторых, не было в его окружении достойных ровесников, а если бы и были, наверняка он всё равно предпочёл бы меня. В-третьих, какого чёрта я должен думать о том, что для него лучше?
Мои надуманные моральные терзания ровным счётом ни на что не влияли. Меж тем события развивались стремительно. Началось с того, что Ник заболел. Во время экспедиции прихлопнул на себе какую-то осу и в тот же день слёг в бреду и лихорадке. У нас на тот момент даже градусника не нашлось, но Ник был таким горячим, что к нему больно было прикоснуться. Наш исследовательский отряд располагался в маленькой лесной деревушке. Из всех удобств — несколько домишек, из которых мы с нашей всегдашней, не терпящей возражений и подкреплённой оружием вежливостью попросили местных временно убраться. Тем деваться было некуда. Офицер, что был у нас за походного доктора, накачал Ника всеми имеющимися лекарствами, но чего от этого приступа ожидать, не имел понятия.
Если бы Ник вдруг умер, это сулило бы мне, как командиру отряда, большие неприятности. Я ничем не мог ему помочь, но переживал за него. Приглядывать за ним я мог отрядить кого-то другого, но тут уж я не стал лишать себя удовольствия. Зная, в каком он состоянии, мне хотелось приглядывать за ним самому, хоть я и понимал, к чему это наблюдение приведёт. Меня к нему тянуло, я ещё мог разыгрывать неприступность для него, но сам себя не обманывал.
Отложив свои дела, я целую ночь сидел с ним в импровизированной больничной палате, в которой были только хлипкие стены и циновка на земляном полу. Он метался, стонал и дрожал, ненадолго приходил в сознание, просил пить и снова отключался. Я подавал ему воду и укладывал на его полыхающий лоб мокрую тряпку, которую он вскоре скидывал. Кожа на ключице, в месте, где его ужалили, покраснела и опухла. Скорее всего, это была какая-то острая аллергическая реакция, и организм пересилил бы её. Мне не хотелось думать о том, насколько сильно он страдает. Мне хотелось только смотреть на него, потому что картина завораживала.
Обычно мне было неловко им любоваться — я старался вовсе на него не глядеть, потому что каждый мой взгляд он ловил и воспринимал как комплимент и личную победу. Но сейчас ничто меня не ограничивало, и я прямо диву давался тому, насколько совершенно его тело — стройное, гибкое, сильное и чистое, без единого изъяна. Местами загорелая, местами бледная нежная кожа в россыпях ссадин и синяков, веснушек и мелких родинок, влажная от пота, мягко переливающаяся в скудном свете керосиновой лампы. Даже не представить более драгоценной шкуры и прямо под ней — судорожно напрягающиеся мускулы, яростное биение мощной крови и шумное дыхание. Намокшие, сбившиеся, чуть отросшие русые волосы, измученное, прекрасное и беспокойное лицо, опалённые яркие губы и глубже залёгшие тёмные тени под закрытыми глазами. И даже эта красная отметина — как след от стрелы. Красота невероятная, и она только выигрывала от того, что этот Себастьян, в отличие от каноничного, не собирался покоряться гибели и сражался до последнего.
Никогда я такого не видел — так близко, так по-настоящему. Я даже мог бы его потрогать, но какое-то чувство приличия у меня ещё сохранялось. Я испытывал возбуждение, но то же чувство приличия не позволило бы мне воспользоваться ситуацией. Я лишь всё ближе подходил к осознанию, что хочу его и возьму его. Что больше не смогу с собой бороться и не стану. Что нет ни единой причины для борьбы. Я видел его боль и жар, и чувствовал, что мне жаль его. Нежность тихонько отзывалась в сердце, но гораздо громче трубило иное, злое и властное, хищническое, такое же, как и у него. Что-то у меня внутри тяжело переворачивалось, охваченное огнём. Что-то, что прежде было каменным, обращалось к нему, раскрывалось, вбирало его. Не любовь, конечно же. Ничуть. Лишь оглушительная плотская страсть.
Уже на следующее утро Ник пришёл в себя и через пару дней встал на ноги. Его сильный молодой организм преодолел испытание, лишь лицо осунулось, запали глаза и на коже осталась розочка шрама. Но он снова лукаво мне улыбался, и с тихим достоинством принимал крупицы заботы, которые я мог ему оказать. Он тоже чувствовал — что-то поменялось. Но я всё ещё не был сломлен.
Затем уязвимым оказался я. На протяжении нашей миссии я тоже несколько раз укладывался с разными тропическими хворями, но этот случай оказался особым. Мы проводили глубинные замеры на реке. Я со своим оборудованием находился берегу и Ник, за неделю совсем поправившийся, крутился поблизости, кто-то ещё тоже был рядом — всего несколько человек. Места были глухие, но дикие звери порой забредали и в сами деревни. Мы уже привыкли к относительно безобидным обезьянам-капуцинам, муравьедам, броненосцам и прочим диковинам. Не раз мы видели пум, маргаев и крокодилов, порой даже приходилось по ним стрелять, чтобы отпугнуть. Большие хищные животные сами по себе осторожны и не допустят, чтобы их застали врасплох. Но так совпало, что мы потревожили зверя, должно быть, спавшего в своём логове.
Всё произошло быстро. Откуда-то из непроходимой зелёной стены — глухое, низкое, отрывистое ворчание, рык, от которого кровь и в самом деле стынет в жилах. И в следующую секунду — словно вспышка, треск ветвей и что-то тягучее, смолянисто-тёмное и пятнистое. Ягуар не принял меня за добычу — в таком случае они действуют иначе, да и охотятся в другое время суток. Наверное, он просто оказался окружен, запаниковал, бросился наутёк, но немного запутался в направлении, а я всего лишь оказался на его пути.
Он ринулся на меня — небольшой, скорее всего, ещё совсем молодой, но уже смертоносный. Жёлто блеснули его глаза и когти. Я автоматически отступил, загородился руками, попятился, запнулся, и как раз в тот миг, как я стал падать, мне полоснуло болью по выставленному локтю и по боку от ребёр к тазу. Чуть ближе и пришлось бы мне худо, но так я легко отделался — он лишь по касательной задел на меня лапой. Острейшие когти пропороли одежду и оцарапали, глубже всего на бедре, куда пришёлся весь вес удара.
В ту же секунду ягуар чёрной молнией растворился в плотной листве. Люди вокруг загалдели, Ник был ближе всего и кинулся ко мне. Рубашка и брюки на мне оказались разорваны и быстро пропитывались кровью, но всё было не так уж плохо. Сознания я не терял, мне сразу оказали помощь. Мы находились неподалёку от нашей деревенской базы и меня туда спешно доставили. По радиосвязи вызвали врача, который находился на соседнем участке. Вскоре он прибыл, зашил мне бедро и локоть и заверил, что волноваться не чем — ничего важного не задето, просто царапины. Я потерял немало крови, но меня намазали и обкололи всем, чем надо, перевязали и оставили отдыхать. Мы располагались уже не в той крохотной деревушке, где болел Ник. В этой, деревеньке побольше, мне досталась отдельная комната и даже подобие кровати.
Туго перевязанной правой рукой я почти не мог шевелить, но бумажной работы всегда было навалом. Рану на ноге лучше было не тревожить, и я почти не вставал. Скучал зверски, потому что все мои сослуживцы были заняты. Когда Ник освобождался от работы, он приходил меня проведать, приносил мне манго, мушмулы и каимито — ставшие привычными тропические фрукты, которые добывал по пути.
Ника случай с ягуаром очень впечатлил, ему даже примерещилось, будто я закрыл его. Я-то помнил, что Ник стоял в стороне, да и вообще всё произошло слишком быстро для каких-либо поступков, но он смотрел на меня как на героя — прямо весь так и сиял от обожания, и мне не хотелось его разубеждать.
Я старался занять себя отчётами, но вынужденное физическое безделье, к которому я не привык, пагубно на меня влияло. Теперь ничего иного не оставалось, кроме как ждать, что Ник меня навестит. Такой хорошенький, такой соблазнительный, и я уже не мог заглушить внутри той жаркой бури, что поднималась от каждого взгляда на него. Между нами так и искрило, так и било током, сам воздух готов был воспламениться — особенно когда по крыше молотил ежедневный безумный ливень, и он забегал, смеющийся, с волосами мокрыми от дождя и облепившей тело формой.
Когда на третью ночь он пришёл, я уже и не знал, какими силами сумел его дождаться. И всё-таки я его не просил, не звал. Он сам. Пришёл в темноте, едва озарённой из окна лунным блеском. Я как раз не мог уснуть — полулежал на кровати, осторожно устроив забинтованную ногу, которой каждое движение и напряжение мышц причиняло острую боль.
Больше не о чем разговаривать. Он прокрался, плотно прикрыл за собой дверь, и сразу стал раздеваться. Во мне всё смешалось от стыда и злости до благодарности и отчаянного желания. Хоть я и не озвучивал согласия, я его не остановил, не стал поднимать шум, что было довольно просто, ведь буквально в нескольких метрах от нас за тонкой стенкой спали другие сослуживцы. Меня парализовала угадывающаяся в полутьме немыслимая красота его лица, такого прелестного, такого юного. Я уже не мог отвести от него глаз. Своих глаз — от его блестящих глаз. Они не были похожи на глаза того ягуара, они были голубыми, затуманенными, как небо в полуденной знойной дымке — влюблённые и сумасшедшие, дикие и кроткие, но мне показалось, что это именно он, зверь из чащи, вернулся закончить начатое.
Он залез на кровать и сел на меня сверху. Если бы я попытался его оттолкнуть, то не смог бы. Наверное, такого случая Ник и поджидал для атаки. Я уже несколько оправился, но забинтованной рукой воспользоваться не мог, потому что из-за наложенных швов её движения были скованны и болезненны. Другую мою руку он взял за запястье и крепко сжал, нарочно мне показывая, что вырваться не получится. Это был своего рода подарок — оправдание мне, будто я обездвижен, и лишь потому сдаюсь. Свободной рукой он поймал меня за шею позади головы — и тоже держал цепко, и стал целовать.
Выходило, что это мой первый поцелуй. С Грейс, конечно, на протяжении семейной жизни случалось, но наши целомудренные и скромные поцелуи не являлись частью ночных мытарств, они были лишь дневным ласковым ритуалом. Ни во мне, ни в ней не было страсти и угрозы. А в Нике было и того, и другого сверх всякой меры, он напирал, врывался, требовал и пачкал мне подбородок слюной. Но это, прежде показавшееся бы нелепым, сейчас меня заводило. Я поддался ему, ответил, довольно неловко, но стоило мне приоткрыть рот, и он так насел, что чуть меня не придушил. Но мне нравилось, я возбуждался, и вскоре перестал разумно воспринимать происходящее.
Всё заволокло болезненной, томительной и невероятно сладкой пеленой. Он сам всё сделал. Привстав, насадился на меня и стал медленно двигаться. Я видел только его прекрасное склонённое лицо и как он прикусывает губы, как раздуваются от глубокого дыхания ноздри, как хмурятся брови, как он вздрагивает, сам в себе что-то задевая. Мне было очень хорошо — в жизни ещё так хорошо не бывало, несмотря на то, а может и благодаря тому, что он давил мне на ногу, и от этого рану жгло огнём. В этом огне тонуло всё. В этой тишине и звоне и грохоте крови вушах, в поскрипывании досок подо мной и в призрачном сиянии его шёлковой кожи.
Ему, должно быть, было непросто. Он двигался медленно — уже слишком медленно для меня. Освободившейся рукой я погладил его по пояснице, обхватил, попытался поддержать. Он сразу заскулил, мотнул головой и подался в сторону. После короткой возни я сообразил, в чём дело. Кое-как мы поменялись местами, он оказался внизу, и я уже сам вошёл в него. Выгнувшись и распахнув рот, он охнул, совсем тихо, но так нежно, что все ягуары в округе услышали и позавидовали. Он был невыносимо узкий и жаркий, его напряжённое тело передавало мне такие восхитительные ощущения, что боль в ранах перестала иметь значение.
Нарастающее наслаждение продлилось недолго, но в тот ослепительный момент, когда я был на грани, я увидел, почувствовал. Как его ладонь опустилась, легко легла мне на бедро, на бинт сбившейся повязки. Тут только мне бросилось в глаза, что она чернеет сквозь белизну, пропитываясь кровью. Швы разошлись. Его пальцы чуть сжались, будто ища, обводя и повторяя контур движения кошачьих когтей.
После Ник сам, нервно посмеиваясь, заново меня перевязал. Кровать тоже выпачкалась кровью, но с этим ничего нельзя было среди ночи поделать. Он ушёл, я остался. Я чувствовал, как безвозвратно что-то потерял — наверное, свободу, потому что понимал, что уже не смогу от него оторваться. И я думал о явившемся мне откровении, задавался смешным и приятным вопросом — и как я прожил без этого столько лет? И как впредь проживу?
Ещё пару недель я не мог ходить и потом несколько месяцев хромал. В итоге ранение прошло для меня почти без последствий, но тогда мне пришлось на какое-то время выбыть из строя и отстать от своего отряда. Но когда я, наконец, достаточно восстановился, чтобы преодолевать пешие переходы, главной моей заботой была уже не работа. То есть, я как и прежде выполнял её хорошо и ответственно, но уже на автомате.
Страсть полностью меня захватила, и после стольких лет воздержания я совсем потерял голову. Если бы дело происходило не в джунглях, то я непременно вляпался бы в проблемы, но в Никарагуа сами условия располагали к телесной одержимости, к бурному и отчаянному роману, к моментальному утолению вспыхивающей по первому зову плоти. Достаточно дождаться ночи или отдалиться на десяток метров в лес, прихватив для подстилки плащ или одеяло. А если даже на это нет времени или земля и трава слишком мокры от дождя, то не надо и ложиться. Стоя тоже неплохо, нужно лишь найти ствол дерева или камень, на который Ник мог опереться, а уж в этом недостатка не возникало. Я брал его как сумасшедший, будто отыгрываясь за годы, которые пропустил, которые провёл без него — без элементарного, низменного смысла, придающего течению дней столько простой и не оскудевающей радости.
Изредка выдавалось заняться делом и в роскошных условиях — под крышей какого-нибудь сарая или даже под сенью цивилизации, в полуразрушенных войной городках, в Чинандеге, Окотале и Коринто, в домах, где мы вставали на постой, или в брошенной гостинице на главной площади, напротив запущенного католического собора, чьи колокола ещё звонят. Иногда мы даже на постельном белье спали, а пару раз и при водопроводе.
Но большую часть времени мы проводили на природе. Никто нам не препятствовал наслаждаться друг другом и ходить вместе купаться, ведь зачастую это было единственной возможностью вымыться. Куда ни направься — всюду безупречно прозрачные бирюзовые озёра, ручьи и речные заводи, а потом нам открылся ещё и океан, а затем и второй. У всех водоёмов были берега, золотистые или бурые, илистые, песчаные или каменистые в мелкой гальке. За стеной непроглядной изумрудной зелени ждали прохлада воды и пронзающий спину жар солнца, и вокруг разевали яркие пасти цветы, вскидывали тяжёлые клювы туканы и расправляли узорчатые крылья трогоны, и в этом опасном, тревожном, ядовитом и терпком раю мы с ним спаривались, сдваивая стоны и взрыкивания, словно хищники, которым некого бояться. Я чувствовал себя таким живым и сильным, как ещё никогда.
Никто нам не мешал вместе работать, вместе есть и спать в походах в одной на двоих палатке и заниматься сексом сколько угодно. А мне было угодно очень много. Ника я буквально видеть не мог. Одно его присутствие вызывало у меня эрекцию, и такую, что я начисто переставал соображать. Я безумно его хотел и буквально проходу ему не давал, а он ещё нарочно меня соблазнял, потому что тоже был увлечён и отвечал мне полной взаимностью. Так пролетел наш медовый месяц. Несколько медовых месяцев. Целый медовый год с небольшим — я бы и дольше не угомонился, если бы обстоятельства нас не развели.
Конечно, мы не были рядом постоянно. Порой кому-то поручали иную работу, временно отряжали на другое направление маршрута. Ник ещё пару раз болел, несколько недель пролежал в госпитале с очередной переносимой комарами лихорадкой — он был к ним восприимчив. Потом он больше месяца восстанавливал силы, работал при штабе в Манагуа, а я изыскивал возможности тоже туда наведаться и задержаться по какому-нибудь делу. Раз мне дали отпуск для поездки в Америку — домой меня не тянуло, но требовалось решить некоторые организационные вопросы. Нику тоже давали отпуска. Но оба мы стремились снова оказаться вместе и когда оказывались, происходили прямо-таки взрывы. Незначительные разлуки только подогревали страсть, которая с каждой встречей всё шире разверзалась под нами, как пугающая чёрная пропасть.
Он влёк меня как магнит, я на него любого кидался, даже на грязного, обросшего и помятого, да ведь и я был не лучше. В абсолютно любом виде Ник был для меня великолепен — и каким ему быть в его двадцать? Его природной красоте только шла разбитость и встрёпанность. Всё, что бы с ним ни случалось, его лишь украшало. А в том, что и соития наши иногда бывали довольно сумбурными и грязными и происходили чуть ли не на голой земле, мне виделась особая, животная и дикая притягательность. Гигиеной порой приходилось пожертвовать, но меня ничего не смущало. Радости плоти действовали как наркотик и накрывавшее наваждение превращало меня самого в какого-то зверя — в тёмно-пятнистого, полубезумного от природных позывов и запутавшегося в грязи, теле, соли и сладости.
Однако при всём своём вожделении я обращался с Ником с осторожностью, потому что чётко сознавал, что продолжу получать удовольствие, лишь пока он будет сохранен, здоров и доволен происходящим. И я хотел, чтобы он был доволен, это было одной из лучших и необходимых для меня составляющих процесса: чувствовать, что ему нравится всё, что я с ним делаю, что он с надсадными всхлипами кончает, когда я двигаюсь в нём, сильно, быстро и глубоко. И как бы ни было это ему тяжело и, может быть, для него разрушительно, ему это нужно. Во всём совершаемом он заинтересован не меньше, чем я, ему это доставляет столько же наслаждения, и ради этого он жертвует собой — в большей степени символически, нравственно, а не телесно, потому что физически он ни на что не жаловался.
Он был достаточно молод и вынослив, чтобы играюче всё сносить и восстанавливаться, уже на следующей день воскресать и с радостью подставляться под новое истязание. Может быть, было в его мазохизме что-то неправильное, но раз уж я считал себя со своими пристрастиями нормальным, то столь же нормален был и он, и его тяга быть жертвой — соразмерна с моей тягой к прекрасным мученикам. И потом, нормально или нет, но совпадение наших склонностей стало залогом того, что нам было так хорошо вместе.
При сокровенном желании его помучить я совершенно не хотел его обижать. Я был ему бесконечно благодарен, я не хотел причинять ему зло, оскорблять его или унижать. Любая жестокость была для меня несовместима с любовью, хоть я и не испытывал тогда любви. Если бы я заметил, что наши отношения Нику в тягость, это мигом бы меня охладило и оттолкнуло. Если бы он загрустил, если бы начал увиливать и отговариваться, если бы вдруг нашёл кого-то получше — что, конечно же, было невозможно, то я бы, наверное, настаивать не стал. Расстроился бы, разозлился, да, подпортил бы ему жизнь — небо с овчинку бы показалось, но я не стал бы ни бегать за ним, ни страдать. Нет так нет. Я и так был доверху переполнен впечатлениями уже за первый месяц нашей связи.
Если бы он пожелал, наша тропическая сказка закончилась бы гораздо быстрее — я этого не хотел, но я знал, что рано или поздно она закончится. Однако она всё не кончалась. Ник никогда мне не отказывал и, даже если дело шло в не совсем удобных условиях, отвечал мне с искренней и полной самоотдачей. И я ценил это. Уж точно я не причинял ему вреда нарочно и не делал ничего против его воли — да и попробуй сделай. Наоборот, я к нему прислушивался, ведь у него в этих делах опыта было больше.
Под его руководством я быстро разобрался, что к чему, экстерном прошёл пропущенный в академии курс и сдал его, можно сказать, на отлично. Наверстал за пару месяцев то, что просрочил на годы — я всегда хорошо поддавался обучению. Ведущая роль в наших отношениях оставалась за мной, и Ник был с этим согласен. Ему нравилось, когда я проявлял инициативу, бросался на него и был чуть резковат. Его прельщала отнюдь не учиняемая над ним грубость, наоборот, ему нравилось давать отпор, нравилось вступать со мной в противоборство и сдаваться под натиском.
Покорности и кротости от него ждать не стоило. Он хотел быть жертвой, но такой, которая остаётся несломленной. Физически я был сильнее, но должен был снова и снова это доказывать. Именно это Ника заводило — вынужденно подчиняться превосходящей мощи. Иногда он сам тащил меня в лес, а потом нарочно распалял и напрашивался — нужно было его одолеть, обездвижить и навалиться, заломить руки и зажать ему рот и лишь тогда взять. Никакого насилия здесь не было. Как бы ни были эти игры увлекательны, в иных случаях, когда у нас не хватало времени на фокусы или я был чем-то рассержен, он отдавался без боя.
Откуда взялась в нём эта дрянь? А откуда во мне? Чёрт его знает. Всё оттуда же — из каких-то случайных впечатлений, мимолётных образов, слова, сказанного кем-то много лет назад, из события, позабытого, но оставившего невытравимый след. Может быть, до нашей встречи в Нике этой отравы была лишь какая-то капля — но я её действие усугубил. Или же это он усугубил во мне, ведь и у меня всё было впервые, и до него я помыслить не мог о подобном. Так уж сошлись звёзды, что мы невероятно друг друга развратили. Видимо, такая порода. Такая пронзительная игра.
Ему нравилось сопротивляться, и если бы я уступал, проявлял слабость или боялся применить силу, то проиграл бы в его глазах и потерял для него ценность. Ник склонен был к саморазрушению, но сам себя разрушать не мог — из гордости, самолюбия или здравого смысла. Ему требовалось орудие пыток, требовался источник страдания, неразрывно связанного с удовольствием, и я мог быть таким источником. Но при этом я оставался совершенно безопасным, надёжным и даже по-своему послушным, так что не удивительно, что он вцепился в меня и держал также крепко, как я его. Не удивительно, что в итоге он в меня влюбился — не тогда, а через годы, когда вспоминал о прошедшем.
Ему бывало иногда больно — так же, как и мне, но телесно я его берёг. Не спешил, брал только после подготовки, с его позволения и так, как ему нравится. Я подавлял его лишь самим фактом своего доминирования, а он мне отплачивал всем остальным. Из-за него я постоянно ходил в синяках, засосах и укусах. Если только была возможность расцарапать мне спину, он это делал, при каждом случае впускал в меня зубы и когти, грыз мне шею, словно щенок, и губы у меня часто бывали надорваны.
Оба мы были истерзаны. Я ему не препятствовал, но не потому, что меня не заботило собственное состояние. Если бы я не был столь увлечён, я не позволил бы так с собой обращаться — и впоследствии не позволял. Но тогда я был словно озверелый, весь в его гибельной власти. Если бы я сам не был изодран, то не смог бы получать столько болезненного, щемящего сердце наслаждения от его мучений.
Несмотря на его жёсткость, решительность и смелость, он продолжал казаться мне детёнышем. У меня прямо дыхание перехватывало, когда я видел его хрупкую юношескую красоту, прелесть лица и таинственную, истомлённую мягкость глаз в антураже его стёртых коленей и сбитых локтей, ссаженных ладоней, и тёмных разводов на запястьях, ягодицах и бёдрах — моих следов, увечий, которые я нанёс, заставляя его получать удовольствие, которое без принуждения он принять не хотел.
Меня сводила с ума его шёлковая теснота, его внутренняя отзывчивость на каждое моё движение, когда я держал его божественное тело, выбивая из него чудесные и злые звуки стонов и наблюдая самое в нём волшебное. То место, в которое мне более всего нравилось вжиматься искусанными губами или сдавливать рукой: перекрестье его изящных нежных плеч и шеи — не тонкой, но утончённой, аккуратно вылепленной, пленительной шейки. Острая до надрыва прелесть угадывалась в выступающих позвонках, в пушистом затылке, в нежном и милом мальчишеском загривке, состоящем из тонких линий силы и уязвимости.
В глубине души мне хотелось этой красоте поклоняться, хотелось её ласкать. Я не очень-то был умелым в ласках и даже они у меня получались грубоватыми. Но отношения наши трепетности не подразумевали. В них не было ничего романтичного и слащавого — тогда ни мне, и ни уж тем более Нику это было без надобности. Иногда я пытался с ним понежничать, потому что уж очень он был хорошенький, но Ник такого не терпел — сразу начинал фыркать, норовисто вскидываться, отпихиваться и иронизировать. Он был как дикий котёнок оцелота: очаровательный, милый словно игрушка, обманчиво невинный и домашний, но только тронь — и останешься без пальцев. Мы много целовались, но лишь как голодные звери. Могли ночью уснуть в обнимку или среди дня проявить дружескую заботу, Ник мог при людях ко мне подойти и как-нибудь незаметно прильнуть или потрогать — но и это было забавным издевательством и шутливой атакой. Как только доходило до секса, Ник становился агрессивен.
Уж не знаю, была это какая-то детская травма, негативный опыт или просто особенность — о том, что у него на душе, он не распространялся, но что-то с ним было не в порядке. Ласку он воспринимал лишь с враждебностью, с установкой, что в любви и нежности не нуждается, что не должен проявлять слабости, не должен никому позволять к себе прикасаться с чуткостью и вниманием.
Видимо, я со своим дурным влиянием и нравственными опасениями его испортить опоздал — самое страшное и непоправимое с ним уже случилось, уже ушло на дно. Не было «чистого листа» — к двадцати годам он уже был перемят, исчиркан и надорван. Даже у столь юного существа багаж может быть немаленьким. За смелостью, решительным напором и красотой Ник что-то скрывал. Со мной он своими внутренними процессами не делился — да и с чего бы? Порождаемой любовью душевной близости между нами не возникло. Мне оставалось лишь догадываться.
Может быть, кто-то до меня был с ним столь ласков и столь немилосерден, что само понятие нежности и доверия отравил? Может, со мной он лишь сублимировал и переваривал пережитое — за тем я ему и потребовался. Может, по прибытии в Никарагуа ему не терпелось отвлечься от прошлого, хотелось забыться, а где ещё это сделать, если не в медвежьих объятьях эдакого грубого, честного и простого солдафона как я? Пусть я не самый искусный любовник на земле, но я был как раз тем, в чём он нуждался. Может быть, болью и наслаждением телесным он заглушал боль и тоску душевную. Это мне посчастливилось миновать молодость без разбивающей сердце первой наивной любви (слава богу, я не был красив), но из жизни и книг я знал, что мало кого эта участь минует (впрочем, у меня ещё всё впереди). Сексом Ник занимался охотно, с большим рвением и явным мазохизмом, но внутренний его мир остался для меня тайной за семью замками, и я не стремился в него проникнуть. За это он, наверное, меня и ценил.
Оглядываясь назад, могу заключить, что именно нежности мне в отношениях с ним не хватало. Не хватало послушности и мягкости, не хватало кроткого характера, должного соответствовать ангельской внешности. У него внутри сидел истинный дьявол — чертовски сложный, запутанный, обольстительный и злой. Уж на что я крепок, но для меня он был жестковат. Но тогда, в Никарагуа, я был так околдован и ещё не искушён, что был доволен абсолютно всем и не представлял, что может существовать на свете более совершенного мальчика.
Когда я бывал в хорошем настроении, я и сам был не прочь сделать ему приятно, и не находил в этом ничего для себя зазорного. Мне даже понравилось, пусть и не сразу. Наверное, и впрямь была у меня к таким делам физическая предрасположенность. Невинных ласк Ник не хотел, как тот же котёнок, который не желает, чтобы его гладили, и всякое прикосновение воспринимает как игру, а игру — как битву. Но всё-таки он понимал, что в определённые моменты меня дёргать не стоит и что мои благородные порывы следует ценить. Мне же это было в радость, потому что в Нике всё для меня было привлекательным и мне хотелось всё для него делать.
И я делал, ведь настроение у меня в те времена, надо сказать, заметно улучшилось. Несмотря на множащиеся рабочие трудности, мир виделся мне как никогда светлым и радужным. Мне было легко, с меня будто спала огромная тяжесть, которую я носил так долго, что и не знал, каково жить без неё. Теперь я чаще улыбался, меньше грубил людям и спускал на тормозах то, из-за чего прежде устроил бы скандал. Сослуживцы меня не узнавали, да я и сам себя не узнавал — я похудел, весь вытянулся и высох, обзавёлся такими же, как у Ника, тёмными кругами вокруг глаз и даже в большей степени, чем он, был покрыт ссадинами и синяками. Для меня эта страстная интрижка тоже не проходила даром. Я привык к постоянному ощущению наслаждения в теле — его последствиям или его ожиданию, стал более чувствительным и нервным, да и рабочими интересами я всё чаще жертвовал в угоду похоти.
Хотя, эти два фактора были взаимосвязаны: месяцы шли, и наша миссия проваливалась на глазах. Всё чаще возникали проблемы с поставками и снабжением, разрастался бардак, люди не выдерживали тяжёлых условий. Местное население оказывало сопротивление, да и политическая обстановка становилась всё более нестабильной. Затраты разрастались, а количество трудностей, с которыми мы сталкивались, было уже сейчас несоизмеримо с теоретическими выгодами от использования судоходного канала. Его постройка, как становилось ясно, Америке придётся не по карману, ведь и сама Америка переживала не лучшие времена.
Но пока мы продолжали следовать намеченному плану и выполнять свою работу. Положение наше становилось плачевным, но лично я радовался жизни. Ник связался со мной не ради поблажек, но они ему всё чаще доставались. По отношению к нему я проявлял чудеса терпения, совсем на него не раздражался, не повышал голоса. Все мы жили в примерно одинаковых стеснённых условиях, но всё же я, как его непосредственный начальник, мог что-то сделать для его комфорта. Я не поручал ему работу, которая ему неприятна, старался, чтобы ему было полегче и чтобы он был ко мне поближе, а если ему грозили какие-то неприятности, стремился его защитить.
Но Ник был такой молодец, что не искал для себя удобств или привилегий, не отлынивал и оставался толковым и надёжным сотрудником. Нельзя сказать, что он оказываемыми благодеяниями активно пользовался или вил из меня верёвки. Он не смог бы, да и не стал бы. При нашем жарком увлечении мы оба смотрели на нашу связь с практической стороны. Как и было вначале заявлено, лишь приятное дополнение к работе. Ни мне, ни Нику большего не требовалось, и иллюзий никто не строил. Поразвлекались и будет. Всё это чудесное и трудное приключение останется здесь, в дикой тропической стране, и по возвращении в Америку все вернутся к своим прежним образам жизней.
Как человек Ник интересовал меня мало и я не особо вникал. Иногда он рассказывал что-то о себе — не личное, а так, в ходе разговора, в общих чертах. О детстве в городке неподалёку от Кливленда — примерно в тех же местах, откуда и я был родом. Нашлось между нами странное совпадение — в его семье тоже было четверо детей, он тоже имел двух старших братьев и сестру. На этом сходство заканчивалось. Он происходил из обеспеченной семьи, никак с военным делом не связанной. Его отец занимался строительным бизнесом и в их захолустье был едва ли не мэром. Вот и всё, что я узнал о нём — что Ник рос на богатой ферме, где держали лошадей, хорошо учился и что никто силой его в Вест-Пойнт не загонял. Просто так совпало, что представилась возможность, и этот вариант оказался наилучшим. Возможно, здесь не обошлось без денег и влияния его отца, но это уж мои домыслы.
До Вест-Пойнта Ник не собирался связывать свою жизнь с армией. Он про это не говорил, но я мог себе представить, как трудно ему пришлось, ведь порядки в Вест-Пойнте довольно строгие, особенно для непривычного к ним, домашнего, избалованного и вызывающе смазливого мальчика. Дедовщины, как в армии, там нет, но конкуренция как в стае крокодилов и требования жесточайшие. Наверное, ему не очень-то там нравилось. Или же наоборот понравилось весьма, ведь он, судя по всему, пользовался успехом у сокурсников и товарищей постарше. По крайней мере, Ник преподносил это так, будто это его выбор, будто все были от него без ума, а он только пользовался, если возникало такое желание, потворствовал своим прихотям. Случилось ли там у него что-то серьёзное, обидели ли его, разбил ли ему кто-то сердце или он кому-то разбил — не знаю. Так или иначе, Ник делал вид, будто всё это ерунда.
Это для меня Вест-Пойнт был пределом мечтаний. То, за что я так упорно боролся, Нику досталось относительно легко и оттого казалось ему рядовым достижением. Для него Вест-Пойнт был учебным заведением — престижным, но не единственным на свете, и останавливаться на нём Ник не собирался. По возвращению в Америку он намеревался продолжить обучение, поступить в институт и получить степень. Уже приобретённое военное образование и офицерское звание должны были ему в этом поспособствовать, как и заграничная служба.
Нашу тропическую экспедицию он воспринимал как смену деятельности между двумя университетами, как долгие каникулы, полные опасных и трудных, но всё же приключений. В скаутских лагерях детям полагается досуг, вот и я прилагался к путешествию, как непростое, но очень интересное развлечение. Не было бы меня — попался бы кто-то другой. Таких, как я, у него ещё десятки будут. Отношения с мужчинами были Нику по душе, и он воспринимал их как неотъемлемую и приятную часть службы, но это не шло в разрез с дальнейшей женитьбой в положенный срок и построением успешной карьеры.
Вопроса о любви, привязанности или каких-либо чувствах у нас не возникало. Для меня это была одна из тех несколько постыдных историй, о которых я прежде слышал — если сладили, то почему бы и нет? Отдых между делом, физическая разрядка и легкодоступная отрада в течение дней, но вовсе не краеугольный камень мироздания. Страсть здорово ударила мне в голову, но по прошествии нескольких месяцев я пришёл в себя и вернулся к рассудительности и благоразумию. Мне очень нравилось с Ником спать, он меня полностью устраивал, в этом и было благоразумие — в удобстве, привычке и оправдываемых ожиданиях.
Миссия наша оборачивалась провалом, и уже ползли слухи, что скоро её свернут и военных инженеров возвратят домой. Для меня это означало, что с Ником придётся расстаться и лишиться налаженных плотских радостей, к которым я успел пристраститься. Обойдусь ли я без них в дальнейшем? Собственное тело подсказывало, что нет — уже никогда не обойдусь. Но пока у меня ещё был Ник, мне не хотелось задумываться, смогу ли я сойтись с кем-то другим.
От Ника я многому научился в плане физическом, но не в плане налаживания контактов и дружелюбия. Я не мог себе представить, как буду с кем-то заигрывать, намекать и унижаться, получая отказ — нет уж, лучше страдать. Мне уже поздно меняться, таким я и останусь, грубым и нелюдимым, далеко не самым привлекательным человеком на земле. Я судил по Нику — мне нужны хорошенькие мазохисты, но о том, чтобы кого-то беззащитного развратить и заставить, противно было и думать. В Нике мне нравилась его смелость, и если бы не его активные действия, ничего бы не вышло, так что и впредь мне придётся ждать инициативы от красивых и решительных ребят, а рассчитывать на подобное довольно наивно. Удастся ли взять себя в руки и быть холодным и бесстрастным, как и прежде? Теперь, после того, что я изведал, воздержание будет даваться гораздо труднее, но я наперёд не заглядывал и просто наслаждался каждым днём.
Наслаждаться осталось недолго. Всё оборвалось резко, пусть и не внезапно. Ещё вчера я имел Ника на сбившемся покрывале, на Карибском побережье, под дикими пальмами на золотом песке в Лагуна Перлас. Вжимаясь в него, под нежный рокот океана я шептал ему, что он мой мальчик, что он моё сердце. Mi corazón. И он даже не отнекивался, хоть это были такие же пустые игры, как и его мнимое сопротивление. А уже на следующий день передали распоряжение о переформировании. Свою часть маршрута наш отряд прошёл. Ника и ещё нескольких человек перебросили на другое направление, где требовалась помощь, меня — вызвали в штаб в Манагуа. Такое бывало и раньше, мы расставались с Ником на неделю и больше. Но в этот раз разлука затянулась. Мне поручили другую работу в Гранаде, я как всегда предпринял некоторые усилия, чтобы оказаться к Нику поближе, но сделать это оказалось не так-то просто.
Я уже начинал закипать и ощущать, как в теле копится гадкая и тоскливая тяжесть, о которой я успел позабыть, когда меня снова вызвали в Манагуа. Мой непосредственный начальник стал отчитывать меня за последние неудачи — это была не только моя вина, в тропических условиях потери были неизбежны, но я как всегда принялся спорить и ругаться. Среди прочего начальник упомянул и моё недостойное поведение, молва о котором гуляет уже от океана до океана. По сути начальник был прав, мы с Ником не особо скрывались. Но мы такие были не одни, в Никарагуа многое спускалось на тормозах — например, какие-то происшествия или насилие по отношению к местному населению. По сравнению с настоящими должностными преступлениями, неуставные отношения были сущей мелочью.
И всё же начальник довольно грубо и прямо велел мне «оставить несчастного мальчишку в покое». Сделав многозначительную паузу, он и вовсе сказал, что якобы замученный мною лейтенант Николс сам подал рапорт и попросил о переводе. Я был взбешён и расстроен. Наверное, в глубине души я не поверил — потому что понимал, что сказано всё было так, чтобы нарочно меня уязвить и унизить, ведь у начальства я был отнюдь не на хорошем счету. Через несколько лет, когда мы с Ником снова встретились и возобновили связь, я спросил у него об этом случае. Он возмутился и сказал, что никаких рапортов не подавал. Его не спрашивали, просто поставили перед фактом без объяснений. Он сам сообразил, что дело как раз в этом: кто-то выставил нашу связь в дурном свете — хотя куда уж дурнее, и потребовал прекратить безобразие.
Тогда мне хватило бы упрямства и ещё не отпустившего телесного наваждения, чтобы продолжить стоять на своём и до Ника добраться, но сама земля была против нас. В марте тридцать первого в Манагуа произошло страшное землетрясение. Тысячи человек погибли, возникший пожар почти уничтожил город, столица осталась без электричества и дорог и погрузилась в полный хаос. Все находившиеся в Никарагуа американские части были брошены на ликвидацию стихийного бедствия.
Мне и в самом деле стало не до Ника. Это была уже другая работа — куда более напряжённая, грязная и мучительная, чем всё, что было раньше. Наше прежнее житьё в палатках в переполненном змеями и ядовитыми насекомыми лесу показалось бы теперь беспечным досугом. В первые недели после землетрясения каждый человек был на счету. Завалы приходилось разбирать едва ни не вручную, спасать из-под них людей, затем — доставать лишь трупы. Необходимо было провести сносы зданий, которые могли обрушиться с ещё большими жертвами, а потерявшие кров местные этому препятствовали. Следовало восстановить водоснабжение, оказать помощь десяткам и сотням раненных и пострадавших. Как всегда бывает в таких случаях, всколыхнулась преступность: отчаявшиеся люди норовили разворовать то, что ещё уцелело.
Я был занят по горло — сам едва живой в пыли, крови и копоти, и о Нике почти не вспоминал. Он тоже был направлен в Манагуа, изредка мы пересекались и даже работали над чем-то вместе, но сил хватало лишь на то, чтобы перекинуться парой слов. Мне было приятно его видеть — его неуязвимая красота ещё влекла меня, и если бы выдалась хоть секунда, я испытал бы знакомое вожделение. Но не выдавалось и секунды.
Потом я услышал, что его вернули в Америку. Вскоре списали и меня — я серьёзно сорвал спину, мне требовалось лечение и длительное восстановление. Я вернулся домой после почти двухлетнего отсутствия, к жене, подросшему сыну, который меня не узнавал, и дочке, которую я сам ещё почти не видел. В первые месяцы семейное воссоединение полностью меня заняло, да к тому же я был нездоров, с трудом ходил и мне было не до глупостей.
Но за полгода я поправился, освоился, перестроился на американский лад, и глупости вернулись. Ник снова стал лезть мне на ум, и даже как будто в сердце что-то тревожно и обидно сжималось — совсем легко, но пронзительно. Я с упоением ностальгировал о наших пляжах и озёрах, но с грустью гнал от себя желание с ним связаться. Зачем мне его преследовать, навязываться и портить парню жизнь? Я ведь не любил его и банально хотел секса. Даже если допустить, что и Ник в нём нуждался, моё положение не становилось менее унизительным. Если ему понадобится, Ник такого как я легко найдёт. Да и я, наверное, найду тоже, пусть и не легко.
С осторожностью наводя по своим каналам справки, я узнал, что Ник поступил в Корнелльский университет на бакалавриат в области гражданского строительства. У него там явно есть дела поинтереснее. Меня удерживало злое чувство, вырастающее из неловкой мысли о том, на чём мы расстались: а вдруг я и правда слишком на него наседал? Мысль совестливая и вместе с тем гордая: «Ах вот как, разонравилось, надоело, ну и ладно». Сделав над собой усилие, я постарался о нём позабыть.
За участие в ликвидации последствий землетрясения я был награждён медалью. Мои заслуги и полученный в Никарагуа опыт оказались отмечены. Впереди замаячило, наконец, повышение в звании до капитана и, при моём подорванном здоровье, существование более спокойное и благоустроенное. С меня, пожалуй, хватит — в джунгли или на край земли меня больше не пошлют, и я сам был этому рад. Я лечился, потом занял штабную должность при военном министерстве в Нью-Йорке. Останавливаться на этом я не собирался, но и спешить было некуда. Следовало добиться и дождаться повышения в звании — это давало возможность получить направление в колледж командования армии и открывало перспективы для дальнейшей карьеры.
В общем, после джунглей меня на несколько лет захватила кабинетная бюрократия — чуть менее напряжённая работа, возможность отдохнуть, но и смертная скука. Всё бы хорошо, но я всё более чётко сознавал, что жить как прежде не смогу. Телесная тоска давила всё тяжелее, мешала работать и ясно мыслить. Физическая неудовлетворённость ощущалась как что-то неправильное, и я замечал, как снова становлюсь агрессивным и угрюмым, срываюсь не только на коллег, но и на жену и детей и всех вокруг ненавижу. Можно было жить и так — но без радости, с чувством постоянного дискомфорта и недовольства собой, с тяжестью и нехваткой.
Надо было как-то эту проблему решать. Среди сослуживцев я понимания не искал. Это в тропиках всё было просто, но дома можно одним неосторожным шагом испортить карьеру, а моё положение было ещё довольно шатким. Моё недостойное поведение в Никарагуа так там и осталось и вреда моей репутации не нанесло, но всё же урок я усвоил. Не то что бы я сильно боялся осуждения и сплетен, но мне самому хотелось блюсти свой свирепый образ и авторитарную манеру управления — иным я быть не мог. Больше меня пугала не огласка, а то, что моим расположением воспользуются и лишат меня жёсткости и профессиональной беспристрастности. Я не должен жертвовать рабочими интересами в угоду личным, а это неизбежно, если связываешься с подчинёнными. Плюс при моей раздражительности у меня банально не хватило бы терпения прилагать усилия к сближению с кем-то — по крайней мере, если объект того не стоит, а стоящих объектов я не наблюдал. Вокруг было немало привлекательных мужчин, но я, как и прежде подсознательно их опасаясь, спешил с ними разругаться и предстать в их глазах чудовищем. Абы кто мне был не нужен. Мне нужен был Ник, но второго такого быть не могло.
Конечно, я знал, вернее, догадывался, что существуют определённые места, определённые районы и улицы, где в большом городе, а уж тем более в Нью-Йорке, можно завести знакомство на одну ночь, но подобное точно не для меня. Мне не хотелось мараться об грязь, не хотелось подвергать себя опасностям, да и свободного времени у меня было не так уж много. Может быть, это недостаток смелости, или же наоборот, избыток благоразумия, но для меня продажная любовь была неприемлема — гадко, унизительно, стыдно, да и толку бы не вышло. Уж лучше страдать. И так бы я и мучился ещё долго, постепенно доходя до полного уныния, если бы судьба не преподнесла мне ещё один редкий подарок.
С Беном, моим школьным приятелем в Сиэтле и другом времён учёбы в Массачусетском институте, я давно не поддерживал связи. В Вест-Пойнте мне стало не до того, а на службе и подавно. Но какие-то общие знакомые у нас остались. Перебравшись в Нью-Йорк и получив небольшую долю свободы в передвижениях и досуге, я возобновил старые контакты и узнал, что Бен тоже здесь. Мне не составило труда его разыскать. Прошедшие пятнадцать лет развели нас по разным направлениям, но здорово было встретиться, поболтать, весело повспоминать юность и всякие забавные случаи. Друзей-гражданских у меня было не много, но с обычными людьми мне удавалось проще поладить, чем с сослуживцами.
Бен великолепно выглядел и вымахал совсем огромным — даже больше меня. Он трудился в какой-то крупной фирме, неплохо зарабатывал, был женат, имел детей — всё как полагается. Мне тоже было, чем похвастать. Когда разговор потеплел, я спросил его о Кейси. Вряд ли я на что-то рассчитывал, но сама эта встреча настроила меня сентиментально и всколыхнула прошедшее. Сперва Бен немного смутился, но после ещё одной бутылки пива разоткровенничался.
Он говорил об этом с неловкостью — вскоре стало понятно, что он до сих пор чувствовал себя виноватым и к этой теме относился с болезненным пиететом. Тогда его путанные разъяснения было сложно понять, но позже, получая новые улики и улавливая между строк, я составил общую картину. Когда в шестнадцатом году я исчез в направлении Вест-Пойнта, проблемы у Кейси только ещё начинались. По словам Бена, он всей семье измотал нервы, потому что от своей порочной склонности не отказывался и стал совершенно неуправляемым. Много лет спустя Бен списывал это на юношеский протест, на оголтелое молодое упрямство и желание насолить ему — старшему брату.
Ссора следовала за ссорой, было ещё немало драм и разбирательств. Кейси сбежал из дома, связался с каким-то парнем, в которого будто бы влюбился по уши, а тот обошёлся с Кейси самым скверным образом, а потом ещё угодил в тюрьму. У Кейси дошло до депрессии, до попытки себе навредить и до такого крайнего и отчаянного положения, что даже Бен дрогнул и сменил гнев на милость. В какой-то момент стало ясно, что Кейси близок к самой настоящей гибели, и чтобы спасти его, нужно не ругаться и не давить, а наоборот помочь, принять и окружить пониманием и заботой. Бен осознал, что драгоценный брат ему дороже надуманных принципов, и они оба пошли на компромиссы.
В итоге всё кончилось хорошо. Полежав в частной клинике, Кейси пришёл в себя, исправился и вернулся к нормальной жизни. Это заняло у него долгие годы и требовало постоянного участия и поддержки семьи, и именно Бен его поддерживал. Им удалось заново установить контакт и снова сблизиться, привязаться друг к другу ещё крепче. Кейси взялся за ум, закончил учёбу и женился, и всё у него теперь было отлично. Он стал стоматологом, у него была частная практика и личный кабинет — тоже здесь, в Нью-Йорке. Бен был им доволен, но относился к нему с преувеличенной чуткостью и осторожностью, очень его берёг, стремился участвовать в его жизни и опекать, словно увечного. По сути всё было так же, как и в те времена, когда я знал их, хоть им пришлось для этого пройти трудный круг.
Сам я предлагать не стал бы, но Бен счёл, что это превосходная идея — встретиться всем вместе, ведь в давние годы я был другом для Кейси тоже. Я не настаивал, потому что догадывался, что могу вызвать у него неприятные ассоциации, но не отказываться же от приглашения?
Едва я Кейси увидел, как сразу понял, что Бен — чёртов идиот, если думает, что он «исправился». Внешне Кейси был совершенно нормальным, но когда наши глаза встретились, мне стало ясно. Что именно? Я и сам не мог сообразить, что навело меня на эту мысль, — я действительно мог ошибаться, но что-то внутри зорко отреагировало. Взметнулось волнением, радостью, жгучим желанием и таким же жгучим состраданием. Кейси не подавал мне никаких знаков, улыбнулся — и то весьма сдержано, скромно пожал руку, вёл себя с тихим достоинством, предоставляя шуметь, болтать и делать заказ Бену — он один налегал на пиво. Кейси, как и я, алкоголь не употреблял и не курил. Мы с ним друг друга поняли.
Таких ярких чувств, вернее, потребностей, какие вызывал Ник, Кейси во мне не пробудил, но определённый внутренний импульс я ощутил. Тот самый импульс, которого мне не хватало, когда я с тоской подумывал о том, чтобы сойтись с кем-то из коллег. Толчок, необходимый, чтобы я мог перебороть характер, сделать исключение и начать вести себя помягче. С Кейси я, к собственному удивлению, мог вести себя мягко и даже обходительно, мог быть терпеливым и кротким, и этот внутренний нежный отклик и стал мне необходимым сигналом. Наивная догадка смущала сердце: я не могу ему не нравиться, ведь тот давний день и причал на озере Уиннипесоки ещё живут, где-то на глубине ещё теплятся, и он помнит об этом, если и я об этом помню. Я ему нравлюсь — просто потому, что я один из тех первых наивных образцов, из которых соткался привлекательный и недостижимый идеал. И он мне нравится — по той же причине. И хоть многое изменилось в наших жизнях и повадках, в подкорке мы прежние.
Как и много лет назад, на них было занятно посмотреть в комплекте. Такие славные и дружные, особо бережные друг другу — даже закралась мысль, Бен не такой уж и идиот, и всё понимает, но нарочно разыгрывает роль благодушного неведения. Бен был крупным и мощным, ещё в юности проступавшая в нём внешняя грубоватость многократно усугубилась. На его фоне Кейси, невысокий и аккуратно сложённый, и сейчас выглядел беззащитным и хорошеньким ребёнком. Но если взглянуть на него отдельно, становилось ясно, что Кейси заметно вырос, возмужал, отяжелел и уплотнился. Однако налёт мужественности не искажал его чистой красоты. Красота, конечно, понятие субъективное, но ведь я и был чертовски субъективен — каждый раз. Ничего инфантильного или женственного не было в его лице, прежняя хрупкость к тридцати годам почти растаяла — он был смазлив в чисто мужском, здоровом и добротном понимании, но при нём осталась бросающаяся в глаза миловидность черт и утончённость линий.
Стараясь не выдать себя, я с большим удовольствием им любовался. Его тайной изломанностью, о которой я уже немного услышал, но и без того её угадывал в его солоноватых морских глазах, горьковатых губах и резковатых жестах: отсутствие невинности и нежность, обратившаяся жестокостью к себе и к другим. Сперва Ник напомнил мне его, а теперь он напомнил мне Ника — веянием порочной прелести, в данном случае успокоившейся, устоявшейся и уже увядающей, и оттого особенно чёткой. Обворожительность и соблазнительность заложена в них как сама основа их существа. Все мужчины должны быть такими. То есть, нет, конечно же не все. Лишь два или три в целом свете — мне бы хватило, для меня это «все» и будут.
Они с Ником и внешне были схожи — телосложением, ростом, чем-то в манерах и признаках, присущих животным из одного подсемейства. Тёмные вьющиеся волосы и синие глаза, подламывающийся голос, манера склонять голову и покорное служение собственной красоте, тянущейся к саморазрушению, но способной себя защитить. Я словно видел Ника, каким он станет лет через десять, когда созреет и остепенится, но уж точно не «исправится». Нечему здесь исправляться. Откуда мне было знать? Может быть, я всего лишь надеялся. Принимал желаемое за действительное и фантазировал, но сам факт того, что я не ошибся, говорил о моей проницательности.
В конце вечера на прощание Кейси дал мне визитку. С неловкой усмешкой предложил записаться на приём, обещал сделать скидку и как следует обо мне позаботиться. У меня с зубами бед не было, во всяком случае, на регулярных армейских осмотрах ничто нареканий не вызывало, но я согласился. Мне хотелось ещё на него посмотреть. Ничего ещё не было ясно, и первого шага я предпринимать не стал бы — не сумел бы, да и чувство приличия обязывало принять во внимание его официально добропорядочную семейную жизнь, с трудом преодолённые проблемы и хрупкое внутреннее равновесие. Я не хотел причинять ему вреда, но меня к нему тянуло.
Через неделю я пришёл в обставленный по последнему слову техники кабинет в роскошном городском районе. Кейси работал с ассистенткой и, похоже, пользовался успехом, по крайней мере, в деньгах не нуждался и людей с улицы не принимал — только по рекомендации и записи. Наверное, он и впрямь был мастером своего дела — решительным, быстрым и даже чуть грубоватым, но с поистине золотыми руками. Я в его ремесле не разбирался, но не мог не почувствовать его профессионализм, опытность и смелость.
Оказалось, что проблемы у меня есть. Что-то там с зубами мудрости, растущими неправильно. Сейчас это мне ничем не грозило, но когда-нибудь могло обернуться плохо. Позже я на всякий случай проконсультировался с армейским врачом, и тот заверил меня, что пока не заболит, никто на подобную ерунду — для превентивного исправления весьма сложную, внимания не обращает. Я решил обратить. Уж не знаю, жалеть или нет — натерпелся порядочно, но, с другой стороны, это была плата за Кейси, своеобразная искупительная жертва. Может быть, месть, которую я должен был вынести, чтобы он меня простил и снизошёл, или дорогой входной билет — которые все уже были распроданы, пусть не в его жизнь, но в постель.
Лечил он меня жестоко и изуверски старательно. Страха или волнений я не испытывал, но боль бывала изрядной, даже для меня, да и от вида пыточных инструментов, которые Кейси использовал, прямо оторопь брала. Раз за разом это давалось тяжело, долго и с кровью. Кейси оставался бесстрастным доктором, обращался со мной холодно и как будто нарочно меня наседал, слишком скоро назначая дату следующего испытания. Я планомерно лишился всех четырёх неправильных зубов — с воспалениями, опухолями и подолгу не заживающими швами на дёснах. На этих сеансах я вёл себя достаточно мужественно, но после них бывал совершенно опустошён и истерзан и по несколько дней мучился.
Следовало довести дело до конца. Сбежать было бы унизительно и глупо. Да и кроме страданий находилось немало утешительных моментов. Кейси был привлекательным, и оттого всё обретало особый оттенок: мне нравилось видеть его, говорить с ним только о деле, чувствовать его близость, его мятно-сладкий запах и его пальцы у себя во рту. Как это у некоторых стоматологов принято, для своего удобства он клал необходимые в данный момент инструменты мне на грудь, на салфетку, прижимался ко мне боком, опирался локтем, наклонялся близко и давил, когда требовалось применить силу. Я мог сколько угодно рассматривать его потемневшие и чуть поблёкшие, серовато-синие глаза, не получая ответного взгляда из-под длинных пушистых ресниц. Он всего лишь занимался своим делом, а я, даже уставший от боли, наслаждался его близостью, своим вынужденным и полным, низводящим меня в ничто и вместе с тем не унизительным доверием и тем, что нахожусь в его власти.
Меня завораживало то, что он может причинить мне вред, может сделать больнее, чем того требует процедура, может до того меня довести, что я, задыхающийся от крови, соплей и невольных слёз, в конце едва найду силы подняться на ноги. Очаровывала мысль, что хоть я и не сделал ему зла, но расплачиваюсь — не за то, что оттолкнул его тогда, а за то, что много лет спустя явился за по незнанию отвергнутым. И не получу отказа, потому что от судьбы не уйти и потому что я ему нравлюсь — причём тем же, чем нравился и Нику, самым во мне ценным, внешним и внутренним. Он от меня не откажется, потому что помнит, как хотел меня, а я не достался, и сейчас я почти такой же, только лучше. Я ему симпатичен, но охотиться за мной, как Ник, и предпринимать активных действий он не станет. Его метод ухаживания другой — истерзать меня до крайности, а в конце иронично намекнуть, что за проделанную работу предпочтительнее будет расплатиться натурой.
Он дал мне это понять на последнем сеансе. Ничего уже с моим ртом нельзя было сделать, а по установленным расценкам счёт Кейси должен был выставить немалый. Я всё ещё чувствовал вкус крови своих дёсен после снятия последних швов, а он устало предложил мне проехаться. Он отвёз меня в маленькую квартиру неподалёку, в берлогу, как стало ясно, для свиданий, где до меня бывали другие мужчины — тогда я постеснялся это предположить, но это было так. Всё вышло столь естественно и просто, что мне и в голову не пришло противиться. Да и как бы я это сделал? Он был умопомрачительно красив, а я очень его хотел. С ним было всё равно что с Ником, тем более что Кейси сам, отвернувшись, дрогнувшим голосом прямо сказал, что любит пожёстче. Мне было больно, поэтому дважды просить не пришлось.
Так и начались наши странные отношения. Я исправно соблюдал установленные Кейси правила. Я звонил на рабочий номер и у его администратора записывался на приём, на вечернее, самое позднее время. Не тогда, когда мне удобно, а когда свободно. Подобного можно было дожидаться по паре недель, должно быть, не потому, что на Кейси давил избыток пациентов — ему не было нужды перетруждаться, а потому что для меня, как для пациента нерядового, было составлено особое расписание. Пока я работал и жил в Нью-Йорке, ожидание проблемы не составляло — в этом плане я был ангельски терпелив и временное воздержание давалось мне легко.
Мы встречались у его клиники, когда он освобождался от предыдущего клиента, он вёз меня на своей машине, иногда мы ужинали в ресторанчике по дороге или брали еду с собой. Я мог остаться до утра, но не больше. Главное, чтобы без лишних сантиментов, пустых разговоров, избыточных нежностей и намёков на то, что я в его квартире намерен оказаться ещё раз. Не должно было оставаться никаких моих вещей, одежды и следов, способных смутить другого мужчину, который следующим окажется на моём месте.
Ничего иного, кроме секса, ему не требовалось. Кейси педантично оберегал себя от ненужной привязанности и смотрел на нашу связь исключительно с практической стороны — со стороны физического удовольствия, к которому не примешиваются чувства. Дело даже не в том, что он не доверял мне или боялся открыться и поставить себя под удар — наоборот, эти отношения завязались и длились потому, что я в его глазах был достоин доверия, ведь был предсказуем, прост, ни в чём ему не перечил и не нарушал озвученных законов. Казалось, у Кейси просто нет душевного ресурса, который он мог бы растратить — он растрачен давно, ещё в юности, а те крохи, что остались, чётко распределены среди дорогих ему людей. Я в их число не входил, хоть и оставался для него привлекательным — чем-то вроде детской мечты, которую невозможно вернуть и воплотить. Ведь даже если купишь себе во взрослом возрасте желанный когда-то велосипед или построишь домик на дереве, прежнего наивного восторга уже не испытаешь.
Как я постепенно понял, кроме жены, у него был постоянный любовник, скорее всего, человек ему душевно близкий и нужный, но не вполне удовлетворяющий в постели — поэтому Кейси был не прочь пару раз в месяц встречаться со мной, чтобы восполнить недостаток, пощекотать нервы и развлечься, как ему нравится. Наверное, до и после меня, а может, и со мною наравне, эту функцию выполнял кто-то ещё — Кейси со мной не откровенничал, личную жизнь мы не обсуждали, только болтали о всякой ерунде. Не сказать, что для меня подобное положение являлось комфортным. Поначалу я предпринимал неловкие попытки сблизиться и подружиться. Но настойчивостью я бы всё только испортил. После нескольких свиданий Кейси вкратце объяснил мне, почему всё должно оставаться как есть.
И я сделал выводы: он не хотел, чтобы наши встречи становились частыми и слишком хорошими, потому что не хотел их ждать. Не хотел, чтобы они становились частью его жизни, чтобы я становился чем-то постоянным, важным и имеющим значение. Он не хотел подпускать меня к себе, проводить со мной время, не хотел привязываться, потому что не хотел впадать в зависимость. Не хотел думать обо мне, ревновать, переживать, печалиться, на что-то надеяться, разочаровываться и обижаться, снова становиться таким же искренним, уязвимым и жалким, каким был когда-то. Одним словом, влюбляться — не стоит труда, да и невозможно. Одного раза хватило. Больше этот номер не пройдёт. Он будет мной пользоваться — ведь это ему приятно и интересно, и я тоже могу пользоваться, покуда имею таковое желание, а как только перехочу или найду кого-то другого, или служба меня унесёт в другие города и страны — не нужно даже прощаться и отзваниваться, никто не будет страдать и жалеть.
Должно быть, здорово его допекло. Жестоко же нужно было с ним обойтись, обмануть и разбить сердце, чтобы он стал таким рациональным и душевно усталым. Что за монстр на такое способен? Или же всё это нормально, и просто годы берут своё. Или же Кейси держал меня на расстоянии, потому что был к близок к тому, чтобы ко мне привязаться — иначе зачем эти встречи? Ничего хорошего из его привязанности не вышло бы, потому что и я не собирался ни привязываться, ни любить, ни слишком увлекаться. И в самом деле после очередного страстного свидания я мог исчезнуть и больше никогда не позвонить — по установленным правилам я имел на это право. Словно ожидая пропажи, наученный горьким опытом, Кейси оставлял для меня выход открытым. Он был прав, потому что выходом я воспользовался, легко перейдя из рук в руки к прежнему владельцу.
Я понимал его настрой, был благодарен и не лез к нему в душу. Порой мне не хватало тепла и нежностей, участия, заботы и прочей милой чуши, но по здравом размышлении это была лишь наивная блажь. Кейси не нуждался в сочувствии, помощи и понимании — уж точно не от меня. Его красота очаровывала, и вследствие этого моё сердце томилось по чему-то большему, но я сдерживался. Даже если бы Кейси вдруг проникся ко мне добрыми чувствами, что я мог ему предложить, кроме очередной травмы? В его жизни не было места для меня, а в моей — для него. Могло ли всё сложиться иначе? Вряд ли. Я ему был не так уж нужен, да и я, за исключением наших свиданий, почти не думал о нём. Думал, лишь испытывая физическую потребность. Его прелесть действовала на меня чудодейственно, но только тогда, когда я её видел. В остальные дни я и сам был о нём не высокого мнения.
По сути, он был лишь временным вариантом, заменой Нику, потому что о Нике я вспоминал. Не конкретно о Нике — просто он каждый раз приходил на ум и колол сердце, когда я видел Кейси. При всей своей скрытности и жёсткости Ник оказывался душевно более мне близок. И хоть я его не любил, отношения с ним более походили на пресловутую любовь — пусть очень отдалённо, но такая связь была для меня наилучшим раскладом.
Со временем Кейси становился для меня менее удобен. Через год, после повышения, меня перевели из Нью-Йорка в Канзас, в школу командования в Форт-Ливенворте, и ради встреч с Кейси мне приходилось чёрт знает как изворачиваться — сперва назначать свидание, потом подгадывать и выбивать себе выходные, увольнительные или командировки. Я так устроил, что в Нью-Йорке у меня остались дела, требующие моего регулярного присутствия, да и Кейси, войдя в моё положение, пошёл на некоторые уступки и смягчил условия. Моё положение на службе постепенно упрочивалось. Карьера поползла вверх и работы и нервотрёпки прибавилось. Вырываться в Нью-Йорк становилось непросто, и встречаться мы с Кейси стали реже. Но уж лучше это, чем ничего.
В тридцать пятом в моей жизни снова появился Ник. Он успел отучиться и год провести в Германии, где постигал европейские методы в гидравлике, успел поработать на судоходных станциях, набраться опыта, снова вернуться в армию, жениться и обзавестись двумя детьми. И всё это за какие-то четыре года, на протяжении которых я всего лишь тихонько ждал его возвращения — так мне подумалось, когда я увидел его, такого красивого, сильного, смелого и всё ещё юного.
Его перевели в Канзас, на место моей службы, не ко мне в подчинённые, но я услышал о нём и вскоре мы пересеклись. Это уж потом я сообразил, что встреча была не случайной и что он предпринял немало усилий, дабы получить назначение поближе ко мне. Сперва я был только удивлён, взволнован и очень рад. Ник тоже был повышен в звании, заметно повзрослел, посолиднел, заматерел, стал носить очки и начал курить, но в свои двадцать семь был таким же невозможно хорошеньким.
В тот же вечер мы поехали в ближайший захолустный городок, где нашлась подходящая жалкая гостиница для проезжающих. Даже не ясно было, чья это инициатива, нам не пришлось объясняться — обоих тянуло настолько, что случилось нечто стихийное и непреоборимое. Едва мы оказались в номере, как набросились друг на друга, словно дикие звери. Вернее, я на него, ведь я по-прежнему был больше и сильнее, но и его отдача была соответствующей. Чуть номер не разнесли.
Само совершенство. Его волосы потемнели, черты лица пролегли резче, он отяжелел, но в тонких линиях шеи и загривка ещё угадывалась та сумасводящая хрупкость, от которой мне хотелось в голос выть. Светло-голубые глаза, брови с уголочками, пухлые губы, нежные мальчишеские скулы — редчайшая красота, в невероятной череде случайностей соткавшаяся из обыденностей Среднего запада. И диковатая щенячья дерзость, придающая смазливости налёт опасности, словно предупреждение: такого лучше не трогать. Но я бы умер, если бы не тронул. Да и кто меня спрашивал? Ник меня хотел, и именно это было его главным достоинством.
Его не смущало, что за картонной стенкой от нас, в соседнем убогом номере занимались тем же самым и стонали куда бесстыднее и громе — сопровождаемые женскими воплями ужасные звери с остервенением бились друг о друга, словно они в тропическом лесу. Меня даже подташнивало от этих гадких звуков, но, как и соседи, я утопал, захлёбывался и не мог остановиться. Такие же животные мерзость и грязь, как и та, в которой мы валялись в джунглях, но это было именно то, чем мне хотелось упиваться.
Было здесь что-то отвратительное, но тем яснее я чувствовал, что никогда не смог бы подвергнуть такому женщину. Но мужчин — мне не жалко, поэтому они и притягательны для меня. Ника — не жалко. Несмотря на его красоту или в наказание за неё — за обманом ему доставшуюся женскую привилегию мне прямо на части хотелось его разорвать, душу из него выбить, втискивая его в нечистую и жуткую постель, словно в плаху, принявшую сотни подобных казней. Но, конечно, всё это уничтожение могло осуществляться лишь при условии, что Нику хорошо, что он сладко постанывает, вскрикивает и вцепляется острыми коготочками мне в плечи.
Мы стали встречаться несколько раз в неделю. Служба этому не препятствовала и возможности предоставлялись в избытке. Ещё один медовый, паточный, миндальный месяц, как тогда, в Никарагуа, но, после первого раза, уже чуть тише, разумнее, вдумчивее и без той отчаянной тропической страсти. Оба мы стали спокойнее и осторожнее, теперь уже не оставляли следов, даже в какой-то мере друг друга берегли и не слишком увлекались.
Боли и ярких впечатлений не было нужно ни мне, ни ему, хотелось просто насытиться, излить накопившееся и восполнить недостающее — оказалось, что мы очень соскучились друг по другу. Лишь одно меня слегка коробило — горьковатый вкус сигарет в его поцелуях. От Ника приятно пахло, он был чистоплотен и аккуратен, и поначалу я был так им доволен, что не стал бы делать замечаний. Но по прошествии времени сделал бы. Ник это предвосхитил, и вскоре я заметил, что резковатый вкус исчез. Стоит ли говорить о том, что Кейси я больше никогда не звонил? Ник был для меня идеален, и это стало очевидно в сравнении.
Постепенно мы сблизились и за последующие годы подружись. Я понимал его и мог взглянуть на себя его глазами. Изначально я был для него приключением, но в том и дело, что подобные приключения юности, пока кровь свежа и восприимчива, имеют свойство оставаться самым ярким, что было в жизни. У Ника тоже было время сравнить и выбрать — ему вариантов предоставлялось больше. Похоже, каждый раз выходило так, что я оказывался лучшим. Может, не лучше по каким-то конкретным параметрам, но лучше в целом — в чувствах и отклике, которые я у него вызывал. Не было другого такого мужчины, ради которого ему хотелось бы жертвовать собой, ради которого стараться — а я того стоил. Не нашлось другого такого, который отвечал бы его перепутанным представлениям об идеале, а я отвечал. Он однолюб и собственник, и чем уж я его так зацепил, даже и не знаю. Сам себе навыдумывал аллюзий из Гомера и Эсхила, реминисценций из Санти и Боттиччели — мне и делать ничего не пришлось, просто быть с ним, иметь его так, как ему нравится, а то, что ему нравится, нравилось и мне.
Ник не хотел быть главным, у него душа больше лежала к подчиняющейся роли и в постели, и в жизни. Он был по-своему амбициозен, но большого начальника из него не вышло бы, он предпочитал оставаться в тени. При его гордости, уме и злости он мог подчиняться лишь тому, кто его превосходил и подавлял, и в этом состояла моя ценность. Он меня уважал за мою решительность, бесстрашие и способность идти напролом и даже за мою жестокость. Пожалуй, он мной восхищался — конечно, тщательно это скрывая. Достаточно и банальных, логически объяснимых причин: ему со мной было удобно и безопасно. Он был во мне уверен, ему было хорошо со мной в постели, и внешне я ему нравился. Наша связь не помешала бы ни работе, ни семье, она была оправданна и в какой-то мере законна и оттого крепка и постоянна.
Да, на службе я бывал с ним иногда резковат, но, во-первых, таков уж я есть. Во-вторых, Ник излишней чувствительностью и ранимостью не отличался, и он сам изъявил желание со мной работать, я его не заставлял и даже не просил. В-третьих, мы одинаково смотрели на производственный процесс. Для меня главным было сделать дело качественно и быстро, моя карьера шла вверх, я зарекомендовал себя, и мне поручали всё более сложные, большие и дорогие проекты. Поставленные задачи требовали напряжённой и активной работы — всё это было Нику интересно, но, в силу его молодости и отсутствия обширного опыта, ему в любом случае пришлось бы довольствоваться ролью исполнителя и подчинённого. Со мной он сработался и знал, чего от меня ожидать — пусть я не самый радушный начальник на земле, но ведь есть и похуже. Нам было комфортно трудиться вместе, и большим бонусом к этому шла возможность в конце рабочего дня отдохнуть телесно, ничем при этом не рискуя и не совершая излишних усилий.
В глазах Ника я имел немало достоинств, побуждающих его терпеть мою грубость. Или же дело не в достоинствах, а в том секретном ингредиенте, который привязал Ника ко мне и держал крепче крепкого. Как бы я с ним ни обращался в течение рабочего дня, я оставался с ним и ночью, когда любая моя вина оказывалась искуплена и конфликты — исчерпаны. Собственно, это и есть главная причина наших успешных отношений — он был в меня влюблён. Но не так, как влюбляются романтичные натуры, которые слепнут и в упор не видят в своём избраннике недостатков. Нет, Ник всё видел, всё понимал и не терял ясности восприятия, но какая-то таинственная сила на стыке химии, физики и чистого искусства притягивала его ко мне и заставляла со всем смиряться.
Тогда, в Канзасе, как-то вечером после очередного свидания, десятого и двадцатого — наша связь длилась уже дольше месяца и первый восторг начал стихать, уступая место полному довольству — он на машине подвёз меня. В Форт-Ливенворте я прослужил долго, в городке при воинской части мне предоставили дом, какой полагался женатым военнослужащим, и семья вслед за мной перебралась из Нью-Йорка. Ричард пошёл в новую школу, Гвен была самой чудесной маленькой девочкой на свете и с Грейс я старался быть внимательным и терпеливым. Я часто задерживался и пропадал на службе, но у меня был настоящий дом, чистый, уютный и благостный. Почти идиллия, и только одного не хватало — постоянного любовника, послушного и красивого, чтобы без проблем избавляться от телесного беспокойства. Хорошо бы к желаемым характеристикам мальчика прибавить нежность, уязвимость и доброту, но с профессиональными качествами это несовместимо, да и я предпочитал довольствоваться тем, что имею — надёжным товарищем и верным соратником, толковым помощником, который всегда будет на моей стороне.
И вот, поздним вечером, после отчаянного свидания — снова в той дешёвой придорожной гостинце, где сами стены пакостных номеров пропитались развратом и грязью, Ник подвёз меня до дома и прежде, чем отпустить до следующего дня, задержал на минуту. Он сидел, откинувшись на спинку, склонив набок голову, смотрел с усталой счастливой улыбкой, такой изящный и чуть встрёпанный, переполненный подаренным мне наслаждением, с припухшими искусанными губами и тёмными полукружьями под веками — само воплощение порока, но до чего же милый. Дело не в разгаре повторённого медвяного месяца — наверняка это решение не было спонтанным, Ник его обдумывал, может быть, на протяжении лет. Он сказал, что любит меня. Сказал: «Знаешь, Лесли, я хочу всегда быть с тобой. Вот так, как сегодня, всегда».
Ещё в Никарагуа я разрешил ему называть меня по имени, потому что он произносил его только наедине, только с нежностью, которой мне в нём не хватало. Он так смотрел на меня, что и этой мимолётной нежности, и словам его стоило верить. Я немного смутился и отвёл глаза, поёрзал на сиденье, явственно ощущая, что с меня причитается ответное признание. Такие откровенные моменты были между нами крайне редки, и я ценил их, но вместе с тем испытывал неловкость и потому спешил их оборвать и замять. В постели, одурманенный страстью, я ещё мог чего-то ляпнуть, не подумав, но стоило вернуться в плен одежды, и я брал себя в руки. В здравом уме я его никогда не обманывал, и он должен был это понимать.
В тот момент я и сам задался досадным вопросом: почему я его не люблю? Я не знал, каково это, но знал, что не люблю. Разве Ник недостаточно хорош для меня? Он красивый, сильный, молодой, смелый, умный, послушный и терпеливый, на службе мне от него большое подспорье, и секс с ним — одна из лучших вещей, что со мной случались. Я не мог бы просить о большем.
Но каким бы Ник ни был замечательным, великолепия мало. Должно быть что-то ещё — не в нём, а во мне. Тайна сия велика есть, и во мне её не было. Может быть, в глубине души копилось отторжение. Может, я понимал, что для меня он старается, но на самом деле он плохой человек. Есть в нём червоточина и грязь, он злой, мстительный, жестокий и опасный — и даже если я сам такой, даже если сами эти характеристики для меня привлекательны, полюбить такого я не смогу. Любви достойны только ангелы.
Я не стал бы ему врать и потому не мог сказать, что хочу провести с ним всю жизнь. Но в тот момент я хотел, чтобы он был рядом. Вот так, как сегодня, и ещё много дней впредь. Горьковатая мысль подточила сердце: ну чего мне ещё надо? Мне тридцать восемь, большую часть которых я провёл впустую, а в остальных мне не встретилось никого лучше. И скорее всего, больше не встретится. Я не должен его отпускать, но держать его просто так, без морального обоснования, без сердечного поручительства, по сути, только ради секса — это как-то по-свински, даже для меня. Кейси-то хотя бы не смотрел на меня такими очаровательными, ждущими глазками.
Какие бы планы относительно своей жизни Ник ни строил, он перекраивает их под меня. А мне и кроить не нужно — только принять этот щедрый подарок судьбы: его преданность, его тело, его красоту. А что с меня? Всего лишь верность, которая для меня даже не усилие, не выбор, а удобная данность. Если я сейчас ничем ему не отвечу, его отношение это вряд ли изменит. Едва ли он сможет оторваться и уйти, устроить свой перевод в другую часть, забыть меня, найти другого любовника — если бы мог, не произносил бы сейчас таких слов.
С одной стороны, Ник себя в обиду не даст, он не безвольная жертва и не позволит над собой издеваться, с другой же стороны — что считать издевательством? Мне он позволит многое. Ему и так всё понятно, он уже высказался — что хочет меня такого, какой есть, резкого, злого, требовательного, не подверженного исправлению. Наша связь не прекратится, он не оставит меня — судя по всему, уже никогда, его слову можно верить. Но какое-то ответное действие от меня ожидается, это момент истины — в большей степени не для него, а для меня. Если я сейчас промолчу или неловко отшучусь, это обесценит значительность его жеста. А мне его жест понравился. Когда такие гордые мальчики признаются в любви это дорогого стоит. Хотелось как-то его наградить за самоотверженность, и вместе с тем сделать так, чтобы он уж точно никуда от меня не делся.
Мне пришёл в голову вариант, показавшийся достаточно уместным. Весомым и серьёзным, возможно, даже слишком — бесповоротным. Это накладывало на меня ещё большую ответственность, чем слова, если бы я мог их произнести. Но чего мне бояться? В данном случае я в себе уверен. Подобное решение заслуживало более долгого обдумывания, но в глубине души я его уже обдумывал — только без привязки к кольцу. Это будет значить именно то, что я имею в виду: что я им дорожу и доверяю ему, что нуждаюсь в нём и вручаю ему на меня права, и я ценю наши отношения столь высоко, что считаю должным их закрепить наивысшим из доступных нам способом. Себе, мысленно, я сделал пометку: пусть я его не люблю, но я не причиню ему зла и сразу отпущу его, если он вдруг передумает или найдёт другого. Со мной ему ничего не грозит, ведь что может быть более надёжным и разумным, чем я?
Я снял с пальца свой вест-пойнтский перстень — вот уж не думал, что когда-нибудь обращусь к этой славной традиции. Ник правильно меня понял, и глаза его радостно и испугано блеснули. Такого он не ожидал, но это был поступок, который он мог оценить в полной мере. Мне было приятно, что я ещё могу его удивить. Со смущёнными улыбками мы обменялись кольцами, как символами общей веры. Мой чёрный оникс на его рубин. В юные годы я был ограничен в средствах, а его камень был настоящей драгоценностью, но это был равноценный обмен. Для меня это было не просто так, я собирался быть ему верным, скорее всего, навсегда, «semper fi» — именно это было выгравировано на его кольце, и то же я мог выжечь на его сердце.
Ник сдержанно пошутил, что я лев, что мне его красный камень подходит больше. Во всякую чушь вроде знаков зодиака он не верил, но я уже знал, что он интересуется историей, древнегреческой и античной культурой, а они астрологией пропитаны. Ник вообще находил время читать всякую лабуду, увлекался эллинистической литературой, западной философией и классическим искусством, водил жену по музеям, отдавал детей в элитные художественные школы и с семьёй ездил в отпуск в Европу. Сказывалась, должно быть, учёба в Корнелльском университете. И что только такой умный и псевдо-возвышенный мальчик забыл в армии, в инженерной роте? Я его интересов не разделял, но это ничуть нам не мешало.
Он надел на палец моё кольцо. Оно было ему великовато, исправить это у ювелира не составило бы труда, но любой знающий человек понял бы, что перстень его не его — выдаст год гравировки и присущая давнишнему военному времени топорность исполнения. Подумать неловко, Ник был десятилетним мальчиком на ферме, среди лошадей и ягнят, а я, злой и одинокий, уже носил кольцо, не снимая, купал его в наводнениях и полировал в дорожной пыли.
Все годы до встречи с Ником запечатлелись в тусклом золоте, забились частичками в ребристом рисунке. Также и с доставшемся мне кольцом — безмолвным свидетелем его жизни без меня. Я не спрашивал у Ника, как ему жилось. Какие у него были любовники, чем он был, чем дышал. Главное, теперь мы будем вместе, и я действительно этому радовался. Цифра на его кольце как будто сглаживала разделяющие нас одиннадцать лет. Срок и впрямь не такой уж большой, если Нику хочется быть во всём со мной единым, во всём на меня похожим.
Так закончился наш второй медовый месяц и потянулись семь медовых лет. Порой я мог вспылить и выйти из себя, но вне службы я смягчался, да и Ник знал, как меня успокоить. Общими усилиями мы сделали так, чтобы нам всегда работать вместе. Если меня переводили на новое место или поручали какой-то проект, я перетаскивал Ника за собой, а даже если приходилось на какое-то время разлучиться, мы друг друга навещали. Я к нему привык, пристрастился и скучал, если подолгу его не видел.
При моём возрастающем статусе я мог поспособствовать его продвижению и назначению. Но если я ему и помогал, то он полностью этого заслуживал, не как мой любовник, а как сотрудник. Я ценил Ника и знал, что он, мой свирепый маленький львёнок, на всё ради меня готов. В работе он, как и я, был суров и требователен. В большинстве случаев я оказывался его начальником, и порой бывало, что мне на него жаловались, но я на подобное внимания не обращал. Ник работал именно так, как и я бы работал. Наши методы и интересы полностью совпадали и я во всём его одобрял. Лучше передавить, чем недодавить, лучше запугать и поставить в безвыходное положение, чем допустить хоть малейшую лазейку для беспечности и разгильдяйства. Я и сам порой перегибал палку и потом, если требовалось, по всей строгости отвечал за свои действия. И Ник был такой же, только предпочитал действовать тихо и коварно.
Со временем я ввёл Ника в свою семью. Он сам к этому стремился, и при нашей долгой совместной службе это было неизбежно. Я не любил тратить время на глупости, но нередко среди мирных дней, проводимых дома, случались какие-то официальные приёмы, семейные праздники, приглашения в гости и церковные или школьные мероприятия, куда принято приходить с супругой и детьми. У военных, служащих вместе, семьи тоже жили одной общиной. В этом плане Грейс была безупречна, она прилежно исполняла роль скромной жены и, стараясь помочь и наладить для меня контакты, заседала в женском клубе с супругами моих сослуживцев. Грейс познакомилась с Ником, и тут он меня удивил. Обычно он ни перед кем не выслуживался и не лебезил, среди коллег нарочно держался уверенно, холодно и несколько высокомерно. В женском обществе мне его видеть почти не приходилось, но я и так знал, что его дамским угодником точно не назовёшь — не потому что он не умел быть обаятельным (со мной наедине он чего только ни вытворял), а потому что считал это ниже своего достоинства.
Для Грейс он сделал исключение, и так перед ней рассыпался, что совершенно её очаровал. Нику достаточно было снять очки, согнать с лица презрительное выражение и мило улыбнуться, и он преображался. Вся его утончённая, хрупкая, всё ещё мальчишеская красота так и зажигалась в нём, словно гроздь рождественских огней. Он говорил с моей Грейс о работе — так, чтобы ей было интересно, о детях, о переездах, да и что-то общее в литературных пристрастиях у них нашлось. Грейс была от него в восторге — в том умеренном, ласково-дружеском, чуть снисходительном восторге, какой может себе позволить уважаемая мать семейства, не нанося удара репутации. Грейс тоже была его на десять лет старше, и эта разница в её глазах делала приятельские отношения с «чудесным молодым человеком» совершенно естественными и безобидными.
С тех пор, если в нашем доме устраивался какой-то семейный праздник — а со временем и с возрастанием нашего благосостояния Грейс очень это дело полюбила, она просила меня пригласить Ника с его женой и детьми. Приглашались и другие мои семейные сослуживцы, и, если это происходило не слишком часто, я мог сохранять благодушие. Пустые разговоры и церемонные застолья меня бесили, но зато мне нравилось, когда дом был полон маленькими девочками. С ними я мог вести себя удивительно дружелюбно, и они сами ко мне льнули.
В те славные времена я даже завёл себе любимицу — девчушку, похожую на мою дочь, но старше годами, Энн Уилсон. Конечно, собственная дочь была мне дороже — в этом, наверное, и дело. Гвен я берёг, она была хрупким, пугливым и кротким анеглочком, и мне хотелось оградить её от взрослого и сложного, армейского, зачастую опасного и грубого мира. А Энн была бойкой и смелой и сама живо интересовалась военной жизнью отцов и старших братьев. Когда она подросла и захотела пойти на службу, я пообещал её отцу — моему другу, что возьму её к себе на работу и присмотрю за ней.
У Ника тоже были сын и дочь-погодки. В том, чтобы пытаться подружиться с его женой, я не видел никакого смысла. Как и все женщины, она меня боялась и сторонилась, и меня это устраивало. Мы, что называется, дружили семьями, наши дети учились в одних школах и жёны хорошо ладили, но всё это проходило мимо меня. Я не знал подоплёки отношений Ника с его супругой, но внешне всё было тихо и благополучно. Во всяком случае, связь со мной и связь с женой были для Ника вещами совершенно разными, но меня он ставил на первое место.
Так шло день за днём, год за годом, я был всем доволен и не собирался ничего менять. Более того, если бы вдруг возникла угроза перемен, я бы всеми силами им воспротивился. Я усердно работал, иногда уставал, иногда злился — тогда у меня проскальзывала краткая и ни к чему не ведущая мысль: «Бросить всё и сбежать». Оказаться на золотом песке в Лагуна Перлас с любимым мальчиком — с Ником? Отчего-то нет. Уверен, если бы нам пришлось разлучиться, я бы здорово по нему тосковал, мне бы чертовски его не хватало. Может, тогда и мои наивные мечты преобразовались бы, и я хотел бы под дикими пальмами увидеть его, моего храброго маленького львёнка.
Но покуда он был рядом, я не мог о нём мечтать. Не мог мечтать о том, что слишком просто могло исполниться — достаточно рассказать об этом Нику. А я ему рассказывать не хотел. Что-то внутри себя я всегда от него берёг — что-то тайное, уязвимое, моё собственное. Чего-то не доставало во мне и чего-то в нём, при всех своих достоинствах он не был тем самым, добрым и нежным ангелом, образ которого витал в воздухе. Витал в моём сердце, как будто я чего-то ждал.
Может быть, его и ждал — моего настоящего, Роберта Оппенгеймера. Что тут скажешь. Повторяться бы не хотелось. Ник вёл себя безупречно. Он сразу всё понял, но не упрекал меня, не язвил, не делал замечаний — да и попробовал бы. Он лишь с презрительной горечью наблюдал за происходящим. Жертвуя гордостью, он цеплялся, держался до последнего, до конца не слагал оружия. Оружие у него осталось лишь одно. Телесно я был привязан к нему очень крепко. Когда моя душа была уже прочно занята Робертом, физически я всё ещё не мог оторваться от Ника и продолжал с ним спать вплоть до января сорок пятого. Подобие связывающих нас семейных уз будто подразумевало, что как бы я с Робертом ни «цацкался» и как бы ни усердствовал в его мотивировании, на самом деле я принадлежу Нику и полноценно к нему вернусь после того, как работа над Манхэттенским проектом завершится. Ник в это верил твёрдо, наверное, я и сам в это отчасти верил.
Словами, сценами и уговорами он был моей веры не укрепил — мы бы только разругались. Ник избрал иную, покорную и в его случае проигрышную тактику: доверять мне и полагать, будто я не совершу вопиющей глупости и не брошу его. Как я могу его бросить, когда мне с ним так хорошо? Ник не отказывал мне в сексе, наоборот, сам настаивал, при каждой встрече, при любой возможности вонзался в меня, как безумная рыбка, усаженная рыболовными крючками — ото всех рыболовов ушла, обрывая лески и забирая болезненные трофеи, но от избранной судьбы не уйти. И я ему поддавался. Происходила странная подмена: Роберт всё больше мной завладевал, и словно взаимосвязано с этим, физическая страсть Ника разгоралась ярче и ярче, доходя до какого-то обжигающего и секущего бешенства — а я в этом процессе сторонним наблюдателем оставаться не мог и тоже ходил издёрганный, изрезанный, измотанный и весь обугленный.
Ник страдал, но не такой он был человек, чтобы открыто говорить об этом и жаловаться. Все душевные порывы находили у него выход лишь в физическом исступлении, в такой зверской жажде меня — хотя бы только телесной, что мне прямо страшно иногда становилось. Ник умел держать себя в руках даже лучше, чем я, и пропасть того, как велики его муки и как тяжела его любовь, отрывалась мне лишь урывками, когда я фактически был внутри него и мог оценить масштабы раздирающей его сердце катастрофы.
В постели, потеряв самообладание, Ник повторял, что любит меня, просил брать его как можно сильнее, уверял, что так будет всегда, что мы всегда будем вместе. В такие минуты я заражался его упрямством, и ко мне возвращалась гнетущая, почти болезненная уверенность, что он прав, что я принадлежу ему и никаким силам природы этого не разорвать, раз уж я обменялся с ним кольцами, я не могу с ним расстаться. Роберт всячески меня атаковал и даже принудил к близости, но в какой-то момент выбился из сил и отстал. Мгновенно эту перемену уловив, Ник воодушевился. Думая, что Роберт оставил меня в покое и что я к нему «вернулся», Ник был прямо-таки счастлив, обращался со мной так терпеливо, ласково и осторожно, как ещё никогда. Я же не хотел его обнадёживать, не хотел давать обещаний, которые не смогу сдержать, но, наверное, и впрямь был период — вторая половина сорок четвёртого, когда мне казалось, что я смогу удержаться в рамках и с Робертом не свяжусь.
Правда, я хотел этого, я думал о Роберте слишком много, я желал его с того дня, как впервые увидел, и любил с тех пор, как началась наша сказка в пустыне. Где-то в глубине души, а может, и не очень глубоко, я понимал, что ни мне от него никуда не деться, ни ему от меня, и путям нашим не разойтись, раз уж мы на них ступили. Я понимал, что это не просто влечение, а поразительное, настоящее, искреннее чувство, но осознание чудовищности того, как я поступаю с Ником, меня останавливало. Оно останавливало меня долго, до той минуты, когда уже ничто оставить не могло: когда я увидел Роберта умирающим на больничной койке. Когда он, мечась, цеплялся за мои руки, распахивал полыхающие диким огнём голубые глаза и бредил моим именем — мой Святой Себастьян, прекрасный ядовитый плющ, оплетающий меня навсегда, переворачивающий мне душу. Больше мне не было пути обратно.
Чудовищность того, как я поступаю с Ником, затмила чудовищность того, что решение уже принято — мной или высшими силами, а Ник об этом не знает и всё ещё упорно верит в нерушимость нашего «союза». Прежде мы с ним не ругались. То есть, я на него, бывало, рявкал, обходился с ним довольно круто, но только в ходе рабочих обсуждений, не подразумевавших, что он имеет право мне ответить в том же духе, да и рабочие интересы наши сходились, так что не о чем было спорить. Что же касается выяснения отношений, никогда такого не было. Все вопросы решались сексом, после которого всё шло по-моему. Но теперь этот номер не пройдёт. Если я мог сделать для Ника ещё хоть что-то хорошее — так это быть честным и разом отрубить загнившую лапу, которую я уже третий год понемногу пилил, то и дело задевая нервы.
Когда через несколько суток стало ясно, что жизнь Роберта вне опасности, когда его температура понизилась до приемлемой и он уснул, я осторожно выпутал свою руку из его израненных, неимоверно тонких ладоней. Собрав всё имеющееся мужество, я пошёл объясняться с Ником. Гаже не придумаешь. Я понимал, что нам обоим будет лучше, если я проявлю выдержку и буду как всегда резок и непримирим, если поведу себя жёстко и просто поставлю его перед фактом: мы расстаёмся и точка. Да, с моей стороны это будет ужасно, но это лучше, чем извиняться, мямлить, как мне жаль, и выслушивать от него справедливые упрёки. И всё-таки чувство вины оказалось сильнее всех других чувств — оно меня подкосило, не позволило оборвать Ника, когда он начал говорить. Выговориться ему явно хотелось.
Почуяв, что я дал слабину, он пошёл в разнос. Дело происходило в его кабинете, понятное дело, за последние два года непрестанных мучений у Ника накопилось достаточно аргументов: что я чёртов идиот, что я обманщик, не способный держать слово, и что я зашёл слишком далеко в своих коварных манипуляциях и потерял всякий ум, честь и совесть, что я врежу работе и пользуюсь своим положением ради бессмысленного и унизительного для меня же разврата, и что Оппенгеймер — худшая дрянь на свете и что к нему на пушечный выстрел нельзя приближаться, и много всего прочего… Дошло и до пророчеств: что Роберт мной воспользуется, что он пережуёт меня и выплюнет, что разобьёт мне моё жесткое глупое сердце, которое, оказывается, у меня всё-таки есть — а лучше бы не было. Что ж, пусть болтает.
Впервые за столько лет Ник при мне закурил — я знал, что иногда, очень редко, подальше от меня, чтобы я не заметил ни вкуса, ни запаха, он курит. И сейчас он это сделал — чтобы задеть меня и занять дрожащие руки, чтобы на секунду отвлечься, скрыть за серой завесой и горечью проступившие на глазах злые слёзы боли, гнева, страха и отчаяния. Если можно было причинить Нику настоящую, нестерпимую для него муку, я причинил её тогда. Но его красивые страдания уже не могли меня тронуть. В больнице, на койке где спал раздираемый ветрянкой и стрелами порочный ангел, меня ждали страдания куда более увлекательные.
Ник сказал, что не позволит вытирать об себя ноги. Спорить было бессмысленно, и я лишь озвучил то, зачем пришёл — скомкано попросил обменяться кольцами обратно. Ник, конечно, с большим вкусом послал меня чёрту. И с ещё большей горечью добавил, чтобы я не спешил разбрасываться кольцами — мы обручены навсегда, и мне моё ещё пригодится: «Когда твой оленёнок тебя выпотрошит, и ты приползёшь залечивать раны». «Когда ты останешься один, вспомни, что я есть у тебя. Всегда буду».
Мне тоже было тяжело. Гадко было всё это выслушивать, но моё спасение ждало совсем рядом: достаточно вернуться в больницу, осторожно прилечь рядом с Робертом — ведь я в Лос-Аламосе главный и мне всё позволено, — и прижать к себе его полыхающую нездоровым огнём надломленную хрупкость. Я принадлежал ему, и в ту минуту я понимал это как никогда чётко, а ведь это было только начало моей невероятной любви.
С тех пор прошло восемь лет. В ночном небе над Аламогордо взорвалась бомба, следующие вспыхнули над Японией. Закончились войны, но мы остались вместе. Мы вернулись домой, множа изумительные свидания, перебрались в Вашингтон, переворачивали одну за другой волшебные страницы. Моё чувство вины давно утихло, ведь я знал, что поступил правильно. Все эти годы я был счастлив, потому что мой мальчик, мой ангел был со мной, пусть не так часто, как мне бы хотелось, но не было ничего нежнее и чище нашей любви, сиявшей ярче тысячи солнц — и я был навсегда ослеплён.
В конце сороковых я отошёл от службы и политики, как и собирался, осел в своём сонном приморском пригороде. На работу в Нью-Йорк я ездил не каждый день — этого не требовалось, но я за собой следил, не распускался, не ленился, вставал рано, отправлялся на долгую прибрежную прогулку с собакой. На пятьдесят первый день рождения мои девочки подарили мне ещё одну девочку — рыжего щенка колли, которую мы назвали — а как же иначе — Лесси.
Она поднималась вместе со мной, вместе мы наблюдали долгие туманные рассветы над Лонг-Айлендом, пересекали поля и парки, бродили по тихим мирным рощам. В утренней звенящей тишине, в голове и в сердце у меня был только Роберт, только затапливающая без остатка любовь, всё озаряющая, всё исцеляющая, только благодарность, бесконечная ласка ко всей земле и приятная лёгкая грусть. И надежда на следующую встречу: упоительные мысли о том, куда я его повезу и по каким поведу тропинкам, как буду его развлекать и ухаживать, чем буду его кормить, о чём с ним разговаривать и как буду его ласкать, как он будет красив с нежно связанными руками, и как я буду счастлив.
Пустынный стылый мир заполнялся людьми и машинами, и я возвращался домой. Завтракал, читая газеты, и посвящал день обычным повседневным делам, ворчанию на жену и пустым разговорам с редкими гостями и соседями, среди которых Грейс завела друзей и подруг. Что там ещё на сегодня? Покраска полок в гараже, обрезка кустов можжевеловой изгороди, копание в лодочном моторе — дочка уговорила-таки меня приобрести маленькую поддержанную яхту. Скорее уж просто катер, благо живём у моря — неподалёку располагался яхт-клуб, где можно всему научиться и разжиться деталями. Невероятно капризная и хрупкая машина, но это было отличное решение, ведь Роберт тоже яхты любил.
Когда ничего более интересного придумать не получалось, я приглашал его покататься. Он приезжал ко мне, по сверкающей от солнца водной глади мы скользили вдоль каменистого берега, вдоль пляжей и сосен. Роберт курил и благодушно оглядывался по сторонам. Со мной он ни о чём не волновался и покладисто позволял о себе позаботиться. Он выкидывал из головы одолевающие тревоги, закатывал рукава лёгкой белой рубашки, снимал обувь и расстёгивал ремень на брюках, надевал солнечные очки, подставлял лицо солнцу и просто грелся и отдыхал. А я любовался им, таким изящным и хрупким, не поддающимся возрасту, всё ещё живым, стройным, лёгким и стремительным как птица. Чистая правда — для меня не могло быть человека прекраснее.
Иногда мы глушили мотор и останавливались попить кофе из термоса, перекусить и полюбоваться видами. В летнее время года можно было и искупаться, в какой-нибудь уединённой и безлюдной островной бухточке пообниматься в воде и после устроиться на расстеленном на берегу покрывале, понежничать, поиграть, полежать, прильнув друг к другу и успокаивая дыхание.
Роберт говорил, что в ранней юности вместе с братом ходил под парусом в этих местах. Где-то в фешенебельных нью-йоркских окрестностях его родители снимали виллу, но всё это давно сгинуло. Иное длилось до сих пор. Роберт обо всём мне рассказывал, со смехом делился маленькими запоздалыми победами. Ещё до знакомства с ним, из его личного дела я знал о его кембриджских приключениях, о попытке отравления преподавателя — ничего не было ясно, но дело нечистое. Позже Роберт поведал мне эту историю — довольно трагичную и мерзкую, но он пережил её и исцелился, во всяком случае, уверял меня, что именно я его вылечил. И всё-таки к своему одиозному британцу Роберт оставался неравнодушен. Что-то в нём ещё болело, ещё жгло и саднило — и наверное, никогда не заживёт.
В сорок восьмом Блэккет получил Нобелевскую премию по физике. Роберта это задело, от имени своего университета он отправил официальное письмо с поздравлениями. Уж не знаю как, но завязалась переписка через океан. Блэккет написал несколько книг, суть которых состояла в осуждении создания и применения ядерного оружия. Роберта эта тема живо интересовала, и приведённые аргументы ещё больше разворошили его истерзанную совесть. В своей книжке Блэккет даже цитировал какие-то из официальных выступлений «отца ядерной бомбы» — пусть и не в лестном ключе, но Роберту грело душу подобное литературное сотрудничество.
Кроме физики, космоса и яблок у них нашлось ещё немало общего — например, увлечение индуизмом. Испуганно поблёскивая глазами и спеша свести всё к шутке, Роберт говорил, что даже, может быть, почему бы и нет? — если окажется когда-нибудь в Англии, встретится с Блэккетом. Попьют чаю как джентльмены, покачают головами над давнишним недопониманием. Я, конечно, не спрашивал, зачем. Не спрашивал я и о Лоуренсе, с которым Роберт продолжал заседать в своих вашингтонских ядерных комитетах. Не спрашивал и о других старых и новых друзьях. Если бы что-то было, Роберт бы мне рассказал, да и надо ли мне о том знать? Главное, что сейчас он со мной.
Я отлично изучил моё побережье, исследовал на нём все маленькие гостевые дома, рестораны, отельчики для туристов и пирсы — здешняя местность была максимально облагорожена и окультурена, в выходные в хорошую погоду бывало и вовсе не протолкнуться от плавучих средств и отдыхающих. Изучив путеводители, я заранее, без Роберта объезжал заинтересовавшие места на машине, разведывал и прикидывал, где будет удобно причалить.
Где удастся вкусно и красиво пообедать, посидеть на террасе у воды и снова пуститься в чудесный путь. И затем, через ещё несколько морских миль, островов, заливов и пляжей — где будет хорошо остановиться, поужинать, посмотреть на закат и прелестно провести ночь в номере, довольно скромном, но зато с видом на море и с овевающим подушку шелестом волн. Пусть постели не слишком широки и комфортны, но для нас достаточно — я очень его любил, я был нежен и осторожен, физическая страсть в силу естественных причин несколько подугасла, но ничего не могло быть лучше таких небесных ночей. В такт поскрипывающему матрасу он тихонько выстанывал моё имя, и мне было так сладко, что я буквально отрывался от земли.
А на следующее пасмурное утро — завернуться в плащи и дождевики и пуститься в обратный путь, который тоже сулил немало радостей, но был уже несколько печален. Но и это славно. В итоге — вернуться на стоянку у пирса, где оставлена машина, подвезти его до станции, откуда Роберт, миновав Нью-Йорк, за пару часов доберётся до своего Принстона. На прощание долго целовать его, замечая и чувствуя, как он цепляется за мою куртку, как вдыхает мой запах, как всматривается в глаза — как он не хочет расставаться до той самой минуты, которой хватит лишь на то, чтобы запрыгнуть в подъехавший поезд. Чем не идеальный уикенд, чем не великолепное свидание? Осталось только дождаться следующего — через несколько недель, и к тому дню придумать что-нибудь новенькое. Не хотелось бы наскучить ему однообразием.
Я отводил катер к моему причалу, ехал домой, и жизнь моя была сказкой, а годы меж тем бежали. Отправиться на работу — тоже неплохое времяпровождение. По утрам в Нью-Йорк мне удобнее и быстрее было ездить на электричке — место моей службы располагалось как раз неподалёку от вокзала, куда прибывали поезда моего направления, и час в дороге здорово было проводить за разгадыванием кроссвордов или чтением. День пролетал скоро в делах, разговорах, обсуждениях и решениях насущных вопросов. Ничего трудного от меня не требовалось, лёгкая разминка для ума тоже не мешала.
Толку от меня на работе было не много, да я к тому и не стремился, но всё-таки генерал, живая легенда — так что меня любили и уважали. На работе я был сама благожелательность, я вообще в последние годы страшно размяк и подобрел, потерял хватку в сравнении с собой прежним. Расслабленная домашняя атмосфера, избыток отдыха и прекраснейшей любви довели меня до состояния безобидного телёнка, способного только на ласку, согласие и беспечное принятие сыплющихся с неба наград — таковой он сочтёт и поцелуй пневматического пистолета для забоя.
Иногда с работы меня забирала дочь. Гвен посещала университетские курсы и предпочитала ездить в Нью-Йорк на машине, которую я ей подарил. Всерьёз заниматься учёбой она не хотела — лишь так, наслаждалась беззаботной молодостью и, не слишком напрягаясь, переводила время на лекции, подруг, магазины и кондитерские, намереваясь ещё через несколько лет выйти замуж. Она везла меня в офицерский клуб, где мы пили лимонад и играли в теннис. Я беседовал со знакомыми, Гвен любезничала с молодыми людьми. Потом мы ехали домой, где пахло приготовленной Грейс свежей выпечкой, по радио пелись добрые песни — все о любимом мальчике, светили малиновые сумерки в кедрах и тихие ясные звёзды покачивались над крышей.
Меня ждали спокойные часы с книгами, затягивающиеся до полуночи вечера, отданные неспешному и обстоятельному изучению источников. Пришлось-таки к пятидесяти трём годам сдаться и заказать очки для чтения. Я и впрямь решил взяться за мемуары — не за личные, разумеется, а за подробное, со служебной точки зрения детальное описание и разбор крупных инженерных проектов, над которыми мне приходилось работать, в основном, конечно, Пентагон и Манхэттен. Дело не в скуке и не в графомании. Это важно и нужно, будущим поколениям исследователей, инженеров и историков такой труд обязательно пригодится, и я полагал, что, оформив свой опыт и поведав обо всём из первых рук, смогу принести реальную пользу. Это лучше, чем кто-то годы спустя будет домысливать и путаться. Путаницы в нашей жизни и так хватает.
Литературная работа была моим последним, не самым трудным, но самым долгим и тщательно продумываемым проектом. Писатель из меня никакой, но за годы службы я составил столько пояснительных записок, докладов и отчётов, что теперь, погрузившись в Фолкнера и Флобера, заскучал по сухому официальному языку и захотел к нему вернуться. Это было мне интересно и близко, а главное, никто меня не гнал, не ставил условий и не требовал практических результатов. Но результат пребывал каждый день — по строчке, по крошке, по сводной таблице, и тем приносил удовлетворение. У меня оставался доступ к архивам. Используя старые связи, нужную информацию я мог запросить. Пока ещё многое было засекречено, но я не думал о публикации и только намечал планы и сортировал материалы — хотелось собрать всё до последней верной циферки и точной даты.
На собственную память я не полагался — всё смешалось, и Роберт всё заслонил. Всё во мне было заполнено им, но если бы я думал только о нём, то наверняка бы сошёл с ума. Нужно переключать внимание, отвлекаться, ведь я и так думал о нём слишком много: утром и вечером, на прогулках с собакой, когда сидел на террасе с чашкой какао — горячего, как сердце моего настоящего, и ночью, перед тем как уснуть, жалел, что он не со мной, и в поездах — стоило отвести взгляд к окну. Я очень его любил. Великолепная жизнь, но отними из неё Роберта — и что останется?
Снова тихие дни, рыбалка, собака, нескончаемая «Бхагавадгита» и прочие книги, которые Роберт мимоходом упомянул и которые мне дарил. И самое приятное — ласковые размышления, перебор вариантов для нашего следующего свидания. У меня был такой их запас, что хватило бы на сотню лет. Я знал все в округе, в доступности нескольких часов на машине, национальные парки и заповедники. Реки и водопады, красивые природные места и просто живописные провинциальные городки, отмеченные какой-нибудь достопримечательностью — не стоящие большого внимания, но стоящие прогулки и того, чтобы провести там вдвоём вечер, утро и ночь.
Мне больше всего нравились поросшие сосновыми лесами горы и уютные аутентичные гостиницы. Важен был комфорт и приличная обстановка, но не менее важна уединённость. В идеале — отдельный домик со всеми удобствами, с площадкой для барбекю, с креслами на террасе, чтобы пить утром кофе, и чтобы в шаговой доступности имелись лес или озеро. В полюбившиеся места я возил Роберта не по одному разу.
Нужно только дождаться его звонка. Все его телефоны прослушивались, так что созванивались мы редко — чтобы не давать повода федералам и меня тоже подключить к прослушке. Но даже если бы это случилось, ничего интересного, сверх того, о чём и так знали, они бы не услышали. Роберт звонил мне из телефонов-автоматов в Вашингтоне или Принстоне, говорил со мной очень ласково, сообщал, когда будет свободен, какие дни посвятит мне. Я был счастлив всегда, но когда дожидался заветного зова, радость охватывала меня светлейшим сиянием.
Я останавливался на одном из вариантов, если требовалось, делал заказ или бронирование. Сверялся с метеосводками, совершал необходимые покупки припасов или вещей, проверял в порядке ли машина, готовился, приводил в порядок и себя — посещал парикмахерскую, покупал что-то новое из одежды, прихорашивался, прямо смешно. С годами наши встречи стали так редки — не чаще раза в месяц, что для меня они стали долгожданными праздниками. Роберт совершал длительные поездки по разным городам Европы, где произносил речи и посещал научные конференции, у него было много дел в Вашингтоне и вообще, и я не настаивал. Я знал, что нужен ему, что он любит меня, что ему хорошо со мной — мне этого было довольно.
Я даже находил в редкости особую прелесть — размечать неспешную смену времён года нашими встречами. Каждый месяц нёс в себе особый природный отпечаток, оттенок листьев, свет и час сумерек, температуру, погоду и направление ветра. Год делился, как торт, на кусочки, и на каждом мараскиновая вишенка — самое яркое впечатление минувшей краткой эпохи. Ещё одна страница перевёрнута: в сентябре мы ездили в парк Харриман — было ещё по-летнему тепло, и мы полночи просидели в обнимку у костра, разговаривая. В октябре — на озере Хопатконг катались на лодке в золоте, охре и синем небе. В декабре — встретились в Сисайд-Хайтс, под ураганным ветром прошлись по берегу и торопливо скрылись в приюте снятого мной номера гостиницы.
По нежной разметке я запоминал минувшие годы, и они не сливались воедино. Разделённые цветными закладками, они были рассортированы и упорядочены, так же как мои рабочие записи. В любой момент я мог перелистать их в памяти, как коллекцию драгоценностей — альбом красивейших событий, пленительных иллюстраций к книге моей жизни. Каждая из них годилась на обложку, ведь на каждой был Роберт — в быстро тающих тонких снегах, в алом свете закатов и сумерек, в свежей весенней листве, в розовых лепестках цветущих вишен, в сияющих брызгах Раймондскиллского водопада, в ресторанчике с видом на гору Таммани, среди прикормленных туристами пятнистых оленей, на заднем сиденье машины или сидящий с бокалом вина на её капоте где-нибудь на живописном обрыве.
В выборе направления и культурной программы он целиком полагался на меня и даже не спрашивал, куда я его повезу. В зависимости от того, куда мы двинемся, мы встречались у него в пригороде или, чаще, в Нью-Йорке, куда ему проще добраться. Я приезжал в оговоренное место, чтобы подобрать его, он бросал на заднее сиденье сумку и блаженно отключался от реальности, переставал следить за дорогой и за происходящим и доверчиво отдавал себя на моё попечение. Он уже не был так беззаботен и лучезарен, как прежде. Над ним сгущались тучи, многое его угнетало, жизнь требовала от него активных действий, решительности и стойкости — а он от этого уже немного устал, и меня он ценил за возможность расслабиться в заботливых руках.
Садясь в мою машину, Роберт ласково взглядывал на меня, обязательно говорил, как рад видеть, как соскучился, как стосковался. Я подобного не произносил, ведь это могло прозвучать как упрёк в том, что он долго меня не звал, и я только улыбался ему. Мы вообще страшно осторожничали, обращались друг с другом словно с хрустальными. Роберт берёг меня не меньше, чем я его, и был всегда внимателен, мягок и деликатен. Ни разу такого не было, чтобы он хоть чем-то меня обидел или расстроил, не случалось такого, чтобы он, погрузившись в свои мысли, забыл обо мне или по какому-либо поводу проявил раздражение. Я бы, наверное, этого уже и не вынес. Своей нежностью он избаловал меня, испортил, ослабил, подогнал под себя, сделал игрушкой ещё более хрупкой, чем он сам. Он был ко мне очень добр.
На светофорах и трассах мы брались за руки, Роберт опускал стекло и закуривал или, закрывая глаза, задрёмывал, и не могло быть никого счастливее меня. Мы прибывали на место нашего свидания. Я старался ему угодить, удивить и порадовать, но Роберту маршрут был не так уж важен. С кроткой милой улыбкой он уверял, что ему всё нравится, что всё чудесно, но главной и самой ценной частью программы был я, и больше всего он хотел меня, а не гулять и не любоваться видами. Если уж на то пошло, я мог бы возить его в одно и то же место или снять квартиру в Нью-Йорке. Но в таком случае наши встречи потеряли бы иллюзию путешествия, магию побега выходного дня, налёт романтики, который был нужен в большей степени мне с моими пёстрыми закладками, но и Роберта тоже трогал.
Он говорил: «Позже погуляем», и — я был несказанно благодарен ему за это. В первую очередь он хотел оказаться наедине — в номере или в домике, и обнять меня. Приникнуть ко мне, выгибаясь, как кошка, подставляясь под ласку, вытягиваясь и на долгом выдохе выпевая моё имя. Он говорил: «Я люблю тебя», — совсем тихонько, но это было правдой. Волнуясь и припадая к шёпоту, он говорил: «Я не смогу без тебя, пока ещё не могу, прости, что же я наделал…» — и я не хотел знать, хоть и догадывался, за что именно он просит прощения. Но мне ли его прощать? За то, что он считал своей виной, я был лишь бесконечно признателен — за то, что он сотворил со мной, в кого превратил. В свою покорную и преданную, верную и нежную собачку. «Лесси снова и снова возвращается домой», к своему доброму любимому мальчику. Не его в том вина, что это моё призвание.
Я понимал, что он отгорает — это неизбежно, но это произойдёт не мгновенно, это постепенный процесс, занимающий годы. Его чувства остыли, но пока ещё не настолько, чтобы он мог со мной расстаться. Да и зачем расставаться? На то нет ни единой причины, кроме моего униженного положения, но я себя несчастным отнюдь не чувствовал. Я был счастливейшим человеком на земле. Роберт нуждался во мне, и всегда будет нуждаться, потому что заменить меня некем и потому что он не хочет остаться один. Не хочет лишаться мужчины, любовника, утешения и поддержки, удовольствия, радости, этих милых свиданий — всему этому он знает цену.
Если свидания прекратятся, он захочет их возобновить, но такого, как я, уже не найдёт. Вышли его сроки, он ещё не стар, он прекрасен и обворожителен, но душевная гибкость и способность полюбить утрачена. Да и была ли она? Во всяком случае, того, что связало нас в Лос-Аламосе, уже не повторится — ни с кем, никогда, и он понимал это. И я понимал — минутными просветлениями, печальными вспышками, но большую часть времени предпочитал оставаться в счастливом ослеплении. Он говорил: «Милый, я хочу тебя, пожалуйста, давай сразу», — и нужно ли было просить меня? Мы занимались любовью, медленно, тщательно, вдумчиво, и иногда, если погода не располагала или рано темнело, до прогулок и осмотра достопримечательностей так и не доходило.
Мы только выбирались поужинать и возвращались. Роберту нравилось оставаться в постели, нежничать со мной и разговаривать. Я идеально научился его слушать — сопереживать, жалеть, поддакивать, но при этом не поучать его, ни к чему не призывать и не советовать. Прижимаясь ко мне, с каждым движением рискуя упасть обратно к поцелуям, он бормотал, что только со мной ему хорошо, что я один его понимаю, я один его люблю. Оно и ясно, отношения с любовницей с западного побережья охладели по причине преклонного возраста последней, а новых связей Роберт завести уже не мог или не хотел. Новый объект пришлось бы годами воспитывать и подгонять под идеал, а у него на это не было времени и сил.
Закуривая сигарету, лёжа на моём плече, Роберт жаловался на жену и детей, на то, с какими гадкими людьми ему приходится работать — даже в Принстоне все норовят переругаться, наплести интриг и зарубить на корню его благие начинания по реорганизации вверенного ему института. Он сетовал, что ФБР не даёт ему прохода: за ним следят, прослушивают его дом и кабинет, подсылают шпионов и пытаются завербовать его знакомых, коллег и подчинённых, даже в мусорных баках копаются. И как это ни ужасно, Роберт не преувеличивал.
Он говорил, что его форменно травят — к этому нет никаких оснований, но никто в целом свете не может сие безобразие прекратить. Его дёргают на допросы, где обращаются с ним грубо и пытаются запугать, или же агенты заявляются к нему на работу, словно он какой-то преступник. Унизительно до слёз. ФБР, КРАД и министерство юстиции обложили его со всех сторон. Его таскают по всяким слушаниям, пытаются привязать к чужим неблаговидным делам и всячески изматывают. Подстраивают ему юридические ловушки, загоняют, как зайца.
По всей Америке прослушивают сотни и тысячи подозреваемых коммунистов, и если только кто-то где-то упоминает его имя — уже готово обвинение ему лично. Да и без того его жаждут оклеветать те, кому за это просто заплатили — всякие прикормленные ФБР клоуны, утверждающие, что пятнадцать лет назад бывали у Роберта дома на каком-то коммунистическом собрании — хотя даже адреса назвать не могут.
То и дело ему грозят судебные разбирательства, меж тем как он не виноват абсолютно ни в чём. Всё, что можно ему вменить — это его юношеские симпатии к коммунизму. Из этой-то мухи — тем более, что он давным-давно от заблуждений отказался, раздувают слона, и ему приходится нервничать и чуть что связываться с адвокатами. Чего стоит недавняя история о вскрывшемся шпионаже в радиационной лаборатории в Беркли во времена войны. Чего там только не накопали и не навыдумывали — мишенью был Роберт, а заодно его брат, Фрэнк, и четверо бывших учеников Роберта, замешанных в профсоюзной деятельности. При несанкционированной прослушке кого-то из них поймали на телефонном разговоре с «настоящим» коммунистом — в суде такое не предъявишь, но пошла потеха. Даже Лоуренсу — безупречному и кристально чистенькому, и тому досталось. Все нахлебались грязи и нервотрёпки — Роберт сам едва отмазался.
Он как огня боялся повестки в суд, где будут публично топтать кого-то из его знакомых. Роберт ещё мог от этого уберечься — у него были государственные знакомства и высокие покровители, положение и средства, само его имя звучало как сокровище. Но борьба хотя бы за то, чтобы его не впутали в чью-то подлую историю и не выполоскали его драгоценное имя в газетных статьях (проплаченных, конечно же, его врагами), отнимала у него много времени и нервов. То ли ещё будет.
Такие нынче времена, что отовсюду нужно ждать удара. За ошибки, которые двадцать лет назад ошибками вовсе не считались, — за участие в какой-то невинной организации, за денежный взнос, направленный в помощь Испании, за тост на вечеринке, людей теперь прогоняют с работы, лишают доброго имени, а то и лепят сроки. Разгорающаяся антикоммунистическая истерия напоминает охоту на ведьм, многие знакомые и коллеги Роберта уже пострадали. Его ученики работают чернорабочими кто где, его друзей преследуют, а если они просят о помощи, Роберт вынужден от них открещиваться или, что ещё хуже, давать на них показания — чтобы на этот раз самому отделаться. В общем, Америка катится в пропасть.
Более всего Роберт переживал за Фрэнка — потому как понимал, что метят в него, но до него пока добраться руки коротки, вот и отыгрываются, на его несчастном брате. Комиссия по расследованию антиамериканской деятельности вцепилась во Фрэнка бульдожьей хваткой, и он оказался повержен, и никакие дорогостоящие адвокаты не смогли ему помочь. За прежнее участие в коммунистической партии Фрэнка уволили с работы и загубили его карьеру. Ни один институт, никакая захудалая контора не хочет его принять — ведь неприятности с ФБР никому не нужны, и Фрэнк, блестяще образованный и многообещающий учёный, вынужден заниматься чуть ли не фермерством.
И в незыблемости собственного положения Роберт больше не был уверен. Он всё ещё был национальным героем, но в политических дрязгах послевоенная слава затёрлась и потускнела. Его окружили коварные враги, а он сам не заметил, как успел их нажить. Хуже всего дела обстояли в комиссии по атомной энергии, за которую Роберт цеплялся, как за основу своей политической карьеры. Проблем там хватало, и Роберта всё это живо волновало: нарастание напряжения в отношениях с Россией, вскрывшаяся шпионская деятельность в Лос-Аламосе, ставшая реальностью советская атомная бомба, угроза термоядерного взрыва и войны, которая может разразиться хоть завтра и стать концом человечества. Роберт считал себя ответственным и обязанным что-то со всем этим сделать, и он действительно мог влиять на важные политические решения — он сохранял за собой авторитет, сам президент к нему прислушивался. Но, увы, прислушиваясь, Эйзенхауэр делал по-своему.
Роберт видел, что под него копают, против него строят козни и пытаются очернить. Его главный противник, ехидно притворяющийся другом, Льюис Стросс — его коллега по комиссии и принстонскому институту, контр-адмирал (фальшивое звание, как и прочие высокие должности, куплены вилянием хвостом в Вашингтоне и спонсированием президентской компании) и патологический мерзавец. Роберт недостаточно перед ним расшаркивался, отверг его навязчивую дружбу, и вот результат — Стросс возненавидел его и вознамерился во что бы то ни стало уничтожить. Именно Стросс настраивал против Оппенгеймера президента и натравливал ФБР, благо имел обширные связи. Да и без того в ФБР сам директор бюро Гувер заимел на Роберта зуб и желал с ним разделаться. И генерал Николс, теперь практически всесильный в ядерном секторе, тоже старался подгадить. Эти влиятельные люди спелись и действовали, конечно, не напрямую, а через враждебно настроенных третьих лиц, которые тоже жаждали сбросить Роберта с олимпа.
Мудрые и очарованные высокопоставленные друзья, всё ещё стремящиеся Роберта защитить, один за одним оказывались неугодны новой администрации и сходили со сцены. Прежние идеи сдерживания, разоружения, отказа от тотальной секретности и разработки термоядерной бомбы — и вытекающего из неё геноцида, становились неактуальны, а вместе с ними и Оппенгеймер. Противники, пропагандирующие жёсткий милитаризм и оголтелый антикоммунизм, обретали силу. Дело не в том, что Стросс жаждал Роберта уничтожить, а в том, что ему было позволено это сделать.
Роберт предчувствовал, что грядёт что-то ещё более страшное, и он был прав. Мир вокруг нас чернел, мрак сгущался. Во всём этом я не мог ему помочь, но я хорошо понимал, о ком и о чём он говорит. Я сохранил кое-какие контакты, узнавал политические новости из газет и мог поддержать тоскливую беседу.
У меня остались знакомые в Вашингтоне, в Пентагоне и в ФБР, я был в курсе происходящих там процессов — действительно, ничего хорошего. Судя по всему, затевалось и тщательно подготавливалось отвратное цирковое представление, цель которого — вывалять Роберта в смоле и перьях, обвинить в предательстве родины и подвести, вернее, сфабриковать под это доказательную базу. Но дело не в обвинениях, которые яйца выеденного не стоят. Сажать его в тюрьму никто не собирался.
Цель иная — лишить его секретного допуска и неприкосновенного статуса, измотать его, запутать, сломать и унизить, истрепать так, чтобы он уже не поднялся, и вышвырнуть отовсюду. И для этого все самые гадкие и бесчестные средства хороши. Я мог только порадоваться, что сам вовремя успел отойти подальше, но Роберт — он отступать не хотел. Он не желал признавать поражение без боя, а раз так, враги собирались организовать ему бой, самый ужасный, мучительный, позорный, тяжкий и безвыходный для него — бой с безликой бюрократией. Я мог бы посоветовать ему уйти с достоинством, пока волки его не загрызли. Но ему мои советы были ни к чему. Роберт упрямо надеялся, что сможет защититься, и фаталистически стремился к жестокому огню.
Я боялся за Роберта, но мог лишь обнять его покрепче — лишь для этого я был нужен. Мог дождаться свидания и утешить его хотя бы лаской — только такую жертву я мог принести божеству моей любви, и я приносил. Мне бы только осенний дождь, стучащий по крыше. Мне бы только бьющий в окна ветер, мягкую постель, жёлтый свет ночника, и чтобы бесконечная целая ночь простиралась у нас впереди. Сил хватало. Хватало желаний, возможностей, нежности, как и пять лет назад, во время нашего последнего вашингтонского свидания, я не мог от него оторваться, не мог насмотреться, насытиться.
Роберт быстро уставал, но он любил меня и никогда бы не попросил остановиться, особенно теперь. Тихий и послушный, такой утончённый, такой слабый и хрупкий, по-женски непорочный и вместе с тем испорченный — но в нём это было волшебно. Существо высшего порядка, страдающий поэт, загадка, любимец и магнит — у меня прямо слёзы наворачивались от того, какой он хороший, как сильно я его люблю, как бесконечно много он мне даёт, пусть только раз в месяц, пусть реже и реже.
Я не посмел бы просить об этом, но своими неземными, самыми голубыми на свете глазами он видел меня насквозь и читал мои грешные мысли. Как-то раз в виде игры он сам предложил связать себе руки и, заметив, как на меня это действует, стал предлагать и в дальнейшем в качестве особого поощрения для меня. А я был идеален и всегда заслуживал награды.
Разумеется, здесь не было ни малейшего намёка на принуждение или удержание, я бы умер в тот же миг, если бы причинил ему боль. В восторг, в упоение, в практически священный трепет меня приводил лишь сам этот вид. Его невыносимо изящные руки — почти как у Дюрера, аккуратно перевязанные тем, что было заранее мной заготовлено: красной шёлковой ленточкой, кашемировым шарфиком, батистовым шейным платком, его галстуком или тонким кожаным ремешком. Он сам со смущённой улыбкой доверчиво протягивал мне сложенные ладони, и подобные картины переворачивали мне душу. Его тонкие и длинные, обожженные, разбитые, огрубевшие пальцы, его болезненная худоба, его беспощадное курение, все его муки физические и нравственные — как стрелы, пронзившие совершенное хрупкое тело, ставшее от этого жестокого воздействия ещё прекраснее. Если бы я только был художником, я нарисовал бы Святого Себастьяна.
Я не хотел причинять ему ни малейших неудобств, но его самого это заводило — в этом-то вся и прелесть. Когда-то ему нравилось, чтобы я был чуть резковат, теперь от этого осталась только лёгкая тень, только нежное напоминание и образ лусонского голубя, только осторожно перевязанные запястья, когда я с бесконечной нежностью брал его. Я в полной мере сознавал, что это лучшее, что могло в моей жизни случиться: его затуманенные глаза и бессильные руки, едва заметные красноватые следы на коже после освобождения от легчайших испытаний, затеянных только ради красоты моего чудесного святого мученика, моей воплощённой мечты, друга и гения.
Мы засыпали, просыпались, завтракали, шли на прогулку и где-то среди лесов я даже мог взять его за руку и на ощупь найти на его пальце моё кольцо. Конечно, не этот кусочек серебра его держал, но это был символ нашей связи, которая всё ещё казалась мне нерушимой. Но в жизни Роберта не было ничего нерушимого — кроме разве что семьи. На одном из последних наших прогулок он тоскливо рассуждал, что в Перро Калиенте и в Лос-Пиньос его больше не тянет. Эра пустынь миновала, физика и Нью-Мексико изжили себя, у нас на глазах переворачивалась долгая страница. Вашингтон и политическая карьера тоже выходили из приоритета — Роберт устал от них, измотался и был близок к разочарованию.
Теперь он проводил долгие отпуска с семьёй на Виргинских островах, в райском уголке, более комфортном, приветливом и цивилизованном, чем Нью-Мексико, но тоже достаточно уединенном и напоённом первозданной красотой. Могу себе представить: хождение на арендованной яхте, лазурные воды, пассаты и цветные коралловые рифы, бело-золотые пляжи и пальмы. Немощёные улицы, по котором бродят, призывно вскрикивая, павлины, и обитатели моря на обед, солнце на закуску и море на запивку — ему там нравилось. Одомашненные под американских туристов тропики стали его новым местом силы. Нет там ни ягуаров, ни бандитов, ни ураганов, ни избытка людей и автомобилей, ни, что самое главное, фэбээровцев. Там спокойно. Я был рад за Роберта, но вместе с тем смутная зависть точила мне душу. Едва слышно печалила, обижала, хоть я не посмел бы в этом признаться даже самому себе. Ведь я обещал ни к кому и ни к чему его не ревновать — как могу я его ревновать к островам?
Но Виргинские острова располагались всего лишь по ту сторону Карибского моря от моего незабвенного Никарагуа, в которое мне так хотелось его увезти. Далеко, цветы и птицы разные, но природа и климат те же самые и, не зная, где находишься, так сразу и не поймёшь. И вот, Роберт избрал эти края, но отправился к ним не со мной, а с женой и детьми, что, конечно же, законно и правильно, и всего ему в этом последнем путешествии хорошего.
Роберт перетекал в новую фазу своих таинственных метаморфоз, и сердце моё тревожно сжималось. Его грусть передавалась мне, и я смутно предчувствовал, что в следующем его перерождении места для меня не найдётся. Но пока ещё, целуя его на прощание, отпуская до очередного свидания, которому не суждено воплотиться, я был счастлив.
Счастлив каждый день, несмотря даже на то, что сгущающиеся над Робертом тучи давно уже омрачали и мой небосвод. Одолевающие Роберта тёмные силы тянулись ко мне с самого начала. Я знал, что за Роберта, за мою прекрасную любовь, мне придётся расплачиваться, и я был к этому готов. Но, к сожалению, я уже не был так и силён и упрям, как прежде. Я не мог его защитить, но я уже и себя защитить стал не в силах.
Связь наша не была тайной. После войны Роберт старался её скрыть, но при условии тотальной слежки не стоило и пытаться. У ФБР всегда и везде хватало соглядатаев, так что о нас стало известно ещё в Лос-Аламосе — ведь тогда я, пользуясь своей неуязвимостью, почти не прятался, нежничал с Робертом у всех на глазах и жил с ним чуть ли не в открытую. В те простые и светлые дни я делал самое важное для страны дело, я был всесилен, никого не боялся и мог отмахнуться от ФБР, как от надоедливой мухи.
На войне я мог уберечь Роберта от преследований, укрыв его в нашем пустынном раю за колючей проволокой. Мне некогда было тратить время на глупости, а ведь уже тогда, ещё в сорок третьем, на меня стали наседать. Проблемы начались буквально с того дня, когда я выбрал Роберта и сделал его научным руководителем проекта. Он был у ФБР под подозрением задолго до войны, и его участие в секретной работе многих нервировало. Я принял ответственность за него, и тем самым поставил под удар себя.
Не счесть различных попыток, шантажей, ультиматумов, подкопов и вывертов, которые ФБР предпринимало, чтобы склонить меня к сотрудничеству. Сперва они противились тому, чтобы Роберт — по их мнению, злонамеренный коммунист, участвовал в проекте. Потом тормозили выдачу ему допуска. Когда я продавил два этих пункта и, насколько это возможно, отгородился от вмешательств ФБР в нашу работу, от меня стали требовать полного над ним контроля и подробных отчётов о его деятельности, перемещениях и умонастроениях. Потом эта дурацкая история с его побегом в Сан-Франциско к любовнице-коммунистке, и потом ещё более дурацкая и губительная — с Шевалье.
Сперва Роберт рассказал мне о ней обиняками, не называя имён, и я обязан был отреагировать — то есть, передать действительно важную информацию о шпионской деятельности в службу безопасности и в ФБР. Не сделать этого было бы преступлением, да к тому же летом сорок третьего я был ещё далёк от того, чтобы ножки ему целовать. Я был влюблён в него как сукин сын, но я искренне старался не ставить личные интересы превыше профессиональных и смотрел на него в первую очередь как на работника. Я чувствовал, что в его отношении теряю беспристрастность — но я боялся этого и был сердит на Роберта за его фокусы, и именно поэтому стремился поступить правильно, то есть, не ему во благо, а так, как обязывает инструкция.
Как бы аккуратно я ни извернулся, донося информацию об Элтентоне до ФБР, подобное не могло не доставить нам проблем. Не было такого расклада, при котором мы вышли бы сухими из воды: Роберту следовало или вечно молчать об этом, или же рассказать о предложении Шевалье в тот же день — все остальные варианты закончились бы для него и для меня плохо. Но самые большие неприятности Роберт устроил себе сам, когда перепугался и наболтал всякой чуши офицеру контрразведки в Беркли.
Позже я надавил, вытряс из Роберта имя Шевалье и передал его, куда следует. Но фатальным оказался тот факт, что Роберт сообщил мне имя не сразу. Факт для меня убийственный, потому как он логично перетекал в предположение, что я знал о том, что моего подопечного пытались завербовать враги, и, пользуясь служебным положением, медлил и покрывал его из личных соображений. То есть, из самых подлых соображений — он был моим любовником, и потому-то я не хотел на него давить (и это правда, ведь Роберт пребывал в таком моральном раздрае, что его душевное здоровье вызывало серьёзные опасения), и потому я закрывал глаза на существование явной угрозы режиму секретности.
И уж конечно на взгляд ФБР меня вовсе не оправдывало то, что Роберт стал моим любовником только через два года после инцидента с Шевалье. И Роберта не оправдывало то, что он сам, первым заговорил об Элтентоне, потому что сам же беспокоился о режиме секретности. Были лишь факты: моя с ним интрижка, и шпион, вернее, посредник шпиона, который был выявлен и назван с разницей в пару месяцев. Роберт виноват в том, что не сразу назвал имя. Я — в том, что не сразу заставил его назвать.
Во время войны я мог Роберта защитить, но уже тогда мне снова и снова поступали требования дать точные разъяснения по поводу инцидента с Шевалье. Подобные запросы я игнорировал, ведь имел на то право — Америке требовалась ядерная бомба, и у меня не было ни единого свободного часа. После войны моё звание и должность какое-то время давали возможность уклоняться. Но потом сотрудничество стало неизбежно. Почва начала уходить у меня из-под ног, и в мирное время я уже не мог послать ФБР к чёрту. Если бы послал, гораздо скорее полетел бы кубарем со своего высокого поста.
Пост был мне нужен, чтобы оберегать Роберта, после комитетских собраний волочь его в нору и в любовном исступлении целовать ему лапки — в сорок шестом это прочно вошло в мою повестку дня, и я, несмотря на данные себе обещания, за своё положение держался. Чтобы сохранить его, пришлось слушаться. Я был обязан, да к тому же я хотел как лучше, хотел, чтобы истинное положение вещей прояснилось — но, увы, было слишком поздно.
Меня несколько раз вызывали на допросы, толковали насчёт Шевалье и прочего, сверяли мои показания с показаниями моих коллег и подчинённых, которые тоже были причастны к делу. Таковых нашлось немало: мой заместитель по вопросам безопасности Лансдейл, который знал об истории с Шевалье и по моему поручению пытался с Робертом аккуратно побеседовать насчёт коммунистов в проекте. Консодайн — один из моих помощников в военное время, а так же Джонсон и Пэш, которые накинулись на Роберта в Беркли. Николс тоже был в курсе, и ещё несколько человек, до которых эта информация дошла в сорок третьем и позже.
Чертовщина в том, что у всех показания разнились. Кто-то один ненароком упомянул какое-то имя, а кто-то другой этого имени не назвал — и кто именно чего назвал или не назвал, агенты ФБР не раскрывали, а только проводили новые и новые допросы, окончательно всех сбивающие с толку. Мы все были заодно и ни у кого не было причин лгать, но из какой-то мелочи разматывался клубок бесконечных разбирательств — кто кого мог покрывать, кто мог исказить факты и зачем.
Вся дрянь в том, что с тех пор прошло три года — для меня три невероятно насыщенных событиями и любовью столетия, и я чисто физически не мог в точности повторить, о чём конкретно говорил в прошлом тысячелетии. Теперь я не мог сказать с уверенностью, какие слова произносил и чьи имена упоминал — оно и понятно, ведь тот случай с Робертом был одним из сотен случаев, с которыми мне приходилось разбираться.
Полковнику Пэшу Роберт ляпнул о трёх занятых в проекте учёных, на которых выходил Элтентон. Роберт не называл имён, но откуда-то упорно выплывали Лоуренс, Луис Альварес — тоже участник Манхэттенского проекта, и брат Роберта, Фрэнк. Говорил ли Роберт мне об этих людях? Если нет, значит, он наврал Пэшу или же наврал мне — и то, и другое плохо для него. Если же он говорил мне — плохо для меня, потому что по официальным каналам я эту информацию дальше не пустил, однако мог (или не мог?) упомянуть какое-то из этих имён в разговорах со своими подчинёнными. Я не составлял по этому поводу служебных записок — то ли слишком уж скользкий был повод, то ли не было никакого повода, то ли эти документы затерялись или нарочно скрывались федералами.
Самое подлое, что я напрочь забыл, о чём Роберт мне говорил и о чём я сам говорил с другими. Если я и помнил это, то в бесконечных допросах, повторениях и множащихся версиях мои смутные впечатления о давнишних событиях стёрлись. Кому я что поручал, с кем делился и кто мог разболтать услышанное дальше, дополняя и приукрашивая ничтожную, в общем-то, историю: два слова, сказанных приятелем у Роберта на кухне осенью сорок второго перерастали в масштабный шпионский заговор, к которому можно было притянуть кого угодно.
Чтобы не выдумывать новых небылиц, мне оставалось соглашаться с показаниями моих коллег, якобы помнивших эти давнишние разговоры лучше. Это было мерзкое дело, потому что постепенно становилось ясно — у ФБР уже есть собственное видение событий, под которое они подгоняют показания. Но протестовать против всего, не выдвигая собственной версии, было бы глупо. Так можно было и самому договориться до дачи ложных показаний и попыток ввести следствие в заблуждение.
С Робертом я в сорок шестом встречался часто и, конечно, обо всём ему рассказывал, предупреждал его об угрозе. Роберт очень волновался — его и самого вызывали допросы. Он держался версии, что наврал Пэшу с перепугу и «трёх учёных» просто выдумал (но, как позже выяснилось, этому противоречили показания Элтентона, который говорил с Шевалье о трёх людях — Оппенгеймере, Лоуренсе и Альваресе. Шевалье должен был передать это Роберту, следовательно, Роберт «врал» фэбээровцам теперь).
Вовсю трясли и Лоуренса, и Альвареса — который вообще ни сном ни духом, и Фрэнка Оппенгеймера, который попал в этот переплёт только из-за своей фамилии. Агенты потрошили и пресловутого Шевалье, и Элтентона, из-за которого заварилась вся каша. И, уж конечно, тех людей, на которых под давлением показал Элтентон — тех самых «настоящих шпионов» из советского посольства, которые вышли на него с поручением выйти на учёных, занятых в Манхэттенском проекте. ФБР всех и вся поставили на уши и ни к каким конкретным выводам так и не пришли. Но на тот момент, казалось, буря миновала. У Роберта нашлись достаточно влиятельные покровители, и дело кое-как замяли. В сорок седьмом Роберту продлили секретный допуск, и он продолжил блистать в Вашингтоне. Но с тех пор ФБР не отвязывалось от него ни на минуту.
И от меня тоже. Был период затишья, но стоило мне уйти в отставку, и за меня активно взялись. Снова допросы, бесконечное повторение одного и того же, сверка моих нынешних слов с показаниями разных годов, выявление расхождений с чужими версиями и совместные беседы с моими бывшими сослуживцами, чуть ли не очные ставки, тьфу чёрт. К людям, с которыми я работал во время войны, присоединились другие — всяческие агенты ФБР и специалисты по кадрам, которые об истории с Шевалье узнали много лет спустя, однако теперь заделались её знатоками. А у меня в голове всё уже настолько перемешалось, что я понятия не имел, что должен говорить, а что не должен, и на какой случайной оговорке меня подловят.
Беседовали со мной всегда вежливо и даже дружески, ведь я в какой-то мере был и остался «своим человеком», но меня всё это жутко выматывало и бесило. Я твердил себе, что это не более чем толчение воды в ступе — ничего нового тут уже не нароешь. Роберта дискредитируют, как только смогут — когда придёт время, когда враги накопят побольше компромата и получат одобрение свыше. Одним обвинением больше или меньше — роли уже не играет. Я старался говорить правду, старался вести себя разумно.
Если бы я, не считаясь с логикой, слепо пытался Роберта выгородить (но как?!), это только навредило бы ему: создалось бы впечатление, что из-за личной пристрастности я искажаю факты. Я и так постоянно балансировал на грани: я видел, что допрашивающим меня агентам известно о моей с Робертом любовной связи. Но если я рассуждал рационально, улыбался, кивал головой, благодушно пожимал плечами и покладисто подписывал подсовываемые протоколы, то наша связь в расчёт не бралась. Она оставалась за скобками — как будто из молчаливого соглашения, из уважения к моим сединам, заслугам и генеральскому званию. Но вместе с тем мне давали понять, что «рыльце у меня в пушку», и если я начну ерепениться, со мной заговорят уже иным тоном.
Роберт пуще всего боялся огласки. На свиданиях я рассказывал ему об этих допросах и намёках на то, что меня, если что, прижмут к стенке. Роберт тревожился, чертыхался и просил меня, чтобы я нашу любовную связь отрицал. Да я сам и понимал, что вещать об этом стоит в последнюю очередь. Одно дело — если за нами проследили до отеля и зафиксировали, что мы провели ночь в одном номере, и совсем другое — самолично подписаться под признанием с указанием дат. Роберт опасался судов. Пока его ни в чём ни обвиняли, но его приводила в ужас перспектива, что какой-нибудь враждебно настроенный ушлый обвинитель, стремясь его очернить, предоставит неоспоримые доказательства его гомосексуальных наклонностей — это будет концом его карьеры не только в Вашингтоне, но и в Принстоне, да и жену доведёт до белого каления.
Гадкая эта канитель длилась долгие годы, и вот, пришла к неминуемому финалу. В пятьдесят третьем меня снова принялись таскать по допросам и очным ставкам. Надо ли говорить, что к этому времени в отяжелевшей голове у меня была такая каша из прежде данных показаний, что я окончательно запутался? Но теперь повод был иным. К затеянному против Роберта спектаклю всё было готово, и многочисленные актёры — свидетели обвинения на процессе, должны были хорошенько выучить свои роли, чтобы в нужный момент как по нотам их разыграть. Мне ли быть свидетелем обвинения? Но после всего, что из меня вытянули и с чем я вынужденно согласился, я мало что мог сказать Роберту в оправдание.
Для меня это было даже в какой-то мере хорошо — для Стросса и компании я оказался, скорее, не противником, а союзником, инструментом игры, пусть и невольным. Они хотели меня использовать, а не бороться со мной, и потому со мной обращались тактично. После очередной обстоятельной, долгой и изматывающей беседы с агентами ФБР мне пришлось встретиться со Строссом. Прежде, во времена моей работы в ядерных комитетах, мы были знакомы, и оттого он делал вид, будто мы друзья. Как режиссёр спектакля, он, конечно, знал о моей связи с Робертом, но это не мешало ему со мной любезничать, а я понимал, что если буду с ним груб, то сделаю только хуже. Готовя своё гнусное представление, Стросс загодя звонил мне и писал запутанные письма, пытаясь то ли перетянуть на свою сторону, то ли чего-то выяснить, то ли просто прощупывал почву. Я так и не понял, чего он финтит, и отвечал ему в той же пустой и ничего не значащей манере, давая понять, чтобы на меня в своих кознях не рассчитывал.
Стросс пригласил меня пообедать. Ни единого дурного слова о Роберте он не сказал, наоборот, безбожно переигрывая, сетовал, что у нашего общего блистательного друга проблемы. Кто-то усомнился в благонадёжности Роберта, написал прескверный и действительно опирающийся на факты — более того, на секретные материалы ФБР — донос. Многочисленные обвинения серьёзны — сам президент встревожился и настоял на приостановлении Оппенгеймеру допуска. По этому поводу затеяно дисциплинарное слушание, но никакого отношения к расследованию бюро оно не имеет. Разумеется, это не суд (я мысленно сделал пометку: не суд, значит, нет никаких судебных правил, и творить эти ублюдки будут всё, что им вздумается). Это всего лишь дознание внутренней комиссии, объединённой стремлением докопаться до истины и оправдать всеми столь любимого Оппенгеймера — вернуть ему допуск к секретной информации и продолжить пользоваться его неоценимыми услугами.
Мне, как важному свидетелю, необходимо выступить одним из первых, и Стросс хотел убедиться в том, что я буду вести себя, как от меня ожидают… А как ожидают? Суть моего выступления должна сводиться к тому, что я голосую против продления секретного допуска для Роберта. Какого чёрта я должен быть компетентен в этом вопросе и зачем вообще нужно спрашивать меня — без пяти минут пенсионера из пригорода? Да, всё так, но затевается мой акт комедии ради единственного вопроса: если бы я, имея в виду все вскрывшиеся порочащие Роберта подробности, ныне принимал решение о предоставлении ему допуска, взял бы я его на работу в секретном проекте? Я должен был ответить «нет».
Тут я не выдержал и вспылил. Ну, как вспылил. Вот в прежние годы — да, я пылил как чёрт. А теперь я всего лишь поднялся и смутно припомнил давние деньки. Грохнул по столу и рявкнул на Стросса, что не желаю иметь ничего общего ни с ним, ни с его поганой комиссией, и что если я смогу сделать хоть что-то, чтобы Роберта защитить, я сделаю, даже если это будет стоить мне честного имени, регалий, свободы, жизни, мне на всё наплевать! Я не стал добавлять, что дело не в том, что Роберт — мой любовник, а в том, что Роберт — умнейший, благороднейший, ценнейший из представителей человечества. Он отдал родине очень много, он — чудо, тайна, авторитет мирового масштаба, и за то, что он сделал, его нужно на руках носить и пылинки с него сдувать, а вовсе не устраивать публичное линчевание, дабы всяким подлецам нагреть на этом руки.
Я демонстративно ушёл и, конечно, уже минуту спустя пожалел о сказанном. Две минуты спустя — сообразил, что и этот пакостный номер тоже разыгран, и что именно на такую реакцию Стросс рассчитывал, чтобы сделать свой следующий ход и спустить с цепи своего ротвейлера. Хотя, кто уж там кого держал на привязи, не знаю. Долго ждать не пришлось — в игру вступил Ник.
В последние годы на всяких допросах я мимоходом с ним встречался. Мы сдержано кивали друг другу и больше я на него не смотрел. Когда через пару дней меня вызывали на ещё одну тягостную беседу, после неё меня ждал уже не Стросс, а Ник. С ним разговаривать мне было ещё труднее — меня страшно угнетало осознание моей вины в том, что он ополчился против Роберта. Я вообще не хотел с Ником говорить, я видеть его не мог. Но пришлось. Пришлось оторвать неподъёмно тяжёлые глаза от пола и взглянуть как следует на моего отвергнутого детёныша.
Не сказать, что он был так уж ужасен, но годы его не пощадили. Или же это я так сильно любил Роберта, что его злейший враг мог показаться мне только чудовищем. Я не мог увидеть в нём прежней красоты, может быть, её и не было больше, ведь это Роберт из вечно прелестной породы, а такие, как Ник, отцветают вместе с молодостью, теряют смазливость и становятся отталкивающими. Ничего в нём не осталось хрупкого, нежного, милого и мальчишеского. Ничего не появилось мужественного и волевого. Просто не пойми что, типичная канцелярская крыса: невысокий мужчина, несколько щуплый, с потасканным, блёклым и злым лицом, мелкими неверными чертами и выцветшими глазами, в очках без оправы и тёмном гражданском костюме. Ему было сорок пять, и он был выше меня званием, подумать только, он был практически всемогущественен, а что я? Всего лишь пенсионер с почти разбитым сердцем.
В тот раз разговора не получилось. Ник сразу повёл себя резко, а я растерялся, и попросту удрал от него, сам не поняв, что меня так смутило. То есть, не понял я, но поняло моё смятенное сердце — ему было, от чего испугаться. Со дня нашего расставания между нами не случалось разговоров «по душам» — не потому что нечего было сказать, а потому что я не стал бы слушать. Я столько зла причинил Нику, что и своё чувство вины превратил в ожесточение против него. Но теперь мне было некуда деваться, теперь придётся платить по счетам — и с процентами.
Моё малодушие тоже шло Нику на руку. На следующий день под вечер он заявился ко мне домой. Ему нетрудно было узнать адрес — не удивлюсь, если он всегда его знал. Я не объяснял Грейс причины нашей размолвки. После войны, когда я вернулся домой, она пару раз спрашивала меня, почему Ник больше у нас не бывает, но, увидев, что меня это сердит, она оставила эту тему.
И вот, после десяти с лишним лет разлуки — ведь с начала войны они не виделись, Грейс встретилась Ником и радостно его впустила. Меня в тот момент дома не было, и когда я вернулся, то застал их на кухне пьющими чай и оживлённо беседующими о детях. Даже Лесси, и та доверчиво сидела рядом с ним, помахивая хвостом и выпрашивая со стола печенье. Для Грейс Ник был всё тем же очаровательным молодым человеком, приятнейшим из моих сослуживцев, с кем она была знакома. Ей хватило такта не спрашивать, почему он о нас забыл, но она была счастлива его видеть — ей он так улыбался, что даже мог сойти за симпатичного. Но его улыбка растаяла, когда он перевёл мигом оледеневший взгляд на меня.
Ник сказал, что у него ко мне несколько рабочих вопросов, и мне пришлось провести его в свой кабинет. Пришлось? Не выталкивать же его взашей в самом деле. Ник сразу приступил к делу. Выпалил по мне из крупнокалиберных орудий, столько лет ждавших знаменательного сражения. Я нагрубил Строссу — не желаю по-хорошему, в тёмном уголке, значит, будет по-плохому — без всяких реверансов, откровенно, жёстко и грубо, прямо на голой земле и с ножом у горла. Ник вывалил на меня ультиматум, которого я в глубине души ожидал и боялся. Всё предельно просто, есть два варианта.
Первый: я выступаю свидетелем обвинения, и Роберта топят, как и запланировано. Мои показания важны, дело Шевалье — одно из главных, хоть сколько-то реальных, а не только выдуманных и притянутых обвинений. Однако, и кроме меня у них полно других свидетелей. ФБР насобирало десятки томов компромата — есть такое, о чём я не догадываюсь, но после чего Роберту не жить в политическом смысле. Есть обвинитель, есть комиссия «присяжных», все знают своё дело, процесс поставлен так, что Роберту ни при каких условиях не выкарабкаться, каких бы адвокатов он себе ни нанял — да и известно, каких наймёт, ведь каждое их слово прослушивается. Пусть хоть целый десяток самых уважаемых и дорогостоящих правозащитников с собой притащит — они бессильны, потому что многие обвинения исходят из секретных материалов. С ними адвокаты просто не смогут ознакомиться, потому что допуска им — в отличие от стороны обвинения, ни при каких условиях не дадут — этот рычаг полностью за Строссом. Таков первый вариант развития событий. Какие у него плюсы? Я выхожу сухим из воды и отправляюсь дальше с честным видом ловить рыбку и гулять с собакой.
Второй вариант: на процессе я ершусь и пытаюсь свидетельствовать в пользу Роберта, выгораживаю его и ратую за продление ему допуска. Во-первых, у меня не получится, потому что я уже надавал обратных показаний и меня сразу уличат во лжи. Во-вторых, если я буду упорствовать, и настаивать, что прежде ошибался, а вот теперь внезапно прозрел и говорю правду, тогда будет только хуже. Обвинитель у них просто зверь, его будут держать в наморднике, пока я выступаю по регламенту, но стоит мне трепыхнуться, и он парой вопросов в клочья разорвёт мой хрупкий генеральский авторитет. Обвинитель всего лишь протянет руку к лежащим в сторонке ещё нескольким томам компромата — уже на меня.
Во-первых, инцидент с Шевалье — тут я и сам легко могу выйти виноватым. Во-вторых, мне придётся объяснять, когда и при каких обстоятельствах я вступил с Оппенгеймером в интимную связь, и как это связано с пресловутым Шевалье, и как это влияло на мою работу — и в Манхэттенском проекте, и в дальнейшем, вплоть до моей отставки в сорок восьмом году.
Более того, после таких сенсационных показаний Роберту тоже придётся отдуваться, и дело запросто повернут так, что это он меня, идиота, соблазнил, потому что он дрянь и коммунист и потому что он использовал меня, чтобы я покрывал его злодейские махинации по передаче секретной информации Советам. А я и в самом деле покрывал, потому как активно препятствовал работе агента контрразведки полковника Пэша, который в сорок третьем пытался докопаться до истины, а я, используя своё положение, организовал перевод Пэша в Европу под немецкие пули. Да, Пэша они тоже приволокут на процесс, и тот с большим удовольствием пройдётся и на мой счёт — если только спросят.
Пусть всё это смешно, но комиссия, наслушавшись подобных версий, составит определённое мнение о нас обоих. А там, глядишь, вскроется, что у Роберта кроме меня были другие любовники, а может, и Шевалье таковым был, иначе из-за чего весь сыр-бор? Можно даже Лоуренса приплести. Там тоже доказательств полно, тем более что Роберт злодейски пользовался Лоуренсом тоже — неоднократно подсылал к нему в радиационную лабораторию своих протеже, студентов-коммунистов… Впрочем, нет, Лоуренсом жертвовать не хотелось бы — он послушен, честен, хорошо работает, и он тоже свидетель обвинения. Больше пользы он принесёт в роли праведного противника Роберта, который окончательно его утопит в позоре и бесчестии.
В общем, Роберт окажется не только коммунистом, предателем и советским агентом, но ещё и гомосексуалистом и распутной бестолочью, и можно не сомневаться, что всё это просочится в газеты в самом мерзком виде. Какие у этого варианта плюсы? Совершенно никаких. Роберт обречён — это уже решённый вопрос. В моих силах только усугубить его участь, но никак не облегчить.
— Стросс, конечно, спит и видит выставить Оппенгеймера ещё и извращенцем и развратником — да ведь так и есть, правда? Наш славный адмирал ненавидит его даже больше, чем я. Хотя, казалось бы, куда уж больше? — яд так и капал у Ника с языка, — видишь ли, Лесли, Строссу было на тебя начхать, но после того, как ты его облаял, он с радостью и тебя тоже придушит. Льюис ничего не прощает. Ох, и не стоило твоему оленёнку воротить от него нос…
К слову сказать, дело не только в тебе и не в Лоуренсе — и без вас, придурков, материалов на Оппенгеймера набрали предостаточно. В последние десять лет он трахался только с тобой, да ещё со своей старухой из Пасадены — и честь ему и хвала за столь примерную воздержанность. Однако во время своих европейских турне он встречался со всякими весьма сомнительными личностями. Да, представь себе — с этим своим вшивым приятелем-шпионом. Будь у твоего оленёнка хоть капля ума, он бы Шевалье за сотню миль обходил, а тут сам прикатил в Париж распивать шампанское с человеком, которому своей чёртовой болтовнёй сломал жизнь и об которого сломал собственную. Да ещё сидел в ресторане со своей английской ошибкой молодости, или кем там Блэккет ему приходится — тоже тот ещё коммунист. Короче говоря, сам вырыл себе могилу — приставленные к нему агенты прямо диву давались, что он творит. Да и в былые годы, ух… Ты бы знал, каких гадостей про Оппенгеймера навыдумывали его бывшие коллеги и информаторы, которым за подобные анекдоты платят построчно, — Гувер со смеху покатывается, собирая эдакую коллекцию курьёзов. По большей части всё это чушь, но стоит только запустить этот поезд — и мало не покажется, ни твоему оленёнку, ни тебе, ни Лоуренсу — он ведь тоже, насколько я понимаю, твой приятель? Во всяком случае, молочный брат и товарищ по несчастью.
И знаешь, что Стросса останавливает? Лишь одно — моя просьба попридержать скабрезные подробности. Я втолковал Льюису, что если прибавить к прочим тухлым яйцам ещё и гомосексуализм, то наше варево можно пересолить. Мы и так Оппенгеймера уничтожим, на этот раз изворотливому сукиному сыну не уйти. Но не хотелось бы превращать процесс в откровенно смехотворный балаган. Да к тому же Стросс ценит мою лояльность — без меня он бы не справился, а я дал понять, что не хочу тебя вмешивать. На тебя всем давно наплевать, но всё же, если начать валять в грязи генерала Гровса, то и меня тоже забрызгает. Всё-таки мы долго работали вместе, да и у ФБР на нас с тобой кое-что имеется — ещё со времён Никарагуа. Пока эти документики лежат тихо у кого-то на дне сейфа, но, если поднимется шум, мало ли… Мне это не надо. Мне, видишь ли, дорого моё честное имя.
Ник сидел в кресле в моём домашнем кабинете, разбросав по подлокотникам руки. Он опять был в строгом гражданском костюме, но на его пальце поблёскивало чёрным вест-пойнтское кольцо, и одной этой детали хватало, чтобы почувствовать, насколько он сокрушителен. Он по-змеиному улыбался и наслаждался каждым своим убийственным словом, он не боялся откровенничать, не боялся, что я запишу наш разговор. Какие уж там записи? Мне всё это безумно надоело. Я старался на него не смотреть, я загородился от него — столом, сложенными в замок руками, тысячей лет, разделяющей нас. Но я понимал, что он пришёл не просто так. Он не просто пришёл — он вернулся в мою жизнь, в мой дом, и больше не уйдёт.
Он с удовольствием ранил и терзал меня, смаковал боль, которую мне причиняет, он мстил, но это было только начало. Он не ждал бы столько лет, чтобы всего лишь наговорить мне гадостей. Он хотел большего, но сперва он хотел поглумиться. Наверняка это его идея — разыграть со Строссом доброго и злого полицейского. Можно не сомневаться, Ник с охотой взял на себя эту часть работы — окрутить меня, довести до нужного состояния, задавить, прищучить. Загнать меня в угол, в подлую ловушку, которую я сам себе соорудил. И всё ради этого отвратительного монолога, который я обязан выслушать. Что я могу ответить? Орать, ругаться, лезть в драку или спорить — делу этим не поможешь. Мои попытки отбиться только доставят большее наслаждение этому гаду. Пусть выговорится, пусть покуражится. Мне всё равно. Если я должен выдержать это унижение ради Роберта, я выдержу — это самое малое, что я могу.
Ник смотрел на меня с победной ухмылкой, не отводил жестоких, холодных и голодных глаз, и я замечал, как в них просыпается азартный блеск, словно у пса, дотерпевшего до долгожданной прогулки. Ну конечно, плевать ему на Роберта и на процесс, лично он затевал всё дело ради меня — ради этой триумфальной минуты. Я буквально кожей ощущал исходящий от него нарастающий жар возбуждения, и меня это пугало и вводило в ступор. Откуда? Ведь прежде мы не раз встречались, после расставания продолжали сотрудничать, и он вёл себя совершенно спокойно. Но сейчас он был словно одержимый. Терпение лопнуло? Награда близка? Или это тоже ход, который он делает в выверенный момент?
Ник ненавидел меня — он мог годами это скрывать, но уж если он давал чувствам волю, то вместе с ненавистью прорывалось то, что с ней плотно переплелось и что было сильнее злобы. Я ведь знал это. Делал вид, что забыл, вернее, не вспоминал, но в глубине души всегда об этом помнил. Ник не из тех, что берут свои слова назад. Не из тех, что способны перемениться, «выкинуть из головы» — если уж он что-то в неё взял, то уже никогда не выкинет. Все эти годы, прошедшие с нашего расставания, я ему не принадлежал, но это не значит, что он меня отпустил. Я жил как хотел, я был счастлив, но помимо этого в его душе обитала та версия меня, которая ему нужна, которую он считал своей собственностью. Её он хотел, её жаждал вернуть, загнать в неё меня нынешнего, пусть шантажом, грубой силой или хитростью, кнутами или пряниками — всё сгодится.
— Так что, Лесли? Какой вариант предпочтительнее? Полагаю, первый — и для тебя, и для твоего трусливого оленя, который вовсю трясётся, как бы жена не пронюхала об его похождениях. Тоже свидетельство его выдающегося ума: его телефоны прослушивают, а он плачется своим адвокатам, как он страдает от своей непреодолимой тяги к мужикам. Советуется с ними, на какую бы сделку со следствием пойти, чтобы на комиссии его грешки не выплыли. Прямо противно… Знает же, болван, что за ним следят, и всё равно таскается к тебе на свиданки, а потом хватается за голову. Здорово же ты его обрабатываешь, раз он, даже сознавая какой вред себе наносит, никак от тебя не отвяжется. Очень было бы полезно и показательно проволочь его по всем статьям, но, раз уж дело касается тебя… Так и быть, я могу сделать так, что эта тема останется неосвещённой. Чтобы твоя с ним гнусная интрижка не упоминалась — это будет непросто, но в моих силах убедить Льюиса не разыгрывать эту карту, хоть у него руки так и чешутся пустить в ход, так сказать, альтернативную артиллерию. И без неё твой оленёнок приговорён, но ты, Лесли… Ты останешься чистеньким, я не позволю Строссу тебя тронуть. Но только в том случае, если ты пойдёшь мне навстречу.
— Хватит болтать, а? Скажи прямо, чего тебе от меня надо.
— Разве не очевидно? Я хочу, чтобы ты был моим. Как прежде.
Мы долго и упрямо смотрели друг другу в глаза. Действительно очевидно, но вместе с тем в голове не укалывалось — после стольких лет, зачем ему такой старик как я? Впрочем, и это очевидно. Не я как таковой ему нужен. Ник не простил давнишнюю нанесённую обиду, так и не проглоченное оскорбление до сих пор его жжёт. Ему нужно отыграться, поиздеваться надо мной, доказать себе самому, своему свирепому сердцу, что он не позволит так с собой обращаться, не позволит себя бросить. Не хочет он никакого «как прежде», он хочет сломать меня, опорочить, осквернить то дорогое, что у меня есть. Вернее, то дорогое, что ускользает у меня из рук — вырвать и растоптать. Никакими судами и обвинениями мне уже хуже не сделаешь. Ну, максимум, с работы выгонят, и что с того? Отвернутся друзья и знакомые — тоже пускай. Грейс и дочка останутся со мной в любом случае, но даже без них я бы справился. Единственное, чем я не силах пожертвовать, это Роберт. Именно в эту уязвимость Ник метит.
— Я не прошу ответа сейчас, но тебе лучше над этим поразмыслить. Посоветуйся со своим оленёнком, захочет ли он публично объясняться насчёт того, как и зачем он лез к тебе в штаны. Уверен, ваша долгая красивая любовь очень тронет комиссию.
Так я и сделал. Не спал целую ночь, тревожно ворочался и на следующий день решил поговорить с Робертом. Я не стал ему звонить, чтобы ещё больше его не нервировать — в последние месяцы из-за всех этих дрязг он был как натянутая тетива. У нас был тайный безопасный канал связи — через Энн. Эту славную девочку, мою любимицу, я ещё во время войны отдал Роберту, и она у него прижилась. Энн была его секретарём, потом вышла замуж за адвоката и друга Роберта и осталась вхожа в их семью, даже с Китти умудрилась наладить общий язык. Энн и меня продолжала уважать и любить. Иногда она приезжала меня навестить и с детских лет приятельствовала с моей дочерью. Если мне нужно было срочно с Робертом связаться, но не хотелось, чтобы об этом прознало ФБР, я передавал просьбу через Энн. Энн была в курсе тотальной слежки за Робертом и трепетно относилась к нашей любви — она была осторожна и тактична, я полностью ей доверял.
Через пару дней мы с Робертом встретились. Он сам снял номер в маленькой гостинце на окраине Нью-Йорка и по телефону сообщил мне, куда приехать. Он был в полном душевном разброде. Ему уже предъявили обвинения. То есть, Стросс и Николс заманили его в западню, показали ему обвинительный акт, из-за которого затевалось слушание — чего там только не было.
Энн мне рассказала об ужасном инциденте, произошедшем сразу после этого. В тот же вечер Роберт приехал в дом своего адвоката, и то ли выпил лишнего, то ли чего-то перепутал, то ли переволновался. Он принял несколько таблеток снотворного, запил их алкоголем, после чего заперся в ванной и отключился. Ничего страшного не произошло — быстро заметили, вызвали врача и оказали помощь, но это явно говорило о состоянии Роберта.
Позже он обсудил сложившееся катастрофическое положение со своими адвокатами и те пришли к выводу, что ему лучше отступить и отказаться от своей консультативной должности при ядерном комитете. Роберт готов был пойти и на это, но было поздно. Он обязан был предстать на слушании, дата которого была уже назначена. Его адвокаты не верили в успех, но, как им подобает, не теряли присутствия духа. Роберт был подавлен, держался на грани, весь трясся и дёргался, но тоже рук пока не опускал. Со своими адвокатами он выстраивал стратегию защиты, готовился к бою, который заведомо проигран, и это занимало всё его время и силы.
И всё же он был рад со мной встретиться. Мы давно не виделись, и он, усталый и изнервничавшийся, сразу дал заключить себя в долгие и мягкие объятия и целый час не позволял их мне разомкнуть. Даже сейчас он был внимателен и нежен ко мне, прижимался, словно замёрзший, ласково ерошил мне волосы, мило мурлыкал, что я ещё больше поседел с нашей прошлой встречи, и спрашивал, как я себя чувствую и как мои дела. Меня же невыносимая тяжесть так и прибивала к полу, к затоптанному ковру, головой к его коленям. К сожалению, я не мог ему сказать ничего хорошего. Как можно подробнее я передал ему всё, объяснил, к чему меня вынуждают. Разгорячившись, я высказал ему свою точку зрения — мне наплевать! Мне не по нутру плясать под дудку этих сволочей, и я бы хотел этого не делать. Я хоть сейчас готов.
К чему? К чему угодно. Я на любые каверзные вопросы отвечу и не перед кем не сробею. Чем бы это подлое разбирательство для Роберта и для меня ни закончилось, мне ничего не страшно. Ему — да, есть, что терять. Его унизят, оболгут, лишат допуска и звёздного статуса, уволят, может быть. В любом случае его политическая карьера окончена, так надо ли участвовать в этом спектакле и играть по их правилам? Что бы ни случилось, мы останемся вместе. Я не могу его защитить, но смогу утешить. Могу увезти его далеко или близко, в Никарагуа или в горный заповедник в соседнем штате, ненадолго, надолго или навсегда — туда, где не будет телефонов, радио и телевизоров, газет, репортёров и слежки и где никто его не потревожит. У меня есть денежные накопления, у меня есть машина, у него есть я, чего ещё нам надо?
Суть моей сумбурной речи сводилась к тому, что я сделаю всё, что он скажет. И я, увы, знал, что он скажет. Дело ведь не во мне, не в моей гордости, не в моём честном имени, которым я запросто бы пожертвовал, не в моём отвращении к Николсу. Я тут вообще посторонний — один из десятка науськанных свидетелей, и не обо мне речь и не о моей залихватской храбрости, которая ничего мне не стоит. Мне легко быть смелым. Мне легко снести публичное унижение, ведь моё унижение будет каплей в море по сравнению с пытками, которые придётся выдержать Роберту. Его гордость и его честное имя стоят гораздо дороже, и он не готов ими пожертвовать, да и ради чего? Ради моего удовольствия послать Стросса, Николса и федералов к дьяволу?
Роберт долго сидел на краю кровати, закрыв руками лицо, шмыгал носом и пыхтел. Я гладил его ноги, что-то бормотал, неловко пытаясь убедить его в том, во что сам уже не очень верил, — что ему нечего бояться, ведь я всегда буду рядом. Я действительно всегда буду рядом, но Роберту нужно не это. Не только это. Наконец, он глубоко вздохнул и повлёк меня к себе, снова потянулся обнять, заговорил, медленно роняя слова, словно каждое отливалось из свинца:
— Нет, Лесли, я этого не вынесу. Всё что угодно вынесу, но не это, я не смогу говорить об этом… Они ведь ещё и про Джин будут меня выспрашивать что да как, и я буду сидеть там перед ними, словно голый, но она хотя бы умерла, боже мой, и избежит этого позора, а ты — это в сотню раз хуже, это как целиком кожу содрать… Ведь это в газетах прополощут, все друзья от меня отвернутся, и я не могу поступить так с Китти — она из-за всего этого страшно переживает и изо всех сил старается мне помочь. Господи, я буду ославлен на весь свет, и это перекроет всё, что я сделал… Я люблю тебя, но представь, как это будет выглядеть, когда они вывернут всё наизнанку, исказят и испохабят. Нет, нет, это слишком ужасно. Я дорожу тем, что есть между нами, Лесли, это самое нежное и чистое, что есть у меня, ты — лучшее, что со мной случалось, и я не хочу чтобы это вываляли помоях… Пожалуйста, сделай всё, как они требуют, но только чтобы наши отношения не обсуждались. Ну, скажешь, что не дал бы мне допуска — что такого? Мне уже хуже не будет.
Конечно, я поспешил утешить его, как мог, заверил, что сделаю всё, чтобы уберечь нашу прекрасную любовь от поругания. Нашу прекрасную любовь… Что от неё останется? Она пока ещё была вся здесь, горела на кончиках пальцев, разливалась сладостью по языку, но сердце у меня уже разбивалось на части, потому что я видел в глазах Роберта слёзы отчаяния и решимости. Нет, он не жалел, что связался со мной, не жалел ни о едином дне, ни об одном свидании, не винил меня ни в чём.
Он любил меня, даже сейчас, понимая, чего это ему стоило — раз уж уплачено, надо добрать до конца. Он укладывал меня рядом с собой, целовал, отравляя солью и горечью, расстёгивал на мне рубашку и прихватывал зубами шею, словно надеясь оторвать от меня кусочек и забрать с собой, как талисман на счастье. Сходя с ума от душевной боли и физического наслаждения, я входил в него, теряясь между страстью и жалостью, держал крепко и бережно его неимоверную хрупкость, его милую красоту, столь трогательную и беззащитную, что и у меня наплывали на глаза слёзы. Проникая сквозь его полупрозрачную кожу, которой он так боялся лишиться, они впитывались в сами его тонкие косточки, и разве после такого могли мы разлучиться? Нас влекло друг другу, словно мы были двумя магнитами с разноимёнными полюсами, и хотя бы это оставалось нерушимым, неуязвимым, бесконечным. Пусть конец уже близок, и дата казни назначена.
Ещё через несколько дней Ник явился за ответом. Он знал, каков будет ответ — всё шло точно по плану, и потому он диаметрально сменил тактику. Сперва он нагнал на меня страху и паники, теперь нажим следовало ослабить. Ник подал мне при приветствии руку и улыбнулся. Что мне оставалось? Я пожал его холодную ладонь и попросил Грейс приготовить нам кофе. Я дал согласие на первый вариант. Принял обязательства быть покладистым, признал поражение, смирился. Теперь я не стал бы спорить и ругаться, потому и Ник заговорил со мной иным тоном.
Не хочу по-плохому, значит, будет по-хорошему — с реверансами и предварительными ласками. Ник уже не нападал на меня, не говорил грубостей, не оскорблял Роберта — словно он нарочно при первом разговоре дал себе волю и выпустил пар, чтобы теперь, на контрасте, предстать передо мной в куда более приятной личине. Дрессировал меня, словно щенка, и наказывал ещё элементарностью метода простого, но действенного: поощрял меня за сговорчивость, приободрял, призывал не вешать нос — мы договорились, мы теперь заодно. Мне было тошно, но сдаваться, так сдаваться.
Уже гораздо более мягко Ник обрисовал мне, чего ждать от процесса. Ничего страшного, он постарался, чтобы всё прошло для меня максимально безболезненно — он снисходителен, он понимает, каково мне, и сочувствует, он поможет мне выбраться из этой скверной передряги. Мне даже не придётся врать, переступать через себя или чего-то изображать. Всего лишь коротко и чётко отвечать на вопросы обвинителя. Более того, когда меня спросят об инциденте с Шевалье, я могу сослаться на то, что всё это было давно и что память мне изменяет. Комиссия примет к сведению прежде данные мною на фэбээровских допросах показания, а что из них слепит обвинитель — не моя забота.
Я вовсе не должен говорить о Роберте что-либо плохое, напротив, если свора его адвокатов, в попытках хоть как-то поправить положение своего клиента, станет задавать мне вопросы, я могу отвечать так, как сам считаю нужным. Могу и похвалить его немножко, конечно, в этом не перебарщивая — так будет правдоподобнее. Вообще всё, что я скажу, чистая правда, я останусь тем, кто я есть — всеми уважаемым генералом, ни у кого нет ни малейшего основания бросить на меня косой взгляд.
Но в итоге, когда меня спросят насчёт продления Роберту допуска, я должен прийти к выводу, что, опираясь на все выявленные факты, я бы допуска не дал. Всего и только. У «моего оленёнка» даже сложится мнение, что я ему помог, а не навредил. Что же касается главного, пусть и названного последним, условия нашей сделки: «я хочу, чтобы ты был моим», — Ник заверил меня, что, раз уж я согласен, раз уж сходит с меня моё долгое помутнение, я могу ни о чём не волноваться. Это дело добровольное. Он не станет меня торопить и к чему-либо принуждать, лишь тогда, когда я буду готов, когда сам захочу, и вообще, он проявит ко мне максимальную деликатность. «Хоть ты, старый дурак, того и не стоишь» — не прозвучало, но повисло в воздухе, и я отчётливо услышал.
Услышал и почувствовал, как заныла совесть. Я причинил ему столько зла, а он… Ещё одна простейшая игра, но столь резкий переход от заслуженного кнута и выдаваемому авансом прянику не мог на меня не подействовать. Не мог не подстегнуть быть послушным и покорно всунуть голову в шёлковый поводок, дать стянуть на горле мягкий ошейник, который почти не давит. Хитро до наивности, и я понимал, что не должен верить ни единому слову, но всё же: «Почему он ко мне так добр?» Ерунда. Не добр. Это тоже оружие. На процессе Роберта будут вскрывать заживо и кишки выпускать, а я отделаюсь лёгким испугом — и это окончательно разделит нас, ударит по нашей любви. Это её добьёт.
Через полтора месяца меня вызвали в Вашингтон, и в назначенный день я явился. Надел свой лучший костюм, предварительно посетил парикмахерскую, где наслушался комплиментов насчёт того, как благородно смотрится моя синеватая седина, в общем, вычистил поблёкшие перышки. Самурай должен выглядеть как вишнёвый цвет даже в час смерти. Многое в жизни мне приходилось пережить, и никогда я не волновался, но тут — руки подрагивали. Но для меня всё прошло благополучно. Действительно отделался малой кровью — ответил, как полагается, добродушно пошутил, сгладил острые углы своих показаний, дождался вопросов его адвокатов, чтобы высказаться, насколько это уместно, в пользу Роберта.
Больно, нестерпимо, убийственно было только одно — что Роберт сидел рядом, на расстоянии протянутой руки, позади свидетельского места. Опустив глаза, он сжался в углу на потёртом диване, осунувшийся, бледный, усталый и бескровный.
Поднаторевший в беспощадных судах, жёсткий, словно бойцовый пёс, обвинитель уже несколько дней Роберта обрабатывал и добился главного — сходу выбил почву у него из-под ног, лишил сил и воли к сопротивлению. Первым делом Роберта припёрли к стенке — ведь у стороны обвинения были расшифровки тайной аудиозаписи, сделанной при разговоре с полковником Пэшем, были показания самого Пэша, были секретные материалы ФБР, к которым адвокатов Роберта и близко не подпустили. Как бы ни были они искусны, им нечем было защищаться, нечем крыть, нечего опровергать — ведь сами факты, на основе которых делались выводы (да и нужны ли факты?) были им неизвестны.
Давя и загоняя в угол, обвинитель вынудил Роберта признаться в самом страшном и неблаговидном — в грехах (невольных ошибках) десятилетней давности. Во вранье офицеру контрразведки, в утаивании попытки шпионажа, в сексуальной связи с коммунисткой, в то время как он был женат (и уж конечно, подгадали так, чтобы Китти при этом допросе присутствовала) и работал в секретном проекте. Всё это было извращено, перевёрнуто и раздуто, но эффект был достигнут: члены комиссии (что-то вроде судей) смотрели на него с брезгливостью, а сам Роберт был сломлен и потерял всякую надежду.
Он сидел, затравленный, истерзанный и погасший. Навсегда погасший. Почти мёртвый. Сигарета дымилась в лежащей на колене, неправдоподобно тонкой руке с разбитыми до черноты пальцами — и на одном из них было моё кольцо. Роберт заметно постарел, побелел, выцвел за прошедший горчайший месяц. Впервые стало видно, что ему пятьдесят — исполнится через неделю. Я не забыл о его дне рождении, у меня даже был заранее приготовлен и красиво упакован чудесный подарок. Но сейчас ему точно не до поздравлений, да и позвонить я не смогу.
Таким несчастным я никогда ещё его не видел. Даже в Лос-Аламосе в свои самые тяжкие дни он выглядел поживее. И тем не менее, он стоически и пассивно выносил страдание. Его прямо-таки к кресту приколачивали, рвали на части, а он терпел. До конца, каждый раз, словно это его мученическая, жертвенная судьба с десятилетнего возраста, когда его в летнем лагере избили и закрыли в леднике — он как-то рассказывал мне об этом случае. Бедный, бедный мой мальчик. Я очень его любил, но в той ужасной комнате я всего лишь ласково кивнул ему на прощание. И он, через силу улыбнувшись сквозь слёзы, кивнул мне в ответ.
Всё это разбирательство являло собой мерзейший фарс, крайне дорогостоящий и тщательно продуманный, но завёрнутый в обёртку унизительной дешевизны — гадкого, тесного и душного помещения, потёртого нечистого дивана, дрянной мебели, грязного окна и обшарпанного коридора. Гаже не придумаешь места для гибели, для насилия над столь драгоценным существом. Я присутствовал всего на одном дне, на одном из целого месяца истязаний. И то, мне хватило, чтобы понять, как над Робертом издеваются, какой ужас там творится, как всё это несправедливо и нечестно. Наверное, сам Стросс настаивал на вопиющей возмутительности и уродстве, тоскливости и тошнотворности происходящего балагана. Конечно, там не было ни Стросса, ни Николса, никого из организаторов. Только их безжалостные, разглядывающие потолок от скуки марионетки да четверо великолепных, но беспомощных адвокатов, как и Роберт, сидящих с убитым и обескураженным видом.
Процесс шёл дальше без меня. Я осторожно позванивал Энн — её муж был в курсе, и она снабжала меня подробностями. Спасибо, хоть Лоуренс сказался тяжело больным и отвертелся от дачи обвинительных показаний. Но все остальные присутствовали, и Роберт был обречён.
Сердце у меня надрывалось, я с ума сходил и не мог думать ни о чём другом. Сидел над своими заметками для книги не в состоянии вникнуть ни в единую строчку — взгляд застилало мутью, внутри всё корёжилось. Что я мог? Взяв на работе отпуск, ждал дома у телефона — ведь я знал, что потребуюсь Роберту, и когда пытки закончатся, как только ему выдастся свободный день и найдётся хоть капля сил, он обязательно мне позвонит. Разве может быть иначе? Ведь он любит меня, он нуждается в утешении, в нашей прекрасной любви. И потом, он не может так со мной поступить — просто больше не позвонить никогда… Он позвонил. Сдавленным голосом назвал адрес, просил вечером быть.
Снова какая-то сомнительная гостиница на окраине Нью-Йорка и льющий с неба непрестанный весенний дождь. Роберт выглядел ещё более усталым, слабым и измученным, но ещё никогда он не был для меня таким красивым и желанным: его седина, его худоба, поруганность, обесчещенность и надломленное благородство, замедленность, словно он вот-вот застынет навек, как мраморная статуя, унизанная золотыми росчерками. Они его убили, и на этот раз он не воскреснет.
Назрел серьёзный разговор, но нам было не до конструктивных бесед. Я слишком сильно по нему стосковался, и он по мне тоже. Мы сразу друг к другу кинулись. Если уж пришло время угаснуть, надо полыхнуть напоследок. Перенесённое им страдание нас обоих довело до обострения чувств. Страдание до сих пор продолжалось — я был частью муки, я буквально задыхался, я очень его любил, дико, бесповоротно, я умирал вместе с ним и возрождался с каждым его тихим вздохом — я ещё мог. У меня силы ещё остались.
Роберт намеревался мне что-то сказать, он долго собирался с мыслями, начинал говорить, но слишком медленно. Он взглядывал на меня и замолкал. Терялся, качал головой, закрывал рукой лицо, размазывая пальцами слёзы, всхлипывал, милый, милый, несчастныймой подраненный оленёнок с торчащей из бока стрелой. Я и сам догадывался, о чём пойдёт речь — мы расстаёмся навсегда. Это не свидание, а наша последняя встреча, которую он назначил лишь потому, что считает себя обязанным сказать мне в глаза, что это конец.
Но это так ужасно, что я прятался от истины, спешил укрыть нас обоих лаской, отвлечь его страстью, и Роберт с нежностью и надрывом откликался. Такая безумная была ночь, какой давно уже не бывало. И никогда не будет. Роберт не отпускал меня, влёк к себе снова и снова, называл любимым, единственным, просил сильнее, и я слушался, хоть видел, что ему больно, да и сам я выбился сил.
Сам я был в отчаянии — до того что, пресытившись наслаждением, словно опьянел, потерял верное восприятие реальности и, дурак, снова взялся за своё. Стал говорить, что теперь мы могли бы уехать, я могу его увезти, в Никарагуа или куда угодно, на прекрасные тропические острова в Карибском море, в пустыни или в далёкие горы. Роберт лишь горестно смотрел на меня полными слёз глазами и видел, должно быть, что бесполезно, невозможно, жестоко объяснять мне — такому слабому, глупому и без ума влюблённому, то, что он сам с трудом выносил.
Он прикусывал губы и отворачивался, падал лицом в подушку, сдавлено стонал и бормотал ругательства. А мне, балбесине, даже хватало наглости целовать его узкую костистую спину, тормошить и спрашивать, почему нет? Что его держит? Принстон? Но Стросс — попечитель института, не успокоится на достигнутом, сделает всё, чтобы и оттуда его выжить. Что ещё, семья? Дети всё ещё маленькие? Да верно, его дочери девять. Но она всегда будет слишком маленькой, чтобы без него обойтись. Дочери бессмертны для отцов, потому что отцы умирают раньше… Всё намного проще — он не хочет со мной никуда ехать. И встречаться со мной больше не будет, потому что это слишком дорого ему обходится. Вот и всё.
Так мы ни до чего и не договорились — я ведь слова ему не давал сказать. Так мы и не уснули, и к утру, предельно измученные, запутались только больше. На прощание, на сером пасмурном рассвете, уже в одежде, у двери, он так долго прижимался ко мне, ещё стуча угасающим сердцем, целовал меня так нежно, что на минуту у меня зародилась смутная надежда. Но на что? Может быть, на до сих пор звучащее при каждом расставании: «Не знаю где, не знаю когда, но мы встретимся снова одним солнечным днём…»
Он как всегда ушёл первым. На прикроватной тумбочке осталась пачка его сигарет. Слёзы душили меня. Обхватив руками голову, я ещё долго валялся по сбитой постели вместившей столько любви и горя — до того часа, когда пришедшая для уборки горничная меня прогнала, сказав, что время вышло. Мне было очень больно.
Через несколько дней Энн приехала меня навестить. Она не стала ничего говорить о Роберте — наверное, догадывалась. Грустно отведя глаза в сторону, она подала мне пухлый конверт без подписи и марки. Всё верно, почта и фэбээровцы таких посланий не стерпят. Невероятное письмо — десяток помятых листов летящего неразборчивого почерка, кое-где размытого солоноватыми кляксами слёз и прожжённого осыпавшимся на бумагу пеплом. Эдакого потока сознания я ни у Фолкнера, ни у Вулф не читал. Несколько недель я это послание расшифровывал, жесточайше травя себе душу, предполагая, распознавая по образам букв, но так полностью и не разобрал. Милый остался для меня неразгаданной тайной.
Роберт называл себя плохим человеком, просил прощения, а уже на следующей странице клялся в любви, писал, что я — его идеал, мужчина мечты и что обрести меня было его самой большой удачей, достижением и наградой. А на следующей странице (они не были пронумерованы и какая за какой шла, я мог лишь догадываться) — писал, что боится себя самого, боится разлюбить. Он писал, что ошибся, что обязан был закончить всё это в августе сорок пятого, потому что с самого начала знал, что именно так всё и будет — что он причинит мне боль, что он меня испортит и уничтожит, не говоря уж о проблемах, в которые я оказался впутан.
Но на следующей — что он ни о чём не жалеет. Он писал, как был счастлив со мной, как благодарен за то, что я не отпустил его, когда он колебался, и как он дорожит проведёнными вместе и порознь годами, нашими свиданиями в Вашингтоне, на Рио-Гранде и на Гудзоне, в лесах и пустынях наша любовь сияла ярче тысячи солнц, и пусть она закончилась, но, если бы пришлось выбирать между страданием и ничем, он выбрал бы страдание.
На следующей странице — что он любовь свою пережил, перерос, что она угасла и он устал ворошить угли, и что он должен двигаться дальше, отбросить, подобно ящерице, перебитый хвостик и перейти на следующий этап своего перерождения, что он должен поступить благородно и перестать меня использовать и мучить. Совесть ему не позволяет обращаться со мной как с игрушкой для удовлетворения физических потребностей, которые до сих пор сильны, которые ещё держат и создают иллюзию любви, меж тем как душевное влечение растаяло давно: я не интересен ему как человек, да и плотская тяга потеряла прелесть, потому что ну сколько можно? Последние годы он продолжал цепляться за наши отношения лишь из упрямства, лишь из тоски по прежней остроте любви.
Но теперь он слишком слаб и несчастен, теперь ему недолго осталось. Он писал, что боится смерти, болезней и немощи, что не хочет, чтобы я видел, как он стареет, разрушается и умирает. Он хочет, чтобы я запомнил его таким, как сейчас — ещё красивым, ещё привлекательным, изящным и нежным, ведь всё это на исходе. На следующей странице — что для него нет ничего дороже нашей любви, и именно потому он её разрывает: чтобы сохранить в сердце, в памяти неизменным то, что ещё осталось, пока оно не разложится, не погибнет, окончательно остыв.
«Я буду тебя вспоминать, мой драгоценный, мой единственный, mi corazón, каждый день, я оставляю себе твоё кольцо, я не рушу нашу связь — я прячу её под стекло, нанизав на булавку, я люблю, люблю, люблю тебя, если я и умею любить — я люблю тебя, и мне очень больно, и пока я ещё это чувствую, пока я в этом уверен, я прощаюсь с тобой — чтобы не прощаться тогда, когда мне станет всё равно и я перестану в тебе нуждаться. Я не хочу доводить до той границы, за которой останется только жалость, не хочу налагать на тебя ту унылую участь, на которую я обрёк Рут. Но сейчас — ты можешь мне верить — я живой и искренний, и я погибаю от нежности к тебе, мой рыцарь, мой остролист. Я хотел быть с тобой, но я больше не могу, меня сломали, я больше никто, я хочу уйти, я лишился всего — а значит, и тебя лишился. Ты просил меня уехать, но ведь это наивно, мой милый, ты ведь и сам понимаешь. Нам некуда ехать, ты здесь — где твой дом и где я мечтал вечно царствовать, но «вечно» не для меня. Ты — мой подарок судьбы, который был мною заслужен, но более я ничего не заслуживаю, кроме сожалений, я больше не имею на тебя права, я тебя не достоин, ты был частью моего счастья, идеальной жизни, к которой я стремился и которую ненадолго обрёл, но теперь всё это для меня потеряно. И я потерян для жизни, значит и для тебя. Прости меня, я не могу — быть твоим, уехать с тобой — нет. Я уеду один. Чтобы их сохранить, я унесу остатки наших сокровищ с собой, на тихий океан, я скроюсь и больше не потревожу тебя, не нужно меня провожать ни до дверей, ни до машины, ни до горизонта, до свидания и прощай, leas celyn, моя прекрасная лошадка…» — и так ещё три станицы непрерывной, уж совсем нечитаемой и размазанной слезами драмы. Выкрутил на максимум, сделал это красиво, что и говорить.
Что и говорить, мне тоже было очень больно. Я держал всё в себе, но иногда, ранним утром выходя гулять с собакой, я шёл на берег залива и устраивался где-нибудь на камне. Как дурак, я тискал его письмо в руках, перечитывал, разбирал его душераздирающий санскрит и плакал, плакал, веря каждому слову, как бы ни были они противоречивы. Вот и перевёрнулась ещё одна страница.
Шли дни, недели, месяцы, я ездил на работу и вечерами трудился над своими мемуарами, ничуть в них не продвигаясь, потому что мысли о Роберте почти никогда меня не покидали. Грейс и Гвен замечали мою подавленность, но не приставали. Я съёжился, как паук в пламени спички. Погрузился в себя, в молчание, в слепоту и глухоту, в непрестанно грызущую боль, в пустоту и тяжесть, в терзающую тревогу разбитого сердца, в бесконечные ночи беспросветной тоски и борьбы с рыданиями — только не хватало перебудить весь дом своими вздохами. Я страдал, но я существо предельно простое, и хотя бы в том моё спасение.
Ник продолжал у меня бывать. Сперва изредка, затем всё чаще, каждую неделю по выходным, иногда даже на ночь оставался в гостевой спальне. Он меня не беспокоил, приезжал как будто не ко мне, а к Грейс, порой привозил своих жену и дочь для компании. Они пили чай, устраивали барбекю, болтали о чём-то, смеялись, и иногда тактично звали меня присоединиться. Я ото всех сторонился. Наверняка Ник придумал для Грейс какое-то объяснение моей депрессии. Он дал мне время потерзаться, а затем вновь за меня взялся.
Он приходил ко мне в кабинет или подсаживался рядом, когда я сидел в саду. Я не гнал его и не огрызался. Всё потеряло смысл, я изнемог, да к тому же я думал только о Роберте, я хотел о нём говорить или хотя бы слышать. То, что произносил Ник, было с Робертом связано, потому я не избегал этих разговоров, хоть они меня мучили. Как и обещал, Ник был деликатен и терпелив. Со временем это перестало меня удивлять, перестало казаться обманом, ловушкой, уловкой. Какая разница? Уже поймали. Прежде я берёг себя — ради Роберта, ради верности ему, ради нашей любви, но теперь я махнул на себя рукой, и всё принимал за истину.
Ник и правда хорошо меня понимал — в конце концов, я заставил его пережить то же самое. В конце концов, не Ник виноват в случившемся. Роберт всё равно оставил бы меня годом раньше или позже — тяжёлое испытание лишь подтолкнуло его к разрыву, который был неминуем. Я был обречён с того момента, когда в августе сорок пятого вернулся в Лос-Аламос и кинулся к Роберту, уже тогда испытывавшему сомнения. Его любовь была подобна атомному взрыву — величайшему моменту его жизни, к которому мы вместе шли. Небо озарилось и потемнело, пепел осел на рассвете и дальше нас ждало лишь угасание. Но я ни о чём не жалел. Может быть, при менее драматичных обстоятельствах Роберт обошёлся бы со мной аккуратнее и милосерднее, но ведь он прав. Между страданием и ничем я тоже выбрал бы страдание.
Ник действительно мне сочувствовал, он хотел мне блага, он меня простил — потому что видел, что я достаточно наказан. Он был рядом, он настраивал меня на свой лад, опутывал, обволакивал пеленами слов, и я поддавался, потому что не имел причины оборонять свою гордость. Мне было одиноко, мне было тоскливо, и вольно и невольно я начинал ценить присутствие того единственного, кто мог вклиниться в моё заточение. Несмотря на прошедшие годы, мы были и остались с Ником связаны, плотнейшим образом переплетены, мы одной крови, одной стаи звери. Никакой другой друг не мог мне помочь, да и друзей у меня не было. По крайней мере, таких, кого я мог посвятить в свою душевную трагедию. А Ник был во мне заинтересован, он был, как ни странно, на моей стороне.
— Уж не знаю, Лесли, станет ли тебе от этого легче, но твой оленёнок бросил тебя не по своей воле. Он, можно сказать, пошёл со следствием на соглашение: он порывает с тобой — тогда тема ваших отношений на слушании не поднимается, и оба вы остаётесь чистенькими хотя бы в этом плане. Не стану отрицать, что я приложил к устройству этой сделки руку — именно я её предложил, завуалировано и через адвокатов, разумеется. Но ведь дело не во мне, не в моей обиде, ревности или мести, а в том, что если бы твой оленёнок тобой дорожил, он бы тебя не продал. Но он охотно согласился на выдвигаемые условия. Кстати сказать, вежливое к тебе отношение на процессе тоже было частью сделки. В общем, ваши гулянки стали выходить ему боком, и он рассудил, что выгоднее будет от тебя отказаться. Весьма разумно.
В этот раз он избежал публичной порки, но если бы он и впредь продолжил с тобой валандаться, это обернулось бы для него новым витком проблем. Строссу не терпится выдворить его из Принстона, и скандал на гомосексуальной почве даёт самое милое к тому основание — вдобавок к коммунистическому разврату с его девкой, в котором его уже изгваздали, но то дело давнее. Тут требуется что-то посвежее. Единственная стратегия защиты для твоего оленёнка — отныне и впредь быть безупречным. Скорее всего, у него и у самого душа к этому лежит. Ты мужчина хоть куда, и что-то мне подсказывает, что ему здоровье больше не позволяет с тобой развлекаться. При его образе жизни неудивительно — на него же без слёз не взглянешь. Хватит уж, набегался. Да к тому же, полагаю, жена, адвокаты и присные, наслушавшись подробностей о вашей роковой страсти, пристали к нему с ножом к горлу, требуя, чтоб он от тебя отвязался. Теперь за ним во сто глаз смотрят и ему к тебе уже не улизнуть. Видать, жена ему пригрозила, что уйдёт от него, вот он и сдрейфил. А знаешь, что я бы сделал, если бы меня загнали в такое положение? Вот-вот…
В сгущающихся сумерках мы с Ником сидели на террасе, пили чай, и собака лежала у ног. Несмотря на его горький цинизм, его голос превращался в мой собственный внутренний голос, ведь я мог сказать всё то же самое: «Ах, Роберт, Роберт. Останется оленёнком до гробовой доски».
Незаметно пробегающее лето становилось прохладнее, и перед тем, как уйти и уехать, Ник невесомо гладил меня по плечу. Я позволял ему, мне стало всё безразлично. Нас сближала моя печаль. В зыбком воздухе ещё висело его нелепое: «Я хочу, чтобы ты был моим», но не в этом дело. Я не собирался выполнять мнимых обещаний, не признавал навязанных мне обязанностей, но не было у меня и упрямства, с которым я мог бы противостоять. И не было натиска, от которого я должен был защищать свою честь, да и ничего от неё не осталось. Ник разрушил моё иллюзорное счастье, но Роберт разрушил всю мою жизнь. Остался лишь естественный ход вещей.
— Я ведь предупреждал тебя ещё в сорок третьем, что твой оленёнок — одна сплошная проблема. Стихийное бедствие. Я знал, что мы с тобой под этим ураганом выстоим, даже если он всё начисто сметёт — построим заново. Я построю. У меня на это хватит сил, как бы ты меня ни отшвырнул… Ты хоть понимаешь, что натворил? Прямо вырезал мне сердце и попросил вымыть нож — оставил при себе как ценного сотрудника. Ты поступил со мной так жестоко, как я никогда не поступлю с тобой. Сейчас тебе тяжело, но, Лесли, поверь, это ничто по сравнению с тем, что ты мне устроил и что я вынес. И ничего, живу и здравствую, и процветаю, и жду, пока минуют бури. Терпения мне не занимать, но, думаешь, это было легко? На протяжении стольких лет видеть тебя и знать, что ты с ним… Нет, к чёрту.
Знаешь, что самое обидное? Что ты полагал, будто мне всё равно. Как будто ты ничуть меня не знаешь, как будто за годы, проведённые вместе, ты так и не понял, что я из себя представляю и что ты для меня значишь. Неужели ты думал, что я такой? Что хотя бы один день без тебя я провёл, не страдая? Не думая о тебе? Не варясь в кипящей смоле моей проклятой одержимости? Хотел бы я от неё избавиться. Но я ещё двадцать лет назад оставил эти попытки. Я у тебя в безвозвратном плену, а тебе словно невдомёк.
Ты меня буквально через мясорубку пропустил, и я хотел бы тебе отомстить, разнести тебя до основания — и я мог бы, но даже когда мне было больнее всего, я понимал, что не причиню тебе зла. Что бы ты со мной ни сделал, я хочу быть с тобой. Я сердился на тебя, но недолго. Я хотел тебя вернуть, но чтобы сделать это, нужно было ждать гораздо дольше — пока твой оленёнок с тобой наиграется, и я дождался. Наверное, я уже давно тебя простил. Подобрал тебе оправдания. Ты не виноват, что не любишь меня, да ведь я никогда и не надеялся заслужить твою взаимность. Я всё понимаю. Твой оленёнок кажется тебе красивым и обаятельным. Прелестные глазки — что есть, то есть, да ещё этот его еврейский шарм, опять же, интеллектуальная экзотика. Но ведь, по сути, он — всего лишь трусливый эгоист. Уж прости, что я не рассыпаюсь перед ним в комплиментах, которых он, по твоему мнению заслуживает, но он на десять лет лишил меня моей собственности, могу я на него злиться? Ладно, не спорю, по некоторым параметрам он лучше меня, да и вообще сердцу не прикажешь. Я же своему приказать не могу.
Да и он, надо полагать, приказать не мог. Но у него ведь дело не в сердце, а в совсем другом органе. Допустим, в Лос-Аламосе он тобой увлёкся, потому что ты был ему начальником и аура власти возвышала тебя в его глазах, но потом-то — ты же сам видишь, к чему всё свелось? Он боялся огласки, ничем не хотел жертвовать, но притом хотел полного подчинения и чтоб на него молились, а ты и рад стараться. Готов ради него шарахаться по мотелям и ножки ему целовать. Что ж, на его месте я бы тоже не отказался от такого варианта. И мне, знаешь ли, таковые представлялись пару раз. На мою беду, мне не нужен никто, кроме тебя.
Ник совсем мне не нравился. После Роберта мне больше никто никогда не мог понравиться. Ник не был мне симпатичен, и уж конечно не вызывал никаких желаний, но после того, как я наслушался его стоических жалоб насчёт разбитого сердца и моего вероломства, у меня заныла совесть. Шли дни, и во мне нарастала смутная благодарность, крепло чувство общности с ним, законности и правильности нашей близости.
Во всяком случае, он уже не был мне противен. Не вызывали отвращения его случайные прикосновения за столом или когда мы расходились в дверях — то есть, конечно, не случайные, но с его стороны осторожные и умеренные. Он тянулся ко мне, он ценил какие-то мелочи — если мог сесть со мной рядом, слегка прижавшись плечом, если мог, подавая сахар за чаем, коснуться моих пальцев, если я, встретившись с ним взглядом, не сразу глаза отводил. Он приручал меня медленно, заново, прикармливал, как озлобленную собаку, и захватившая меня апатия позволяла мне лишь равнодушно наблюдать.
Я не был против его приездов. Я даже не спорил, если вечером, когда я отправлялся гулять с Лесси, он увязывался следом. Все окрестности были отданы Роберту, мыслям о нём, каждый пейзаж терзал мне душу, потому что я вспоминал, как смотрел на него прежде — когда Роберт был в моей жизни — а значит, со мной. Присутствие Ника несколько разбавляло эту боль, болтовня с ним не позволяла навернуться слезам, не давала сосредоточиться на воспоминаниях, которыми я был переполнен. Идя рядом, Ник задевал мою ладонь своей — он с этим не перебарщивал, и я руки не отводил.
Роберту не нужна моя преданность. Наверное, мой нежный и чуткий мальчик не хотел бы, чтобы я упивался страданиями, сворачиваясь в колючий клубок. Наверное, он хотел мне добра — чтобы я спокойно жил дальше — просто эту часть письма я не расшифровал. Как загарпуненный китёнок, я валялся на берегу, раненный, но не мёртвый, задыхающийся, но реагирующий на внешние раздражители, до того сильный и живучий зверь, что даже такое существование мог переносить.
До того я предсказуем, что даже смешно: в глубине души, или же наоборот, на поверхности, как на водной глади, над которой я не властен, расходились круги от брошенных в омут камушков, от слов Ника, который лил мне в уши свои наветы. Он всё упрощал, уравнивал небрежными сравнениями, грубоватой логикой и житейской мудростью, говорил о Роберте снисходительно, со скепсисом, принижая его как самого обыкновенного человека, и, хоть Роберт был самым необыкновенным существом на земле, на меня это влияло.
Ник превращал мою любовь в печальную, поучительную, скучную, уже минувшую историю, в которой я был пострадавшей и во всём правой стороной. Внимая ему, я начинал чувствовать, что на Роберта обижен — лишь самую малость. За то, что он выбрал не меня, а всё остальное. За то, что бросил меня «моему аллигатору» на растерзание. Это никак не влияло на мою любовь, но общение с Ником как будто представляло собой крохотное отмщение за нанесённый урон и хоть в мизерной доле восполняло потерянное. Как будто я мог сказать Роберту: «Смотри, я не одинок». Пусть от этого неодиночества мне легче не становилось. «Смотри, я отдан на поживу твоему сопернику, которого ты прежде так стремился победить». «Победил он — потому что ты отступился».
Ник сделал выводы из предыдущего этапа наших отношений. Он понимал, что грубой силой и нападками меня не принудишь, тут нужно действовать хитро и тонко, и он действовал. Или же он стал таким под воздействием лет: ядовитое ехидство и присущий ему хищнический напор остались, но вместе с тем ко мне он стал нежнее. В целом стал мягче и к моим домашним был внимателен и добр. Даже если это были игра и притворство — что ж с того, если ради меня он готов был притворяться всю оставшуюся жизнь.
Ник становился всё более ласков. Всё у этого подлеца рассчитано, как, впрочем, и у меня когда-то, когда я сам так же окучивал Роберта. Ник привносил в наши отношения теплоту по градусу, никуда не торопился, внимательно следил за моими реакциями и делал следующий шаг, только когда убеждался в успешности предыдущего. Ему было куда труднее, чем было когда-то мне, ведь меня к нему абсолютно не тянуло. Но я не проявлял раздражения. Мне остригли гриву, вырвали клыки, спилили когти — всё это проделал ещё Роберт, мощно вооружённый красотой и нежностью. Ник всего лишь довёл процесс до конца — медленно нарастающим давлением стянул на шее удавку ошейника и прижал к земле. Я потерял способность давать отпор. Но и чем-либо ему помогать, отвечать на его кружения я не собирался.
Дошло и до того, что как-то вечером я сидел в своём кабинете над записями, а он зашёл и, словно не желая мне мешать, принялся чинно осматривать корешки книг на полках, картинки и карты на стенах. Таким образом Ник забрался мне за спину. Постояв там, он аккуратно положил руки мне на плечи, стал гладить, коснулся кончиками пальцев волос.
Нет уж, сволочь, торопится! Я двинул стулом, вскинулся, резковато оттолкнул его. Что-то внутри дёрнулось от непереносимой боли — словно задели всаженный глубоко мне в спину гарпун. Какой-то остаточный импульс ещё полыхнул. Лишь Роберт может ко мне прикасаться, только Роберта я люблю! Сердце тревожно сжалось от чувства потери, слёзы подступили к горлу, они и так были близко, стоило от неловкого движения ощутить, какая у меня внутри разверзлась пропасть — Роберту я не нужен… Ник тактически отступил. Я всё-таки не выдержал:
— Ну какого чёрта тебе от меня надо! Почему ты не оставишь меня в покое? Если ты не забыл, мне скоро шестьдесят. Всё равно ты ничего от меня не добьёшься!
— Ну, знаешь ли, тут моральное удовлетворение в счёт идёт, — как будто довольный моей реакцией, Ник благодушно улыбнулся и вернулся к креслу напротив стола. Он уселся, подпёр подбородок кулаком, ничуть не смутившийся, повеселевший, блистающий кошачьими глазами.
Мне припомнилась давнишняя картина: как тысячу лет назад, в Никарагуа, когда всё у нас начиналось, он, молодой, обольстительный и смелый демон, приходил по вечерам отвлекать меня от бумажной работы. В каком-то из позабытых городков, в Дирьямбе, кажется, мы простояли неделю, ожидая снабжения по причине бездорожья. Как у командира отряда, у меня было что-то вроде кабинета, в котором, кроме моего стола, в углу имелось некое подобие диванчика. Однажды Ник где-то раздобыл пару помутневших бокалов и чего-то в них налил — уж вряд ли алкоголя, он побаивался меня разозлить и не стал бы откровенно нарушать субординацию. Вооружившись этой бутафорией и сделав вид, будто пьян и развязен, он заявился ко мне, развалился на этом диванчике, стал звать меня «к нему присоединиться». Всё это, конечно, была сплошная буффонада — я даже рассердиться не мог, потому что мне было смешно и стыдно. Он болтал всякие глупости, старался меня смутить и очаровать — и у него получалось. Он был умопомрачительно красив — храбрый маленький львёнок, и смутный отсвет этой дерзкой мальчишеской красоты проступил в нём теперь. Я не мог на него злиться.
— Во-вторых, не надо прибедняться, — словно почувствовав, что я заметил заветный проблеск, Ник уцепился за верную ниточку, снял очки и улыбнулся — точь-в-точь как тогда улыбался, — полагаю, ты ещё на что-то годишься, иначе бы твой оленёнок давным-давно дал тебе отставку. А в-третьих… Так уж вышло что я тебя, паразита, люблю, и этого ничто не изменит, каким бы ты ни стал. Я ни на что не рассчитываю, но всё-таки ты мне нужен, я имел время в этом убедиться. Твой оленёнок десять лет тобой пользовался, теперь от тебя мало что осталось, ну так с паршивой овцы хоть шерсти клок. Мне хватит, ведь это твоя шерсть. Самая дорогая. Ты всегда будешь для меня лучшим.
Я поискал по столу, чем бы в него швырнуть, но нашёл только коробку шоколадных конфет, которые он преподнёс мне сегодня утром. Приезжая, он каждый раз привозил мне сладкий подарок — складывать уже было некуда. Мне было тошно, но ещё тошнее — от осознания неизбежности. Той же неизбежности, что и в Никарагуа нас свела. Ничего не поделаешь. Я силён и вынослив и на самом деле ещё не стар — Ник прав, запас моих жизненных сил не израсходован. Если бы Роберт мне позволил, я бы ещё лет десять ради него сворачивал горы и покорял тропические леса. И даже без него — и с остриженной гривой, и с гарпуном в спине, и с прожжённой дырой в груди, я ещё потружусь. Всё на мне заживёт как на собаке — даже то, от чего я предпочёл бы погибнуть. Разбитое сердце — не такая рана, с которой я не смогу жить.
Я выздоравливал — быстрее, чем мне бы хотелось. Быстрее, чем моя любовь обязывала отстрадать. Через пару месяцев я снова мог крепко спать, слёзы ушли, уступив глаза резкой сухости. И так день за днём: бульоны, омлеты, рутина, газеты, тупая тоска, хлопоты жены и дочери, вечерние чаепития, Лесси, не отходящая от меня ни на шаг, участие Ника, его забавные комплименты и шутливые осторожные приставания. Он исподволь внушал мне мысль, что я могу сделать его счастливым, и раз уж мне на себя наплевать, почему бы не посвятить остаток жизни простым и благородным целям — заботе о тех, кому я дорог?
Провалиться бы ему с его любовью — торчал у меня чуть не каждый день, забросив свои вашингтонские комитеты. Он не говорил об этом прямо, но всем своим видом подчёркивал — не нужны ему ни Вашингтон, ни генеральские звания, ни государственные вопросы, ни политические амбиции. Всё это требовалось ему лишь для достижения цели, которую он вдолбил в свою коварную голову — заполучить меня. Как будто я был венцом всех побед. Чёрт бы его совсем побрал — от кое-кого из оставшихся в Пентагоне знакомых я случайно узнал, что Ник готовит почву для мирного отхода со своих недосягаемо высоких постов.
Энн тоже часто меня навещала тем первым мучительным летом без Роберта. Она понимала, что я жажду услышать, и сама заводила разговоры о нём. Рассказывала, как с мужем в последний раз приезжала к нему в Принстон, как он выглядит, чем он занят. По большей части ничем, и хорошего мало.
Разбирательство наделало изрядного шуму, но пыль улеглась быстро. Роберта низвергли и скоро забыли, как моментально забывают всякого, кто сходит со сцены, а уж тем более скатывается с неё кувырком. Враги своего добились — лишили его допуска к работе в ядерном секторе, выставили из Вашингтона и превратили в посмешище. Теперь если где-то его имя и звучало, то тут же всплывал раздувшийся в газетах скандал. Роберта не осуждали, общественность скорее сочувствовала, возмущалась и удивлялась, но «то ли он украл, то ли у него украли, но вышла там какая-то нехорошая история».
Роберт был одним из самых знаменитых людей мира, нет другого человека, которого столько бы хвалили, цитировали, фотографировали, возвеличивали, боготворили как чудесного, восхитительного героя соверменности, гения науки, ума и личных качеств, первопроходца и символа ядерного века. И вдруг всё это лопнуло как мыльный пузырь. Больше никакой славы, и сам он пропал, словно вдруг погасла далёкая звездочка. Но свято место пусто не бывает. Его «нишу» занял другой — его враг и один из ревностных организаторов процесса, Эдвард Теллер.
Энн говорила, что Роберт жив-здоров, но грустит, скучает, ругается с женой и сварится с коллегами. Зализывая раны, делает вид, что ему всё равно. Он полностью ушёл из медийного поля, не даёт никаких интервью, избегает репортёров и даже не отвечает на письма. Кончена его карьера, да и жизнь тоже. Заперся в своём Принстоне и больше ничего не хочет и ни на что не надеется.
Дома у них атмосфера гнетущая. ФБР продолжает его прессовать и опутывать слежкой. Запуганные дети прячутся по углам, Китти уже который месяц на грани нервного срыва. В перерывах между безобразными пьянками она на всех кидается, как тигрица, свирепо оберегает мужа от любого чужого слова и взгляда, никого к нему не подпускает, вплоть до того, что Роберту и самому от неё достаётся. Энн приходилось довольствоваться лишь осмотром издали и осторожными догадками. В конце июля Китти уволокла Роберта в длительный отпуск на Виргинские острова, в самый глухой и укромный их уголок, а там ни телефона, ни электричества нет, и никаких вестей от них не доходило.
Если бы не это, я бы не согласился. Ник повёл свою атаку издалека — сперва обработал Грейс, внушив ей, что мне необходимо развеяться в дружеском обществе, потом и меня стал подводить к мысли, что хорошо бы куда-нибудь съездить на пару недель. Я не сопротивлялся. Совсем не с ним я хотел поехать в Никарагуа. Я готов был поклясться, что никогда не говорил ему о своём наивном тайном замысле, но разгадка была куда проще: для Ника Никарагуа значило то же, что и для меня, и даже больше. Там наши отношения начались и прошли свой самый яркий период. Там он меня полюбил, те незабываемые дни до сих пор держали его возле меня. Сколь сильно я хотел увезти туда своего любимого мальчика, столь же сильно Ник хотел затащить туда своего. Так или иначе, мечты сбываются.
Мне было тяжело и тоскливо, но я был не прочь съездить — дома я уже на стены лез. Подумал, что и впрямь неплохо будет покататься, сменить обстановку, а главное, избавиться от навязчивой идеи, столько лет меня не отпускавшей. С Робертом я в раю не побываю, никогда не увезу туда моего доброго, красивого, нежного ангела, однако он там — по другую сторону Карибского моря. А со мной будет другой, совсем не тот, который мне нужен, но от которого мне, к сожалению или к счастью, никуда не деться. Это лучше, чем быть одному.
Наше путешествие Ник организовал по высшему разряду, употребил для этого все свои связи и возможности. Я не мог не оценить его стараний. Мне ни о чём заботиться не пришлось, он всё продумал. Обстановка в Никарагуа ныне была не слишком спокойной. Несмотря на установившееся проамериканское правительство, туристов там не жаловали, особенно вдали от столицы, но нам-то бояться нечего. Мы прилетели в Манагуа и посетили несколько окрестных городков, примечательных своими водопадами, ветхими соборами и видами на дымящиеся вулканы.
Не было смысла повторять наш инженерный лесной маршрут или искать ту деревушку, где меня изкогтил ягуар. Теперь нам по статусу полагался комфорт, хотя бы в плане передвижения на автобусах, полноценных обедов и относительно приличных гостиниц. Ник был деликатен, не приставал и снимал нам раздельные номера. Цель была достигнута — я доверился ему, отдал себя на его попечение, размяк, растрогался, погрузился в воспоминания, которые, хоть и были совсем давними, но несколько отвлекли меня от Роберта. Волнительно было вдруг узнать поворот дороги, изгиб реки, силуэт зелёного горного хребта или здание, запах джунглей после грозы, рёв ночных кошек или терпкий вкус тропического фрукта. Приятно было погрузиться в прохладную воду или вдохнуть упоительно сладкий грозовой воздух. Всё это тоже было печально, ведь всё это я мечтал разделить с Робертом, но такая печаль была по-своему красива.
Что-то вернулось ко мне в природной обстановке и в душной дневной жаре. Бурные, ничуть не изменившиеся ливни поливали старые, поросшие травой площади, я просыпался от безумных криков птиц, в ожидании от одного автобуса до другого умывался в бирюзовой истине лесных озёр. Ох уж эти тропические сказки. Ник не сводил с меня глаз. Нику достаточно было сменить строгий костюм на туристскую рубашку и сбросить с себя высокомерный вашингтонский вид, и стало ясно, что он по-прежнему силён, строен и стремителен как пума. Встрёпанный, перепачканный и солёный, как герой приключенческого фильма задорно улыбающийся, живой, ловко заговаривающий с местными по-испански и совершенно бесстрашный. Не для меня это путешествие целебно, а для него, я лишь необходимая часть программы, ингредиент таинственного зелья, напившись которого, он снова наполнился отчаянной, первой и последней, требовательной и животной любовью.
Конечно, сам я был далёк от радости. Беззаботно наслаждаться переменой мест у меня не получалось. Я постоянно думал о Роберте, мне было горько от осознания, что его нет со мной и никогда не будет. Собственно, вся эта поездка для меня была скорее мучением, чем отдыхом. Скорее кризисом, чем катарсисом. Но мне было совестно ходить с кислым лицом. Я не веселился, но и страдающего из себя не строил.
За две недели мы добрались до восточного побережья, до Лагуна Перлас. Попасть туда было непросто — места были дикие и дороги почти не проезжие. Ник проявил дьявольское упорство и в деревушке на берегу океана смог снять у местных маленький домик на пару дней. Там была всего одна комната с подобием кровати. Смешно, что он притащил меня в такую даль ради этого — ради названия, ради края земли, ради золотого пляжа, может быть, того же самого, на котором мы когда-то занимались любовью в последний раз, прежде чем расстаться на годы. Лучше места не придумаешь, чтобы эту порочную практику возобновить. Да уж, романтично до одури, «по-хорошему», с «проявлением максимальной деликатности», с ухаживаниями, букетами, конфетами и комплиментами, он столько всего ради меня сделал — я был бы последней сволочью, если бы ночью оттолкнул его, когда он ко мне полез.
Я видел, как он на меня смотрел все эти дни — одержимый, отчаянный: «Десять лет. Десять без тебя, сукин ты сын, я пытался. У меня ничего не вышло…» Он, конечно, ненормальный, но и меня нормальным не назовёшь. Что ж, ладно, пожалуйста, изволь, уступаю. Пусть хоть кто-то побудет счастливым. Всё равно я скоро его покину — скоро в его масштабах, ведь ему по ядерному пеплу ступать не доводилось. Всё равно он достаточно наказан — сладость победы наказания стоит. Между страданием и ничем каждый выбирает страдание — оттого человеческие жизни и длятся. В какие бы мирные долины ни привела его судьба, к каким бы тихим гаваням ни прибила долгая, долгая старость, какие бы прошлые беды и новые надежды ни пришлось ему читать в зеркальных обликах его хорошеньких детей, внуков и правнуков, меня ему не забыть. И этого дня. И того, что связал нас. И того ягуара.
Мне было очень больно — потому что мысли о Роберте не покидали меня. Но я человек простой — самому с себя тошно, но ничего не поделаешь. Сердце моё разбито, но всё остальное, словно в злую насмешку, функционировало исправно. Нерушимая тюрьма тела требовала возвращения к естественным распорядкам. Что ни говори, Роберт в последний год держал меня на голодном пайке, и от этого мои мужские потребности не уменьшились, а лишь сконцентрировались. У меня уже несколько месяцев не было секса, а я в нём нуждался, отказываться было бы пустым упрямством — во имя чего?
Ник сохранил под одеждой оружие, имевшее на меня магическое воздействие. Конечно, он был не тот, что прежде, возраст его исказил, но на нашей убогой, тёмной и бедной постели он выглядел как один из тех крепеньких и соблазнительных Себастьянов кисти ван Дейка — он сам мне когда-то показывал на иллюстрации в художественном журнале. Сильный, мягкий и беленький, истомившийся, со спутанными тёмными волосами и искусанными губами, припухшими и горящими от жажды поцелуя — как и прежде, на него тропические джунгли влияли куда острее, чем на меня.
Целовать его я не стал — нежности ему от меня не достанется, но сами мои грубоватые действия были для него желаннейшей из ласк. Мне и делать ничего не пришлось — достаточно было коснуться его, и он весь вспыхнул, словно обложенный хворостом. Я подтолкнул его, заставил перевернуться на живот и приподняться. Возле его головы я накрыл его ладонь своей и тяжело опёрся. Шепча то ли ругательства, то ли слова любви, он переплёл наши пальцы, подался ко мне, встречая, захватывая блаженной, горячей, по-змеиному скользкой теснотой.
В линиях его плеч и шеи по-прежнему угадывалось сокровище, зароненное туда таинственными богами и светящим на нас в окно лунным светом и шелестом волн, и ропотом пальм, растревоженных тёплым ветром. Что-то утончённое и уязвимое в его загривке заставило меня содрогнуться, как от священного трепета — даже теперь.
И потом, Ник был на Роберта едва уловимо похож. Некой общей чертой, изысканностью породы, алым пятнышком на груди лусонской голубки и светом мученичества — ведь я и впрямь чертовски его помучил, нанёс ему такие раны, каких не причинишь никакими пытками, а он исцелился. Семь ангелов благословили и его тоже: «Ты всегда будешь со Мною». На миг мне даже пришло в голову, что в следующий раз — если таковой будет, или нет, в послеследующий, или нет, в десятый или в сотый, когда я смирюсь, и моя боль притупится, я смогу, отвлёкшись от реальности и закрыв глаза, представить, что со мной тот мальчик, которого я люблю. Впрочем, нет, не смогу. Не настолько богатое у меня воображение, да и боль моя не притупится никогда.
В общем, всё произошло быстро. Чисто механически какое-то удовольствие я получил, облегчение пришло, но его сразу отравило ощущение, будто надо мной совершенно насилие, будто я предал моего «настоящего». Несмотря на расходящиеся внутри зыбкие сладостные волны, меня неудержимо потянуло отвернуться и заплакать. Совсем я расклеился, чёрт побери. К своей чести скажу, что я этого не сделал. Лишь тоскливо сказал себе, что ничего страшного не случилось. Сказал себе, что выдержу, привыкну — да и не будет ведь Ник терзать меня слишком часто?
Ник погладил меня по спине, что-то ласково промурлыкал: «Ты потрясающий мужчина. Даже если совсем не стараешься. Нет, какой же он всё-таки дурачок…» Ник, конечно, хотел мне польстить, приободрить меня, но, наверное, он и правда так думал, так чувствовал. Я попросил его уйти, и он был столь великодушен, что исполнил мою просьбу. Уж не знаю, где он ночевал. Ягуары его приютили.
Словно в наказание — наверное, всё это и впрямь было мне одним большим наказанием, которое я сам на себя взвалил, — мне приснился Роберт. В начале наших небесных пустынь — в большом красном роуче из перьев, красивый, весёлый, очаровательный, милый мой, тоненький и голубоглазый. Он пригасил меня на танец, а потом сюжет скатился в душераздирающую нелепицу из опозданий, ошибок и взрывов, его связанных рук и моей безумной, безвыходной любви к нему и страсти, накипанием света и сладости прожигающей сон мой насквозь, как тот, предрассветный, наш последний и первый. Роберт никогда мне не снился, я вообще редко вижу сны, но когда я проснулся ранним утром, мне было больно, как ещё никогда — настолько, что смерть показалась мне милосердной. Но она обещала прийти не скоро — в моих масштабах.
С неподъёмной тяжестью на душе я выбрался из нашего домика и увидел ясное небо, синий океан и Ника. Он купался — по пояс в воде, в серебрящихся брызгах, в пенных волнах, жестокий мой детёныш. Обернувшись, он улыбнулся и взмахнул рукой. Кто-то другой на моём месте мог бы счесть его привлекательным, мог назвать его лучшим, чему дано случиться в человеческой судьбе, воплощением, «semper fidelis».
Выйдя на берег, он, переливающийся на ярком солнце, сияющий в лучах победы, не спеша подошёл. Он обнял меня, обхватив руками за шею, прижался всем своим вибрирующим от дыхания и затраченных усилий, холодным и мокрым телом. «Одиссей снова и снова возвращается домой», с горечью я признал, что физически опять принадлежу ему, и мои руки сами невесомо обняли его напряжённую спину.
Но по его бархатистой коже стекали, может быть, те самые солёные капли, которые, растворившись в течениях, пришли сюда от далёких противоположных берегов, там, где купался, смывая ночные слёзы, другой мой мальчик. Я очень его любил. Разлука как телескоп, и, заглянув в него, я подумал, что нас разделяет всего лишь бескрайнее Карибское море, лежащее за преградой блестящего плеча, быстро высыхающего и согревающегося. Горизонт без изъяна, полторы тысячи миль водной глади. Я мог бы пуститься вплавь, мог плыть вечно, но никогда не достиг бы.
С тех пор прошло десять лет. В пятьдесят пятом Ник ушёл со службы, вышел в отставку, хоть он был для этого ещё слишком молод. Его никто не гнал, но всё же кое-каких дел он наворотил, да и возмутивший общественность процесс против Оппенгеймера мог ему аукнуться. В отличие от Стросса, Ник проявил осмотрительность и загодя отошёл в сторонку, да и за государственные высоты он ничуть не держался. Он достиг всего, чего хотел, и с удовольствием носил свою корону. Он перебрался в Нью-Йорк, открыл свою коммерческую фирму, специализирующуюся на исследованиях и разработках в области атомной энергии. Мы часто виделись. Раз в неделю оставались на ночь в квартире, которую он держал для наших свиданий. Он любил и берёг меня, и я им дорожил. Всё вернулось на круги своя.
Ник приметил у меня в кабинете репродукцию Кенсетта «Сумерки в кедрах». Зараза эдакая — даже эту потерявшую актуальность мечту воплотил и на шестидесятилетие подарил мне один из маринистских закатных оригиналов художника. Мой мальчик меня баловал, нечего сказать. В отпуска он на пару недель увозил меня в южные страны от Панамы до Суринама, а на другую неделю отпускал с женой в маленькие стариковские путешествия — Грейс уезжать из Америки не хотела, она обожала Вайоминг с его горами и туманами. Ник был ко мне очень добр. Времена нашей бурной и жестокой страсти остались далеко позади, я «старался» и теперь всё было спокойно, тихо, ласково, даже чуть пресновато, но мне иного уже не требовалось. Через несколько лет я обнаружил, что он завёл себе ещё одного любовника, помоложе, но и меня он в покое не оставлял до тех пор, пока я ещё на что-то «годился». Мне было всё равно.
Изредка меня навещая, Энн рассказывала о Роберте. С годами она от него отдалилась, но ещё имела право иногда видеть их. Их двоих — Роберта и его жену, потому что они были неразлучны. Неприязненно пожимая плечами, Энн делилась своими наблюдениями — они слились, они даже внешне стали схожи. Прямо оторопь берёт: оба сильно постарели, уменьшились в размерах, стали тонкими, слишком хрупкими и бледными для этого мира, словно вампиры, измождённые бестелесные, непрестанно курящие, оба выжженные изнутри. В крохотных грудных клетках носят разбитые сердца, неимоверно много боли друг другу причинившие — тем и связанные. Высокомерные и злые — особенно Роберт, даже Энн он теперь казался чересчур сдержанным, эмоционально отстранённым и непонятным, так и разящим холодом. Окончательно перевоплотился в сфинкса.
Как-то раз я видел его интервью по телевизору. Он переменился внешне, я едва узнал его. Само лицо показалось мне другим, чужим, неизвестным, но — чудо трансформации — невыносимо красивым. Это было не то лицо, по которому я сходил с ума, но и его я очень любил. Совсем седой, совсем белый, неимоверно хрупкий, кроткий, добрый, милый до слёз. Интеллигентный до боли, ранимый, раздвоенный. Бесконечно завораживающий, обезоруживающе обаятельный — но, увы, угасший. По нему было видно, что он пережил одну из самых жестоких бурь, которые могли выпасть на долю человека.
В чёрно-белой сепии его светлые глаза сияли не менее пронзительно, чем наяву. Всего один какой-то кадр крупным планом, случайный равнодушный взгляд в камеру сквозь клубы дыма из трубки — а я почувствовал, что он прочёл мои мысли. Благоговение и нежность захлестнули меня, подступили удушающей волной к горлу так, что я поскорее выключил телевизор и выбежал на улицу. Но от себя не убежишь.
Роберт забросил работу и физику, но оставался директором своего сонного принстонского института. Несмотря на все козни и многолетнюю вражду, Строссу так и не удалось его выдавить. С лекциями и официальными визитами Роберт ездил по Европе и другим странам, много времени проводил на своих уединённых райских островах, вдали от всякой шумихи. Ещё раз переродившись и перевернув предпоследнюю страницу, он купил там участок земли на побережье, заказал у знаменитого архитектора постройку пляжного коттеджа — карибской версии Перро Калиенте.
Добровольная ссылка, поэтическая судьба отторгнутого обществом изгнанника, выбравшего себе самую милую из темниц и самого жестокого из тюремщиков. С женой и дочерью он жил как отшельник. Уходил на яхте на три-четыре дня, много плавал. Мне ли не знать, каково там? Зелёный луч на закате — почти каждый вечер. Плавные изгибы пляжей с белоснежным песком, море на закуску и солнце на запивку. Рыбы-попугаи, синие хирурги, груперы и барракуды. Салаты из морепродуктов и осьминогов, улитки-трубачи, японские водоросли и жареные на гриле креветки, ну и, конечно, дорогое шампанские и мартини льются рекой что ни день. Кому есть дело до кулинарных изысков? Роберт почти ничего не ел. Со временем он до того перевоплотился в неземное существо, что вовсе перестал нуждаться в пище.
Наверное, он был счастлив — хотя бы иногда, насколько это для него возможно. Хотелось бы верить, что его беспокойная душа нашла приют. Бросить всё и сбежать на край земли, где никто не найдёт, — забавно, что именно о такой жизни с ним я грезил. Он осуществил мою мечту, но мне в ней места не нашлось.
В шестьдесят первом у меня вышли на работе неприятности — всё-таки я нет-нет, да и устраивал скандалы. Меня с почётом выдворили на пенсию. Я окончательно осел в своём пригороде, опубликовал-таки книгу — в итоге я сосредоточил внимание только на Манхэттенском проекте. В какой-то мере мой подробный и сухой отчёт имел успех и занял своё место на полках в отделе специальной литературы. Когда я закончил с этим, мне ничего иного не осталось, кроме как сидеть за газетами в офицерском клубе или дома присматривать за внуками, которых Гвен, выйдя замуж, взялась с большим энтузиазмом нам поставлять. Ещё через пару лет мы с женой перебрались обратно в Вашингтон. Грейс хотела жить поближе к сыну, а мне было уже совершенно безразлично, где переводить время на баловство и огорчения.
Прошло много лет, многое изменилось, но в безликой череде дней не было ни одного такого, который не был бы отмечен (озарён, омрачён) мыслями о Роберте. Всё на свете говорило о нём. Смешная привычка — оказываясь где бы то ни было, находить взглядом принадлежащий ему предмет и обращаться к Роберту мысленно: «Ты не поверишь, милый, но даже здесь всё напоминает о тебе». Я думал, что успокоюсь, забуду, что терзания утихнут — нет. Не утихли.
Психологи и людская природа полагают, что после разрыва боль притупляется через четыре года, воспоминания стираются через восемь. Я преодолел эти сроки и даже больше, но так и остался ровно там, где безуспешно прощался с ним на берегу разделявшего нас Карибского моря. Наверное, всё это произошло со мной слишком поздно, чтобы я мог переродиться. Не в том я был возрасте, чтобы единственную любовь что-либо заслонило. Я научился жить без Роберта, без драм, но он пребывал в моём сердце, помимо жизни на Виргинских островах. И я был лишь благодарен ему за то, что он показал мне, как это бывает.
С утра было солнечно, я не удивился, но не сразу узнал его голос — таким он был тихим, глухим и медленным, когда он позвонил мне в шестьдесят шестом. Чтобы попрощаться. Он уходил из своего института. Роберт слабел, таял, стал тонок и прозрачен, как фигурка из папиросной бумаги. Тяжело и крайне мучительно, но не слишком долго он боролся с раком горла. Операции, лучевая и химическая терапии его добили. Едва перешагнув шестидесятилетний рубеж, он разваливался на куски, терял слух и зрение, едва мог ходить и страдал от непереносимых болей. Роберт знал, что гибель близка, что уже сгустились в его прекрасных рощах ранние сумерки, и вдруг он вспомнил обо мне. Он попросил меня встретиться и вместе пообедать — какие-то запоздалые политические награды и выдаваемые новым президентом репарации привели его в Вашингтон (под конвоем жены, конечно же, но она подождёт в гостинице).
Всё верно, никого из своих избранников он не оставил, ни с кем не разорвал отношений навсегда, никого не отпустил, если только они ещё были живы — Джин и Лоуренсу не повезло или повезло, а я в полной мере почувствовал, что он владеет мной, как и прежде, и ничто не умирает. Вернее, не так. Все умрут — а его нежной власти нет конца.
Пусть совсем немного, но что-то впереди ещё было. Наша встреча — пусть короткая, но она ждала меня. Пусть эта страница последняя, но на ней стоит его имя. Я буду счастлив его увидеть, заглянуть в его милые глаза, взять за руку, может быть, напоследок ещё прижать — очень осторожно — его к своему кое-как сросшемуся сердцу. Я очень его любил и ведь я надеялся — не знаю когда, не знаю где, но мы встретимся снова одним солнечным днём.