и с журавлиной стаей я поплыву в такой же сизой мгле
27 октября 2024 г., 20:47
В Японии существует легенда о том, что человек, сложивший тысячу журавликов, может загадать желание, которое обязательно исполнится.
И Арлабус не глупец, чтобы правда в это верить, просто…
Просто когда надежды нет, ты цепляешься за всё, что угодно, лишь бы повысить шансы на удачный исход.
И жить в постоянной панике — сложно, правда, это тяжело до невыносимого.
Это началось неожиданно, негаданно — просто однажды он согнулся в приступе кашля и удивлённо воззрился на тёмно-синие цветы в ладони.
Анемоны. Это были анемоны, как он выяснил позже, когда из выкашлянных цветов стал собирать подобие икебаны.
И радостного в этом всём ничего нет, но поначалу Арлабус радовался. Радовался, потому что был уверен в своих чувствах, радовался, потому что быть влюблённым — высшая награда, какая только существует в этом мире.
Потому что любить — это дар, и он этим даром овладел.
Он заботливо все анемоны собирал, чистил их от тёмных сгустков крови и высушивал бережно, вкладывая между пожелтевшими страницами книг.
Догадаться, из-за кого он заболел, было несложно.
Причиной был Хайди — и Хайди точь-в-точь эти анемоны, чьи тонкие лепестки послушно от малейшего движения воздуха колышутся, а значит, находятся практически в постоянном движении.
В переводе с греческого «анемон» означает ветер. И Хайди — это ветер, уж точно не штиль.
Анемоны — непостоянство, переменчивость, и настроение Хайди тоже — непостоянное, скачущее, побег от одной гениальной идеи к другой, и не проводить параллели невозможно.
И Лабус любит— любит его громкий, задорный смех, от которого в груди что-то ёрзает и щекочется, любит его мягкие кудряшки, от желания прикоснуться к которым жгутся пальцы, любит улыбку, которая так подозрительно на солнце похожа, и тактильность его тоже любит до безумия.
И сердце бьётся так отчаянно и желанно, когда Хайди в азарте дотрагивается до его руки, если в голову стучит новая восхитительная идея; когда приобнимает его за плечо, покровительственно к себе поближе прижимая; когда хватает за ладонь, переплетает пальцы и тянет куда-то, чтобы его ускорить; когда подвыпивший целует в щёку и улыбается: «Лабус, ты такой хороши-и-ий!»
И Арлабус в такие моменты почти счастлив — почти, потому что знает, что по приходе домой будет кашлять, как потерпевший, пачкая рукава одежды тёмной, багровой кровью и смятыми цветами.
И однажды мир просто начинает рушится, а надежда — улетать из-под пальцев.
Однажды — просто: «А Ники красивая, правда?», просто: «Как думаешь, я ей нравлюсь?», просто: «А мне идёт этот костюм? Ники понравится?»
И это «Ники-Ники-Ники», сказанное восторженным, очарованным тоном, становится началом конца.
Дышать — труднее, кашлять — чаще, и анемонов в доме становится всё больше и больше.
И Лабус никого, кроме себя, не винит, просто умирать не хочет, задохнувшись во сне мрачно-синими цветами.
Поэтому он начинает складывать журавлей.
Легенда, да, но чем чёрт не шутит?
И к оригами он никогда не притрагивался, поэтому первая бумажная фигурка выходит уродливой, некрасивой, и между крыльев он вкладывает первый анемон.
Один.
Он рассказывает первому журавлику о своих чувствах, хотя говорить — сложно, и мысли путаются, цепляются за гортань, бьются об зубы, и превращаются совсем не в те красивые, утончённые фразы, что плавают в голове.
Вторая птица удаётся лучше, следующая — совсем замечательно, и Лабус, кажется, навострился их складывать, пусть и выходит медленно, вяло.
Три.
На следующий день в нему в гости заявляется Хайди — без приглашения, как всегда, но Арлабус и не возражает, улыбается только радостно, когда друга замечает.
Хайди болтает о всякой ерунде, заполняя собой всё пространство, восхищается журавликами, крутит их в руках, пока Лабус от переполняющих его чувств онемевает, и сердце — тук-тук-тук, лёгкие в ритм отвечают — тук-тук-тук, и корни цветов вместе с ними — тук-тук-тук.
И Хайди рассказывает о том, что набрался смелости, позвал Ники на свидание, и: «Ты прикинь, она согласилась! Она! Со мной! Удивительно, правда?»
«Неправда», — отвечает Лабус. Потому что на языке крутится «ты лучше всех», потому что в зубы упирается «тебе невозможно отказать», потому что в горле застревает «тебя не любить нельзя, и я тому пример.»
Но Арлабус говорит, что по ним всё видно, что ответная симпатия Ники очевидна, он мелет чушь, которую от него желают услышать.
Которую он бы хотел услышать сам.
Клэш пару раз роняет, что они с Хайди — женатики, и Лабусу до безумия сильно хотелось бы правда в это верить.
Но кашель усиливается — он выхаркивает окровавленные лепестки, и это жутко, но до мрачного ужаса красиво.
В безответной любви романтики неприлично и неправильно много, и каждый раз, когда Арлабус о Хайди мечтает, когда ему грезятся его прикосновения, поцелуи, глаза, вплотную на него глядящие — каждый раз он делает ещё одного журавлика и украшает его анемоном.
Сто.
Постепенно Хайди всё реже в его жизнь заглядывает, всё реже светится, реже тепло своё на него расточает — и Лабусу погибать, томиться и тонуть, только сделать с этим нельзя ничего, до тошноты печально, но — ни че го.
И осени он боится: потому что осенью цветы вянут, потому что сбрасывают лепестки всё усерднее и быстрее — точь-в-точь, как он сам, только Арлабус выкашливает цветки целиком.
Но она всё равно наступает, и ноги слабеют, немеют уже не из-за влюблённой истомы, а потому, что организм слишком много сил тратит на то, чтобы поддерживать в нём жизнь.
Анемонов становится пугающе много, и Лабус облепляет влажными лепестками журавлей — те засыхают, и если их не трогать, даже не отваливаются.
Триста.
Хайди бы непременно пошутил о количестве, скорчил рожицу, выдал бы банальное «Отсоси у тракториста», но Хайди рядом нет.
Его вообще в жизни стало чересчур мало, и Лабусу бы радоваться, что он его не видит, не слышит и не ощущает рядом, только он тоскует, только он рвётся к нему, как птица с подбитым крылом — в небо.
Он любит и слишком этим горд, чтобы вот так просто отказаться от чувств.
Арлабус хочет быть слепцом — не видеть этой банальной, мелодраматичной истории отношений между Хайди и Ники, не замечать невзаимности в свою сторону и сочувствующих взглядах Клайда, будто он обо всём догадывается, будто знает больше, чем говорит, и Лабус ему благодарен — за то, что молчит.
Пятьсот.
В один из дней всё меняется.
Становится и лучше, и хуже одновременно, и ночь эта — и худшая, и лучшая в его жизни.
Хайди заявляется к нему нетрезвый, с сумасшедшими шальными глазами, соблазнительно алыми губами, и среди его несвязной болтовни Лабус улавливает, что они с Ники крупно поссорились.
И ему стыдно перед подругой, правда стыдно за эту вспышку мстительного удовольствия, за эту радость от чужой трагедии.
И Хайди его целует — от него пахнет горьким алкоголем и отчаянностью, и Арлабусу бы вырваться из объятий, уложить его спать, поступить как хороший, верный, преданный друг — проблема только в том, что он не хочет с ним дружбы.
И ладони на его бёдрах — невыносимо ласковые, смазанные пальцы — чересчур нежные, и в Хайди он тонет, отдаёт всего себя — и телом, и душой, и сердцем, и видит своё развратное отражение в огромных зрачках напротив, и ему потрясающе не-стыдно.
Он захлёбывается восторгом, когда чувствует уверенную руку в волосах, и готов скулить от удовольствия, когда Хайди по-собственнически его обнимает, широко лижет ключицы.
И за вечер анемоны ни разу не беспокоили — это же добрый знак, правда?
Только перед сном, зарывшись в его макушку, Хайди бормочет отчаянное «Ники», и все воздушные замки разрушаются шквальным ураганом, и Лабус глотает обидчивые, злые слёзы, но из кольца предательских, но всё же желанных рук уходить не хочет, противореча сам себе.
Наутро Хайди жалуется на головную боль и искренне благодарит за сочувствие, говорит «Лабус, ты замечательный друг, мне так с тобой повезло!», а на осторожные расспросы о ночи лишь пожимает плечами и заявляет, что не помнит ничего, настолько сильно напился.
И Арлабус ничего ему не сообщает, только холодно кивает в ответ на «спасибо», но Хайди его мороза не замечает, продолжает свои незамысловатые речи.
Когда он уходит, Лабуса наизнанку выворачивает грёбаными-мать-вашу анемонами.
Семьсот.
И осталось триста журавликов — да, тут бы Хайди тоже пошутил, но Лабус шутит у себя в голове за него.
Оригами обретает всё больший смысл. Сгибая белый лист так и эдак, Лабус молится.
Молится не о взаимности, потому что рассчитывать на неё чересчур глупо — молится о собственной жизни, молится, чтобы из лёгких пропали цветы, чтобы они не прорастали внутри, не забивали трахею, каждый раз создавая угрозу удушения.
Молится, желая разлюбить и не чувствовать ничего, желая, чтобы его глупая, огромная любовь совершила харакири.
Молится, желая ту ночь забыть и вычеркнуть из памяти, потому что она одновременно противна и желанна до узела под животом, до сведённых мышц спины, и ему иногда кажется, что кожа горит от воспоминаний интимных прикосновений.
Только это никогда не повторится, Арлабус это точно знает.
Он теряет сознание дважды в неделю и просыпается в куче сине-алых лепестков, видя в них лишь одни глаза, и испорченных журавликов становится всё больше и больше — пальцы скользят по бумаге, и заломы уродливые, неправильные, и переделывать оригами приходится чаще и чаще.
К нему в гости заходят друзья — переполошённые, испуганные, но их жалость только злит.
Лабус продолжает упрямо цепляться за жизнь.
Девятьсот.
Всего сотня журавликов, маленькая, ничтожная сотня — их при приобретённой им сноровке можно было бы доделать за день, если бы было столько же сил.
Но Лабус всё реже встаёт с постели, он реже просыпается и ещё реже хочет просыпаться.
Когда к нему приходит Хайди, усаживается рядом и серьёзно, без шуток и с тревогой во взгляде спрашивает, кто с ним это сделал, Арлабус смеётся.
Смеётся и кашляет, хрипит, сжимает стыдливо в ладони анемоны и еле дышит посиневшими губами.
Перепуганный вид Хайди вызывает какое-то странное удовлетворение.
Девятьсот девяносто девять.
Он больше ничего не успевает: пальцы слишком сильно дрожат, тело слишком часто содрогается в приступах кашля, из-за чего квадрат за квадратом оказывается испорчен.
Лабус умирает, так и не успев сделать последнего, тысячного журавлика.
Его делает Ники, памятуя о пристрастии друга, — большого, кипенно-белого, покрывает лаком, чтобы подольше постоял, и украшает цветами.
Анемонами — иронично, правда?
Анемон — символ смерти и утраченной, но вечной любви.
Потому и вечной, пожалуй — ведь мёртвый живого любить до бесконечности будет, замирая в герметичных чувствах.
На могильный камень во время похорон прилетает чёрный журавль — будто в трауре — смотрит внимательными глазами на людей и опускает в скорби голову.
Журавли желания, увы, не исполняют — ни живые, ни бумажные.
Вот только стоит ли за это их винить?
Лабус думает, что нет.