Cenere

R
Завершён
4
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
5 страниц, 2 131 слово, 1 часть
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
4 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник

sangue

Настройки
Примечания:

Я проснулся прямо на камнях

рядом с пляжем

В будние дни храм пустует. Он и по воскресеньям не часто полон, но Кармайн помнит, что у священника и отца уговор только на шесть дней из семи. С понедельника по субботу можно молиться сколько угодно в отсутствии наблюдателя. В воскресенье они всей семьёй исповедуются другому человеку, и строго в присутствии собственного отца. Если у убитого был пистолет, так ведь нужно, чтобы нерадивые сыновья исповедовали это не как убийство, а как защиту. Если женщина сама раздвинула ноги, так это не похоть, а слабоволие. Если это была не женщина, то лучше промолчать. Настенные изображения святых укоризненно взирают свысока. Фальконе ещё помнит как смердил дешёвый французский «Брют», как странно он сочетался с привкусом грязи на губах и ощущением липкости на пальцах. Такое страшно не то что исповедовать, даже помнить. Помнить, как яркий аромат перебивал свежесть морской воды пряного римского дыма, сходящего с печей в ночь. Наверное, тот молодой человек слишком любил свои никчемные духи, раз вылил всё на рваную рубашку перед отправлением в странствие. Кармайн бы так не сделал. Если бы Кармайн покидал дом, он предпочел бы не трогать любимый парфюм, а оставить хрусталь на полке. И все остальные вещи тоже оставить. И вообще, больше никогда не возвращаться в Рим. Просто не хотелось быть как отец. Отец, конечно, не пользовал мужчин на стеклах, зарытых в песчинках, но из Америки вернулся домой. Из рядового жуткого гангстера стал уважаемым Доном. Кармайн предпочёл бы родиться на промокшей картонке с американскими буквами, чем на шелках в богатом римском доме. Если и есть что-то слаще золотой ложки, то это свобода. А каждый свободный шаг здесь обходится ему в жизнь. Он не просто спит с парнями, он умирает каждый раз, когда решается на поцелуй. Однажды его накажет отец, а если земной отец не справится, то рассеянный по вселенной Бог наверняка обратит внимание на плевок собственного подобия, который так небрежно растрачивает прекрасное на гнусное. Если Бог и любил Адама, то скорее как поделку, запоздало принесëнную в школу. А то, чего не делали Боги, смертным запрещено. Как и всё то, чего Боги достойны. Боги безжалостны, беспощадны и гнусны. Тем не менее он в храме, хочет извиниться за допущение таких мыслей, хочет доказать, что это от дьявола, что он хороший, и что смерть, дышащая в воротник его дорогого голубого пиджака — это просто совпадение. Он ничего плохого в жизни не сделал. Но фрески молчат. Фальконе замирает под гнëтом хорошей акустики. В такой тишине можно услышать многое, можно тронуться умом, дойти до того, что какой-то бред тебе шептал сам Спаситель. Фальконе ничего не слышит. Спаситель давно покинул его семью, его жизнь и его город. Может быть, только те улочки, по которым он ходит. Только те стены, за которыми он целовал бедных и отчаянных, кому было плевать на то кто он и сколько он заплатит. Бог давно покинул его. Или только в тот момент, когда бутылка противного американского пива закопалась в пески. Когда голубые глаза иностранца показались не такими уж и противными. Когда в кармане вместо презерватива оказалась лишь упаковка, а вместо дрянного качества смазки пальцы обволокла слюна. Бог покинул его, когда перестало быть важным: кто кого имеет. Кармайн просто не помнит. Не хочет придавать этому значения, потому что сердце всё ещё трепещет, освобожденная багряным засосом кровь всё ещё болит, и противоестественно хочется повторить встречу, чтобы вновь пропахнуть стареньким французским «Брютом». Портсигар, изрезанный на религиозный мотив, открывается слишком громко. В храме нельзя курить лишь тем, кто не может оправдаться перед священником. Зачем вообще молиться, если между Богом и человеком есть такой замечательный посредник? — Разве в храмах можно курить? — Голос кажется подозрительно знакомым. Фальконе не слышал его в полную силу. Слышал похожие тона в мягком шепоте и чутких вздохах, но не так, чтобы эхо разливалась по кафелю, подобно кольцам на воде. Длинные руки в области костяшек перемотаны рваными кусками карнавального платья. Лицо бледное, словно тело потеряло много крови. Рубашка всё ещё несëт «Брютом», над воротом следы колких зубов. Они не должны были встретиться снова. Первое правило порядочного грешника — не грешить с одними и теми же. — А тебя сюда никто не приглашал. — Кармайн трясëт зажигалку, молится, чтобы бензин из неё не оказался на его руке серьёзным ожогом, прикуривает сигарету с недовольным видом. — Ты... Дальше очень хочется добавить имя. Противное, как прохладная часть Европы, и желанное слишком неправильно. Фальконе не хочет вновь видеть этого человека, но такая мысль лишь толика правды. Он не хочет видеть, он хочет стонать неизвестное имя, сломать тряской лавку, расплакаться в потрескавшиеся губы, расцеловать залитые кровью руки. Кто так его побил, до краткого тремора в пальцах и жалобного вида искусанной шеи? — Анри Дюкард. — Просто имя. Без эмоционального окраса, грязь прилипает к ткани, Анри избегает взгляда из-под очков. — Меня зовут Анри Дюкард, Дон Фальконе. Дон — это его отец. А он просто богатенький отпрыск, который ничего не понимает в жизни, и из всех наук знает только одну: как тратить папочкины деньги. Фальконе хочет разбить бледное лицо, и не кулаком, а зажигалкой, чтобы было эффективнее. Дюкард над ним издевается, и это хуже тех, кого посылают убить. Кто действует по своей воле всегда придёт к желаемому. — Я не Дон. — Дым изо рта струится порциями, сигарета танцует в избалованном алкоголем рту. Кармайн ненавидит то, как изящно смотрятся пятна крови на сиденьях настоящего дерева. Как сладко в храме пахнет железом, дешёвым сандалом и дорогим ладаном. Церковь — место нищих имуществом и нищих духом. Потому что нормальному человеку не нужен Бог, которого надо умолять о прощении. Нормальный человек живёт в гармонии со своим добрым Наблюдателем. А Кармайн предпочтет покаяться в тишине сотню раз, но не прекратить той жизни, что сейчас развернулась перед ним. Чтобы не прекращался запах бедности и той кровавой похоти, что управляла замëрзшими руками на неестественно жарком пляже. — Скоро им станешь. Глупо мыслить категорией сегодняшнего дня, не находишь? — Анри усмехается, разжимая руку. Так спокойно плывёт ручьями сложная кровеносная система. — Я предпочитаю жить в будущем, а ты с восторгом остался в прошлом на пляже. Фальконе тоже нравилось мыслить о будущем. Потому что в его будущем точно не было Анри, ни в каком чëртовом виде. Он не остался бы тайной на подушках плохого отеля, не стал бы позорным секретом, кадром фотоплëнки спрятанным между свёрнутой в трубочку купюрой и банковской картой в кожаном бумажнике, он никогда не был бы желаемым, светлым воспоминанием. Между ними ничего не было — думать так проще, чем возвращаться к реальности, где голубые глаза, конечно, не так близки, как ночью, но всё ещё отвратительно рядом. — Это было ошибкой. — Констатация факта пеплом на ботинках. Убийство калеки, сидящего на скамье, Фальконе находит более допустимым, чем мусор в церкви. — Это было неплохо. — Анри всё пытается найти край окровавленной ткани. Не для того чтобы сменить, а для того, наверное, чтобы с показательным страданием оторвать зажившее от раны. Фальконе помнит, что длинные руки были целы, когда царапали его спину. Не помнит, чтобы наутро пляж был залит кровью. Впрочем, он не смотрел. Ни на пляж, ни на руки, ни даже в небо, на котором ещё не было Солнца. Грех остался грехом, но Кармайн всë же рассчитывал, что все свидетельства злого скроет море. Если бы Дюкард утонул, было бы лучше. — Кто разбил тебе руки? — Безразлично. Фальконе спрашивает так, будто это погода. Будто это стабильно и неважно. Будто ему не хочется коснуться этих крепких ладоней. Анри оставляет попытки содрать импровизированный бинт. Смотрит так рассеянно, голубыми глазами куда-то на алтарь или фрески. Если это его первая поездка в Италию, то Фальконе себя даже корит, за то, что мешает наслаждаться искусством. Но только самую малость. Фальконе будет загораживать изящные статуи и золотые рамки, лишь бы этот негодяй в Божьем храме смотрел на него. И Анри смотрит. С сухим смешком на губах, со смешно косым носом и незначительными пятнами синяков на лице. И Анри говорит: — Ты. Быть такого не может. Почти пустая бутылка пива осталась в песке. Её поглотил пляж, и Кармайн не помнит ничего, но уверен, что алкоголь не довëл его до амнезии. Стекло даже не обо что было сломать. Этот оборванец явно врёт. Он провокатор и сволочь, подосланный кем-то из врагов. Он сводит с ума одним только взглядом, его хочется задушить, прижав виском к углу лавки, а потом содрать противную ткань, и вбить в освежëнное мясо гвозди, отсылаясь на повисшее распятие. — Я этого не помню. — Бросает Кармайн, контролируя каждый вздох. Он предполагает, что Дюкард ничего ему не объяснит. Либо потому что он лжец, либо потому что говорит слишком правдиво. Глупо переубеждать, а в Анри есть что угодно, кроме глупости. Он неприятный чужеземец, соблазнительный деликатес из страны с омерзительной кухней, Фальконе не знает о нём ничего кроме предрассудков и ощущений на коже, ему не хочется думать, что за насмешкой, глубоко в голове, плавая в серии веществе, заточено сознание. Анри не может быть человеком настолько же, насколько Кармайн — человек. Это просто абсурд. — Своё рождение ты тоже не помнишь. — Философия в храме так же нелепа как Бог в философии. Но Анри говорит убедительно. Анри говорит игриво. — Разве из этого следует, что ты не рождался? Опыт рождения человеку известен лишь потому что другие рождались. Фальконе начинает нравиться этот бесплодный диалог. Можно возразить столь грубому выражению, вспомнить Исповедь Блаженного, сказать, наконец, что он в жизни не видел младенцев, режущих своих одноразовых любовников стеклом от пивной бутылки, но это всё слишком бессмысленно. Фальконе не хочет быть Блаженным, даже в храме. Крах Римской империи его не достигнет, пока он не совладает с крахом души от одного единственного взгляда. — Я тебя убью и меня оправдают. — Кармайн наклоняется. Близко. Неправильно. Его собственные волоски над губами, наверное, выглядят ужасно. Он ещё не мужчина, хотя за ним целая тропа мëртвых с дырками в головах и животах, убитых за то, чтобы честь была восстановлена. За них он ни перед кем не оправдывался, потому что с него никто не спрашивал. Но Дюкарда он будет отмаливать сам, на коленях, на битом стекле, на разлитом воске, у самого Бога. Кармайн знает, что ему, скорее всего, не пойдут усы. Это будет смотреться неправильно, вычурно, так пошло, как не смотрится кровь на дорогом пиджаке, это не сделает его настоящим Доном. Анри краснеет. Анри кусает губу. Анри, чëрт возьми, не выражает никакой боли, только нелепо дëргает своей нетронутой волосом щекой. Фальконе целует прихожанина вместо иконы, потому что все святые мëртвые и не восстанут, а Анри живой, лихорадочно горячий, а Кармайн, видимо, слишком глупый, раз повторяет всё то, что сотворил на пляже. Какая разница: грешить в божьем доме или у моря, если Богу всё известно? Какая разница: целовать шлюху или лишенца с окровавленными костяшками? Какая разница: молчать перед священником или молчать перед ним? Кармайн не будет это отмаливать. Если что-то не так, пусть храм рухнет, а не он оторвëтся от язвительного языка. Грудная клетка у Анри вибрирует так, словно скоро не только кости, заточëнные в ладонях, окрасятся свободной кровью, но и выше талии всё останется с торчащими белыми прутьями около изящной дыры беспокойного сердца. Фальконе замирает, только чтобы почувствовать дрожь горячих пальцев: стекло по живому — это больно, даже если злоумышленник не помнит, как наносил удары. Поцелуй без будущего — это больно, даже если через тридцать лет они об этом не вспомнят. А Кармайн надеется не вспомнить. Кармайн не снимает воняющую пирамидой нот рубашку с грязного тела только потому что уже забывает. Потому что Анри должен остаться среди тех экспериментов, что будут до красавицы жены, непоседы наследника и неизмененных двух дорожек кокаина на журнальном столике. Фальконе хочет, чтобы отец умер, хочет себе новенькую Феррари, хочет улететь в Америку, и в этом списке нет пункта «быть с Анри Дюкардом». Он хочет его, но не быть с ним. И неприятно видеть детский восторг от поцелуя в голубых глазах, так неподходящих французской фамилии. Фальконе ничего не говорит. Тянется пальцами к замершим рукам, замечает на своих пальцах порезы. Наверное, он всё-таки держал стекло. Наверное, даже порезал. Это поражает не больше, чем похмелье на утро и разочарование после третьего бокала. Ткань сходит с кожи со скрипом, нитки остаются в ране, это всë нелицеприятно, это всё должно происходить вне храма, но происходит внутри. Анри покорно молчит, ему точно больно, и Кармайн делает всё, чтобы было только больнее. Но умоляющего стона не слышит. Спаситель внемлет и без слов. Но Кармайн надеется, что Анри мысленно молится не создателю, а ему. Кровавые куски падают на пол. Новая кровь стекает по руке и росой выступает на новорожденной коросте. Фальконе думает над тем, чтобы оторвать от своей рубашки подол, бережно обмотать красивые руки, и отпустить странника с богом. На губах оседает привкус истины, пыли и пота. Кармайн не хочет отпускать Дюкарда счастливым. Кармайн не хочет отпускать руки, которые спустя годы найдут что-то лучше, чем он. Кармайн предпочёл бы остановить мгновение на пляже, чем жить в будущем. Все его желание направленны в бесконечное вперёд. Все, кроме одного: желания, чтобы Анри остался. — Проваливай. Так любезно и гостеприимно. Фальконе изрезанными пальцами держит окровавленные руки. И, наверное, когда-нибудь их отпустит. Только не сейчас. Сейчас — божественная вечность. У Богов не было вчера, не будет и завтра. И если Боги есть, то в храме пресловутое «сейчас» закончится с последней каплей крови.
4 Нравится 2 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (2)